Судьба Плещеевых — страница 97 из 106

Разговор затянулся. Било полночь. Двенадцать ударов. Наконец вышел царь. Дал знак прислужницам, чтобы шли за старухой, отпустил адъютантов... Лицо было непроницаемое, каменное. Сам тяжело направился к выходу. Теперь до утра он сюда уже не придет. Но утром...

Анну Родионовну вывезли. Она хитро подмигнула Плещееву.


— Ну-с, во-от-с, — начала графиня дома, у Муравьевых, когда осталась наконец с «цыганенком» наедине. Откуда у нее только силы хватало? — Ну, слушай внимательно, как я императора вокруг пальца своего обвела. Значит, перво-наперво, я напомнила, что Александра Первого, старшего брата его, я крестила. А его, Николая, крестить и не вздумала бы, ибо уж тогда поняла, что из Никса, младенца, получится не человек, а тиран.

Николай хотел рассердиться, но улыбнулся и галантно сказал, что, дескать... но я перебила его. «Конечно, тиран, говорю, раз даже ближайшего родственника своего держишь в своей Петропавловке». — «Родственника?.. Что еще за родич такой?..» — раскрыл он лупоглазые глазища свои. «У твоего узника Алексея Плещеева был брат, рожденный от Павла». — «У Плещеева-первого?.. Этого изверга?» — «Он не изверг, а мститель» И тогда я ему подробно онёры все отписала.

Александр Алексеевич не мог прийти в себя при рассказе графини. Перед глазами все качалось и плыло.

— Никс, перво-наперво, верить мне не хотел. Возмутился. Уж как! Фыр-пыр, фыр-пыр. «Где, говорит, доказательства?..» — «Спроси у Растопчина». — «Он при смерти». — «Знаю, из Парижа удушье и астму привез, а геморроем раньше страдал, всю свою жизнь. Да он ради злословия лишнего все болячки свои перетерпит». — «На днях его хватил паралич, языком не владеет. Уже исповедался». — «Ну, Кутайсова, гардеробмейстера, вызови из Москвы». — «Бывшего брадобрея?.. На порог к себе не пущу негодяя». — «Князя Александра Голицына». — «Анекдотчик. Анафема». — «Жеребцову». — «Старая сплетница. Можно ль ей верить?.. » — «Ну, неверный Фома, верь тогда батюшке своему, самому Павлу Петровичу». И подаю ему свой конверт, завещанный мне покойной Анютой.

Плещеев словно издали слышал голос старухи и никак не мог понять: чей это голос — ее или, может быть, его самого? Путались мысли.

— Он печати все рассмотрел, вскрыл, прочел, позеленел. А в письме сентиментальный деспот курносый заботы о сыне своем Алексее излил, чувствительность этакую кисло-сладкую.

«Подделка!» — бросает небрежно и эдак, играючи письмецом, задел его за фитиль в канделябре, будто нечаянно, — листок вспыхнул, и Никс, негодяй, дал ему догореть.

«А ты, такой-сякой, говорю. Нечего сказать, благородно ты поступил. Уж эдакого я от тебя, признаться, не ожидала... Да только я не такая уж ворона простоволосая, как ты, видно, меня принимаешь. Не, графини Анны Родионовны Чернышевой на кобыле кривой не объедешь. Есть у меня еще три письма. Похлеще, чем это. Да только ты их не получишь — чего доброго опять сожгешь. С тебя это станет. Морали-то в тебе нет ни на грош. Да, окромя того, говорю, нонича они не у меня».

«У кого же?..»

«Ага, признаешь-таки, что брат Плещеева-первого — сын Павла Петровича?! Убедила тебя?..»

«Где письма?»

«Далеко. Ух, как далеко! Голыми руками тебе не достать. За горами, за долами да за синими морями. Светлейший князь Безбородко, безнадежно влюбленный в Анюту мою ненаглядную, уговорил ее переправить письма Павла Петровича в Лондон, к дружку своему, графу Семену Романовичу Воронцову, российскому послу, чрезвычайному и полномочному. Тот положил в государственный несгораемый шкаф эти письма с сопроводительным завещанием, весьма заковыристым. Ежели с семьею Плещеевых в России что-либо стрясется, ежели пострадают они от правительства, то немедля письма сии из секретного шкафа извлечь и в Англии обнародовать». Как я это сказала, так Никс из зеленого сделался фиолетовым. Уж больно Никс боится заграничных скандалов. Хватит срама всемирного из-за пушек четырнадцатого декабря. А душеприказчицей Безбородко и Семен Воронцов объявили меня. После смерти моей — либо ты, цыганок, меня должен сменить, либо, коли участь злая тебя тоже постигнет, то другие всякие лица, кого укажет семейство Плещеевых. Распоряжаться сим кладом может только твой Алексей, покеда он жив и не упрятан в тюрьму, и я, душеприказчица, — полновластная хозяйка тех писем. Замысловато придумано, а? Дипломатия?..

— Фантазия!.. Наваждение!..

— Ну-у, Безбородко да Семен Воронцов знали, что делали. И выходит, придется Никсу теперь Алексея и Сашеньку из тюрьмы выпущать, все дело замять и похерить. Ведь Никс боится стыда и позора в Европе не менее, чем революции всероссийской: «Что-де скажет Европа?»

— Уму непостижимо! Химеры! Так на чем же вы порешили?

