Судьба, судьбою, о судьбе… — страница 11 из 60

ь на набитый сеном мешок, брошенный прямо на пол деревенской школы, арестовали и выслали из Москвы. Так что, не успев прикипеть к английскому, мы все же успели полюбить красивую и добрую англичанку, которая учила нас не только языку, но и хорошему поведению и даже не сердилась на нас и не выгоняла из класса, когда, не выучив урока, мы прятались за висевшие на вешалке пальто и вдруг выдавали себя кашлем или чиханием. Вешалки в сорок втором году стояли прямо в классах и только в начале сорок четвертого перекочевали обратно в гардероб, где гардеробщицей, как тогда болтали, работала, уже будучи старой и злой, княгиня Шаховская, называя нас, бросавшихся очертя голову после звонка «за польтами», хабалками.

Англичанка же, услышав наше чихание из-за вешалки, говорила: «Будьте здоровы и постарайтесь быть внимательными и слушать мои объяснения, раз уж пришли на урок, но после урока загляните к медсестре, пусть даст вам градусник».

На одном из ее уроков я, сидя за вешалкой, вдруг запела: «Мэри, Мэри, чудеса! Мэри едет в небеса!..»

«Бреверн! А у тебя неплохой голос, — сказала она. — Может, будешь певицей!»

И вот однажды мы узнали, что Мэри (англичанку звали Мария), уехала. Куда? Кто-то из педагогов нам ответил: в Сибирь. И класс снова стал изучать немецкий. Но я немецкий так и не выучила, даже перейдя в другую школу, где преподавала настоящая (а может, и нет?!) немка, которая, как и математик Рудольф Эрнестович Струве, явно благоволила ко мне. И даже перед экзаменами на аттестат зрелости сказала: «Ты не волнуйся на экзамене, если не все знаешь. Только не молчи, я все равно поставлю тебе «хорошо». Ты ведь пойдешь в актрисы, так?»

Боже! И каков был ее ужас, когда в 1951 году на традиционном сборе она узнала, что я учусь в Институте иностранных языков.

«Не волнуйтесь, не волнуйтесь, — сказала я. — Я вас не опозорила. Я сдавала испанский, который освоила на подготовительном курсе Московского педагогического института имени Потемкина. А на подготовительный нас, желающих изучать испанский, брали без экзаменов». Не сказала я только, что в 1948 году с первого курса из этого самого педагогического я была исключена (будучи отличницей и старостой группы) за стихи на одну нашу великовозрастную студентку, носившую кирзовые сапоги. Она донесла на нас, сбежавших с какой-то неинтересной лекции. Весь курс был возмущен ее поступком, а я и еще одна студентка написали на доносчицу ядовитые стишки. Кто-то с курса их размножил и пустил по рядам, и, когда они дошли до доносчицы, она взяла их и отправилась в деканат или к ректору, не знаю. Меня как старосту группы тут же вызвали к декану. Но поскольку курс твердо решил не выдавать написавших, я на вопрос декана: «Кто это сделал?» — ответила: «Не знаю». — «Но мы же дадим диктант, — сказала декан, — и выявим по почерку, кто это сделал. Ну подумайте сами, ведь тот, на кого написаны эти пасквили, — член партии и участник войны». И диктант действительно дали, но выявили (уж не знаю, действительно ли вызывали экспертов, как было сказано) только переписчика. И хотя вся группа требовала держаться до последнего, я поняла, что будет несправедливо, если пострадает переписчик. Пошла и созналась. Услышав мое признание, декан сказала мне с укором: «Я вам не верю. Кого вы покрываете и зачем?» А когда с повинной пришла и вторая «пасквилянка», то нас обеих вызвали к ректору. Стоя в ректорском кабинете, на большом красивом ковре, и слушая гневную обвинительную речь того, кому вверено было это учебное заведение, я никак не могла понять, почему он, прочтя мои пустозвонные куплеты, так ополчился на мою фамилию. «Так, — сказал он, — вы — Бреверн. Откуда у вас эта фамилия?! А что это еще за имена или отчества?» — «Да, моего отца звали Иоганнес Эдуард Николаевич». — «Интересно, почему у него два?.. Вы кто по национальности?» Я ответила, как отвечала всегда: «Отец — эстонец, мама — русская». — «Что-то, — сказал он, — я таких имен у эстонцев не знаю! Похоже, вами руководили из-за рубежа! Кто? Отвечайте».

Голос его срывался на крик. Не понимая ярости ректора, я, опустив глаза, уставилась на ковер, края которого вдруг покрылись черной свастикой, и она пошла на меня со всех четырех сторон. (Позже муж объяснил мне, что свастика — это обычный орнамент на коврах, и ничего больше. «Короче, никакой мистики!» — сказал он.)

Теперь, когда спустя годы и годы я пишу эти строки, мне на память приходит один директор, который работал у нас в издательстве «Художественная литература» год или полтора, точно не помню. Так вот, однажды он в сердечной беседе с одним из своих подчиненных рассказал тому, что до прихода в издательство был начальником тюрьмы. Вот так! (До чего же широк был диапазон руководящих возможностей у нашей советской номенклатуры!) И теперь, опасаясь своих бывших «подопечных», он всегда носит в портфеле топорик и, прежде чем войти в издательство, оглядывается по сторонам.

Не знаю, кем был раньше ректор того педагогического института и был ли у него топорик, но рубил он с плеча.

«Так будете отвечать или как?» — продолжал он орать на меня.

