оих режиссерских работах я всеми силами отстаиваю честь и достоинство женщины. А тогда хотелось утешить маму песней, и уж, конечно, под собственный аккомпанемент.
– Дедусь, купи мени балалайку, – с опаской обратился я к дедушке.
– Заробы и грай! – так коротко и просто ответил дед.
Возможно, кто-то и не поверит, но я начал работать в свои девять мальчишеских лет. И для себя исчисляю трудовой стаж с этого момента. Это же прекрасно – приучиться к труду с малолетства.
А работы в селе всякой хватало: возил пахарям из села в поле воду в бочке, ездил с грабкой по жнивью, подбирая разбросанные валки соломы, водил лошадей по борозде, собирал колоски… Все, что было под силу и не под силу. Главное же – на балалайку я заработал сам.
И началось треньканье. Вскоре из беспорядочных «брынь-брынь-брынь» стала проявляться мелодия. Какое сладостное чувство испытывал я, когда мама или соседи, прослушав «исполнение», говорили: «Так це ж “Повий витрэ на Вкраину, дэ покынув я дивчину”!» Узнавали!..
Такое поощрение побуждало меня с еще большей силой совершенствовать «мастерство». Недолго пришлось ждать и всеуличного признания – мои «сольные концерты» стали почти нормой.
Собирались возле нашего двора женщины, усаживались на бревно у плетня и просили: «Женько, спивай!»
Как же было им не петь? Сидели они торжественно, «як у церкви», в белых платочках, с только что помытыми босыми ногами. Я пел:
Вот сейчас, друзья, расскажу я вам:
Этот случай был в прошлом году.
Как на кладбище Митрофаньевском
Отец дочку зарезал свою…
Такими вот двадцатью жалостными куплетами терзал я своих односельчанок. А они молчали, всхлипывали. Бывало, только тетка Марина (она была самая грамотная) заключит: «Жизненно!..»
Как-то мама сказала мне:
– Сынок, не печаль людей, ты их повесели.
Это был уже заказ. Как сейчас бы сказали, «социальный заказ». И кинулся я по селу собирать частушки – собралась их у меня прорва. Исполняя их, я озорничал и, кривляясь, показывал действующих лиц. Хватаясь за животы, хохоча до слез, слушатели приговаривали: «Ой, смишный… Ну, крывля-ка!» Позже я узнал, что «кривляка» – это по-городскому значит почти пародист.
Цитировать здесь частушки не буду: хоть у нас и свобода слова, но… Правда, кое-что вошло в мои фильмы «Любовь земная» и «Судьба», конечно же, в сильно отредактированном виде.
Не тут ли начинался во мне артист? Я ведь сам испытывал наслаждение оттого, что страдал, исполняя горестную песню, до одури веселился от ядреной частушки… Но главное – плакали и смеялись слушатели, зрители!
О! Это желание эмоционально владеть публикой… Это опиум, зараза, дурман! Поразительно, но она сама за этим и приходит в зрительный зал. Публика словно просит: «Всколыхни меня!», «Отвлеки от скучных буден жизни!..»
Да, давненько не брал я в руки балалайку!..
А бретл мет а лох
Чалбасы было глухим селом, находилось вдали от дорог. И школа там была только семилетка. Учителя говорили маме, что я очень способный, что семи классов образования мне будет мало, что мне надо учиться дальше. Мама и сама это понимала. Она решила уехать из родного села в районный городок Цюрупинск, где бы я мог учиться в школе-десятилетке. Мама устроилась работать в ней уборщицей, а я с головой окунулся в новую для себя жизнь.
В Цюрупинске я впервые увидел кино, узнал, что такое театр, пока, правда, любительский. Настоящий театр был в Херсоне, который находился от нас в двенадцати километрах.
Свою потребность «представлять» я утолял всеми доступными мне способами. Чем только я не увлекался! Приезжал в Цюрупинск фокусник-гастролер, и я, пораженный его искусством, начинал уже недели через две-три показывать ребятам фокусы, которые сам придумывал или вычитывал в специальных книжках, разыскивая их везде, где можно. Мои выступления перед соучениками сопровождал игрой на балалайке одноклассник Гриша Горлов, на голове которого я сооружал чалму, чтобы все у нас было по-настоящему.
Приезжал в городок с гастролями какой-нибудь танцор, приводил меня в восторг, и я начинал самозабвенно не просто танцевать, а утанцовывался до такой степени, что и вспомнить страшно. Так меня и бросало от одного увлечения к другому. Но кончилось тем, что я все же «прибился» к драматическому театру.
Херсонский театр был музыкально-драматическим, там ставились спектакли, в которых были песни и танцы. В таких пьесах, как «Бесталанная» И. Карпенко-Карого, «Дай сердцу волю, заведет в неволю» М. Кропивницкого, «Назар Стодоля» Г. Шевченко, обязательно присутствовали на сцене колоритные персонажи – народные музыканты. Поэтому при приеме в театр учитывали способность актеров петь и танцевать.
И вот до Цюрупинска дошла весть, что Херсонский театр объявил набор в студию. Я загорелся и решил, что должен поступить туда, должен учиться там, – это было то, к чему я стремился всей душой, о чем мечтал. До областного центра пришлось добираться на барже с арбузами, потому что мы с мамой жили очень бедно, у меня не было денег даже чтобы заплатить за билет на пароход.