— Вот на чем. Нотариусы в Англии затейливые и мудреные. Их не подкупишь, не обойдешь. Алексей напишет туды письмецо. Его положено скрепить четырьмя подписями четырех аккредитованных лиц, лиц неприкосновенных, с рукоприкладством печатей. С дипломатической почтой мистера Странгфорда, посла аглинского в Петербурге, покатит, поскачет и поплывет оно через Ламанш и по Темзе в место, куда ему надлежит. И в ответ на сей документ нотариусами будут высланы письма Павла Петровича такожде в оболочке, клейменной тысячами печатями из сургуча разного цвета. Сей сорочке казенной надлежит быть вверенной в личные руки самого Алексея Александрова сына, Плещеева. Ну, а он — в ответ на милосердный акт всемилостивейшего монаршьего оправдания — передает их уже в высочайшие рученьки.

Перед глазами Плещеева свечи вспыхивали ослепляющим отражением в стеклах окон. Окна вращались, подобно крыльям ветряной мельницы. А потом заполыхали пожаром.

Старуха, окончив рассказ, сразу обмякла. В кресле сидело беспомощное существо, еле ворочающее языком. Плещеев призвал ее гренадерш, которые ее уложили в постель. Анна Родионовна просто спала. Когда ее покрыли пуховым одеялом, она что-то длинно сказала во сне по-французски, но скоро уснула.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ


После приезда из Кирнасовки Алексей был ввергнут в прежний каземат, словно нарочно ожидавший его возвращения. Опять тот же мрак, затхлый воздух, крысы, клопы и мокрицы. Он приготовился к новым карательным мерам, лишь только рапорт Мантейфеля и Слепцова дойдет до высочайших глаз... Его упрямство с выдачей Русской Правды и документов усугубляло прежние преступления.

Однажды ночью его разбудили. Повели неожиданно в офицерскую баню. Там сняли с него кандалы и двое парильщиков привели в порядок его изможденное тело. Фельдшер пришел, заботливо перевязал руку, смазал натруженные цепями мозоли смягчающим чем-то. А потом его облачили... в его же мундир, подчищенный, подштопанный, подутюженный. Что это значит?.. Уж не готовят ли его к высшей мере?

Не надевая на голову колпака, привели в другую тюрьму, в другой каземат. В нем оказалось, как у Никиты, большое венецианское окно, выходящее на Петропавловский плац, стол, два стула, шкаф, даже бюро. Было похоже на обжитую комнату в офицерских казармах. Завтрак подали сытный, добротный. Табак лежал на столе. Нет, не иначе как перед смертной казнью...

Попытался постучать в стенку соседнего каземата. Кто-то ответил... Спасибо Гагарину — научил азбуке перестукиваний. Он вскоре понял: в соседней камере — не кто иной, как добрый друг Бестужев-Рюмин! Состояние его духа было тяжелое, даже отчаянное. Он не ждал ничего хорошего впереди, — наоборот, одно только мрачное и безысходное. Алексей попытался подбодрить его. Спросил о брате своем, Александре. Бестужев-Рюмин не знал, но обещал у соседей осведомиться. И начались, посыпались, как горох, четкие ритмы легоньких ударчиков в стены — ложками, костяшками пальцев, карандашами — меж камер и казематов и арестантских — по всей двухэтажной тюрьме.

Справа от Алексея оказался заточенным Ванечка Пущин. Жано. Этот был бодр. Тоже начались переговоры условными знаками. Все здание потрескивало — точно ночные жучки дерево точат, — стены бубнили, тараторили, сплетничали: среди узников находились и шутники.

К обеду Алексей узнал, что Саню видели во время восстания 14 декабря вместе с Пановым в строю лейб-гренадеров, врывающихся в Зимний дворец, чуть позднее — на площади. Где сейчас Плещеев 2‑й — никому не известно. Алексей горько вздохнул.

Стали выпускать Плещеева на прогулки по плацу у равелина. Видел он издали Мишу Бестужева, изобретателя азбуки стуков, видел Одоевского, — как их безобразила и унижала эта одежда! и как Алексею стыдно было за свой лейб-гвардейский мундир! Эх, если бы Федю Вадковского встретить! От свежего воздуха, от добротной еды силы постепенно к нему возвращались, но медленно, медленно. Он чувствовал слабость не-одо-ли-мую.

Дней через пять к нему приехал Мантейфель. Неузнаваемый. Как в прежнее время на великосветском балу. Просил снисхождения за вынужденную строгость в пути. Такова уж, изволите ли видеть, служба фельдъегеря. Зато — теперь!.. О, Алексею Александровичу покажут кирнасовский рапорт, и тогда он поймет, с каким расположением относится к нему Мантейфель, будущий граф. «Что значит все это?» — соображал Алексей.

Предложил ему «будущий граф» войти в приватную, щегольскую карету... Траурного капора не надел. Алексей мог видеть вокруг весь двор Петропавловской крепости. Ему показалось, что по ступеням у дверей Комендантского дома с трудом спускалась с черным кукулем на голове знакомая, сутулая фигура — уж не долговязый ли это Кюхельбекер, сопровождаемый вооруженным конвоем?..

На мосту наплывном и около Адмиралтейства, на площади перед дворцом — всюду патрули полицейских, жандармские посты, новые будки сторожевые. Петербург стал похожим на площадь огромной тюрьмы.

Во дворце Мантейфель, сопровождая по залам Плещеева 1‑го, болтал по-французски. Никто не мог бы сказать, что это ведут заключенного.

Из комнаты, ведущей в приемную императора, вышел кто-то очень высокий, худой, респектабельный, в черном фраке, с иностранным орденом, осыпанным бриллиантами. Огонь-Догановский!.. Алеша сделал вид, будто его не узнал.