От охватившего меня ужаса и подступившей тошноты я поднесла ко рту платок и закрыла глаза.

«А-а! — продолжал он, держа в руках какую-то бумагу, — так вы еще и не комсомолка! Тем лучше!»

Почему «тем лучше» и для кого? Я тогда не поняла.

«С завтрашнего дня вы исключены из института. Вам это понятно?»

Так для меня закончился едва начавшийся первый курс в Московском педагогическом институте им. Потемкина.

Забрав документы, я несколько месяцев просидела дома, все время вздрагивая, когда в нашей коммунальной квартире раздавался долгий требовательный звонок в дверь. Сердце мое замирало, в висках начинали стучать молоточки. «За мной! Теперь это за мной!» — говорила я себе, вспоминая слова отца.

Потом я поняла, что сидеть дома и трястись от страха просто нельзя, надо что-то делать. И решила записаться в один из кружков Дома ученых — отец мужа, доктор исторических наук, профессор МГУ, был его членом. Однако тут же выяснилось, что в середине года записаться можно было только делать шляпы: все другие кружки были переполнены. Ну что ж, буду учиться делать шляпы, решила я. И даже сделала две шляпы на заказ. А когда спустя время я успокоилась и осознала, что волчьего билета у меня нет и из комсомола я не исключена, потому что не была комсомолкой, что, без сомнения, было к лучшему, но теперь уже для меня (для ректора-то института, как я поняла потом, это было к лучшему, потому что, как говорится, сор из избы не надо было выносить — светиться в райкоме или горкоме), я решила еще раз попробовать, как и перед поступлением в Потемкинский институт, поступить в ГИТИС. И поступила на актерский факультет, курс Ольги Ивановны Пыжовой, правда, кандидатом (кандидатами в студенты у нас в тот год были Надежда Румянцева, Антонина Дмитриева и я).

В конце первого курса каждый из нас должен был подготовить отрывок из какой-нибудь пьесы. Я взяла кусок из арбузовской «Тани». Подыгрывал мне студент второго курса Владимир Андреев (потом ставший художественным руководителем Театра Ермоловой). Оделась я для отрывка в соответствии со своим вкусом и веянием моды (шел 1948 год): на мне была белая капроновая кофточка, скорее всего говорившая о достатке семьи, и капроновые чулки. «Показали, — как сказал Володя, — отрывок достойно!» (Однако, как выяснилось позже, женскому коллективу комиссии очень, очень не понравилась моя слишком прозрачная капроновая кофточка!) Завистливый пуризм в те годы был у нас в большом ходу.

Посмотрели бы они на выходящих сегодня на сцену полуобнаженных актрис! Да их ни одной не было бы в театре. Всех убрали бы за безнравственность. Поняв, что актрисой мне не быть — это ясно, если внимание судей привлекла не моя Таня, а моя кофточка, которая потом долго обсуждалась на курсе, — я ушла из ГИТИСа. Так, к счастью, я, не став актрисой, стала переводчиком художественной литературы Португалии и Бразилии. Кстати, в ГИТИСе тоже был свой ректор, который, подписывая мне какие-то бумаги, когда я уходила, сказал: «Ну, какая из вас может быть актриса?! Да вы уже к сорока годам будете вот такой толстой и старой!» И он мне показал мой будущий объем, широко распахнув руки. Не хватило мне тогда ни ума, ни смелости предложить ему встретиться со мной сегодня!

Поступив в 1951 году в Московский педагогический институт иностранных языков им. Мориса Тореза (уже со знанием испанского), где я училась в группе испанских детей, приехавших в СССР в 1937 году, и, конкурируя с ними в знании грамматики их родного языка, я в 1957 году закончила его со знанием испанского и французского. А позже, уже работая на Московском радио в редакции вещания на Бразилию и Португалию, изучила и сдала экзамен по португальскому языку.

И вот теперь, держа в руках книгу «Семья фон Бреверн», я, при знании трех языков, поначалу никак не могла «врубиться», как говорит сегодня молодежь, и понять даже подписи под имеющимися в ней фотографиями. Потом все-таки освоила эту своеобразную и совсем незамысловатую для генеалогических текстов лексику. Однако отыскать линию отца, не имея практически достоверных сведений ни о деде, ни о прадеде, ни о родном брате отца, ни о двоюродном, было очень трудно. К тому же, теперь Латвия и Эстония, где когда-то жили Бреверны, были государства независимые и к русскоговорящим, пусть даже немцам, нетерпимые. Да и списаться с их архивами теперь было не так-то просто, а ехать в своем возрасте в Эстонию или оплачивать чью-то помощь в таком деле — просто нереально. А если иметь в виду, что в Эстонии идет реституция бывшей собственности прибалтийских немцев, и это сегодня волнует эстонцев, даже неэтично. Не уверять же мне их, что я не собираюсь претендовать ни на их земли, ни на их дома, ни на что-либо другое.

Я продолжаю вглядываться в лица нашей большой немецкой семьи. А вот и линия Жоржа и он сам собственной персоной, при всех своих регалиях, с французской женой, сыном, родителями, дедами и прадедами. Глядя на его родственников, я только укрепляюсь в мысли, которую высказала ему при первой встрече: «Нет, мы не близкие родственники!» Да, думаю, что и он, разговаривая со мной по телефону, сказал, что мы, возможно, очень близкие родственники, только ради того, чтобы заинтересовать меня и склонить к встрече. И это ему удалось. Только вот зачем? Он же ведь, без сомнения,