На просмотре в театре я так волновался, что, когда меня попросили что-нибудь спеть, затянул «Интернационал»: «Вставай, проклятьем заклейменный…» Не более не менее… Ничего другого в тот момент вспомнить не мог – ни ядреных частушек, ни жалостных песен, которые так нравились односельчанам.
Но мою судьбу решила пляска. Даже не столько она, сколько моя неказистая обувка. Она была у меня такая старенькая, что одна подошва оторвалась и я прикрепил ее проволочкой. Когда перед членами комиссии я пустился вприсядку, эта проволочка отлетела, и в такт пляске подошва стала шлепать по полу: хлоп! – хлоп! – хлоп!.. Видимо, зрелище было настолько комичным, что все, кто были тогда в зале, хохотали до слез. И комиссия решила: «Берем этого паренька! Он наш…» Так я стал учиться в студии и одновременно работать статистом, потому что театр постоянно занимал нас, студийцев, в массовых сценах во всех спектаклях.
Из тех девяноста рублей, что получал я за работу статистом, пятьдесят платил за «угол», который снимал у тети Симы Абрамович. А «угол» и вправду был в углу проходной комнаты, разгороженной огромным старинным шкафом. Там впритык к стене на деревянных «растопырках» и стояла моя раскладушка. Понятно, что в этих апартаментах комфорта, при всем желании, я испытать не мог. До сих пор помню скрип, писк, треск и скрежет створок того «буржуйского» монстра. И рассказ о нем моей хозяйки:
– Чтоб ты таки знал, что в этом гардеробе висел кустюм… – Произнося «кустюм», тетя Сима старательно вытягивала губы в трубочку. – Самого Григория Потемкина! Чтоб ты таки знал!.. – Тетя Сима, пошаркав толстенными ногами по замызганному паркету, уходила и снова возвращалась. – Это говорила моя бабушка Ида, она врать не будет. А шо, ты сам не видишь? Это же рококо, а может, и сам ампэр…
– Ампир, – поправлял я из-под одеяла.
– Он мне будет говорить, что мне говорить! Будто я сама не знаю, что мне говорить! – беззлобно отвечала старуха, неся свое рыхлое тело на кухню. Откуда уже с укором раздавалось: – Ты бы не вылеживался, а прочел «Напрянку» (так она называла местную газету «Надднипрянська правда». – Е.М.). Что там пишут: все ли люди живы-здоровы? – Эти слова относились уже не ко мне, а к сыну Леве.
Мною давно было замечено, что тетя Сима заглядывала в «Напрянке» сразу на последнюю страницу и тут же или брезгливо отшвыривала газету к печке (это значило, что в ней не было публикации некролога), или визгливо, еле сдерживая удовольствие от прочитанного, кричала в спальню сыну:
– Левушка! Ты подумай какое горе: умер директор хлебопекарни… Ты бы, сынок, позвонил Яше, может, людям помочь надо.
Лева, сидя за столом, переносил с одного нотного листа на другой бемоли и бекары и нехотя, с долей раздражения отвечал:
– Это дело, мама, уже на крючке.
Сима понимала – халтура будет. Но ей так не терпелось узнать подробности, и она робко спрашивала:
– Не помнишь, Левочка, когда это будет?
– Лабать жмурика будем завтра, мамочка.
За полгода квартирования у Абрамовичей я научился понимать «лабухский» (музыкантский) жаргон: «жмурик» – это покойник, «лабать» – играть на похоронах.
У тети Симы было два сына: младший, Лева, играл в театральном оркестре, а Яша работал часовщиком. Но главный доход в семейный бюджет они приносили с похорон и свадеб. В духовом оркестре Яша дул в трубу-баритон, а Лева «бухал» в большой барабан и «ляпал» в медные тарелки.
На те тридцать рублей, что оставались у меня от зарплаты (после вычетов на членские взносы: комсомольские, в Красный Крест, в ОСОАВИАХИМ[2], В МОПР[3] и прочие), я худо-бедно питался. Думать о рационе, сочинять меню – тут у меня голова не болела: повидло и тюлька стояли в магазинах бочками. Бывало, кидался я и в разгул: покупал 100 граммов халвы, 100 граммов ливерной колбасы. Все это мигом съедал – и спать.
Правда, сразу погрузиться в сон не всегда удавалось – беспокоили сказочные запахи из кухни Абрамовичей: фаршированной рыбы, курятины с чесноком, пирогов с мясом… Эти муки я испытывал всегда, когда моим хозяевам выпадала халтура со «жмуриком».
Однажды Лева вдруг предложил мне пойти с их оркестром на еврейскую свадьбу, чем привел меня в удивление и даже растерянность.
– А что я там делать буду?
– Чудак, будешь стоять возле нас и помахивать в такт мелодии. Вроде как дирижер, понял?
– Неудобно как-то…
– А удобно тюльку глотать, как Мартын мыло? Удобно? Потом от пуза поужинаешь с нами.
«Хороший парень Лева, – подумал я. – Что ни говори, все-таки коллега, понимает страдающего». Одним словом, голод не тетка, и я согласился.
Готовился к свадьбе с особым трепетом и торжественностью: отутюжил видавшие виды штаны, а галстук и рубашку взял в костюмерной театра.