Судьба, судьбою, о судьбе… — страница 27 из 60

рства культуры СССР (1955 г.) на написание картины «Восстание декабристов 1825 года» для очередной Всесоюзной выставки, и весь день с утра до ночи работал в мастерской, мы с ним виделись только ночами.

Да, в творчестве и любви он был одинаково яростным, готовым отдать себя всего без остатка. И я ревновала его к сопернице живописи и частенько просила прийти домой пораньше, засветло.

«Нет — не могу! Писать картину можно только при дневном свете».

Правда, потом, много позже, не успевая закончить картину к указанному в договоре сроку, он изменил свое мнение и, как говорил сам, «врубал софиты», чтобы работать всю ночь. Ну а о том, чтобы остаться дома в воскресный день, и речи быть не могло.

Вот так мы и жили, когда я, расставшись с ГИТИСом, поступила в Московский педагогический институт иностранных языков и на втором курсе родила дочь. А во втором полугодии второго курса, сдав зачеты и экзамены за первый семестр, вернулась в институт в свою испанскую группу. Мама была в восторге. «Тебе обязательно, — говорила она, — обязательно надо окончить институт! Чтобы получить профессию». И продолжала выхаживать внучку до трех лет.

Так что, родив ребенка, занятие, по задумке мужа, получила не я, а обе бабушки, которые, как говорят теперь, «вкалывали» даже при наличии нанятой няни. И девочка, которую все вокруг называли маленькой Лолитой Торрес (фильм с Лолитой Торрес шел тогда на наших экранах), росла ухоженной и обласканной.

О родившейся внучке позаботился и Бернгард Борисович, ведь внучка-то жила у моей мамы (в нашей двенадцатиметровой комнате, походившей на пенал, детскую кроватку даже поставить было негде!). Свекор подал заявление о приеме его в жилищно-строительный кооператив Академии наук СССР. (Решение о строительстве первого послевоенного кооперативного дома работников Академии наук было подписано Сталиным.)

Уже тогда у Бернгарда Борисовича появился легкий тремор в левой руке. Но он продолжал трудиться, работая в университете и в Институте истории Академии наук, и даже поехал в Сорбонну читать лекции. (Какой это был год? Наверное, 1968. В этот год в Париже были студенческие волнения, в которых принимали участие и студенты Сорбонны. И когда свекор вернулся в Москву, тремор усилился. Так что поездка во Францию оказалась для Бернгарда Борисовича тяжелой. А тут еще Академия наук Германской Демократической Республики выдвинула его в почетные академики или членкоры (не помню) и запросила документы. А он, похоже, отдал их в чьи-то «надежные» руки. Так я поняла потом, когда сама, собираясь в 1978 году на стажировку в Лиссабонский университет, пришла к заместителю председателя Государственного комитета по печати товарищу Небензе (забыла его имя и отчество), который напутствовал меня следующими словами: «Вы, Лилиана Эдуардовна, никаких бумаг, требующих подписей моих «хунвэйбинов», не оставляйте, если их нет на месте. Либо ждите их, когда появятся, либо приходите в другой раз, когда будут. Иначе замотают! Понятно? И так из кабинета в кабинет!»

Похоже, бумаги Бернгарда Борисовича Кафенгауза на членкора Академии наук ГДР действительно замотали в Институте истории Академии наук СССР, ведь ходить по кабинетам начальствовавших персон он не умел, да уже и не мог: болезнь Паркинсона у него прогрессировала, чему способствовала, конечно, и беспокойная жизнь все в той же коммуналке на Якиманке.

XVIII

Так вот, не став актрисой (и слава богу!) и окончив в 1957 году Московский государственный институт иностранных языков с хорошим знанием испанского и не очень хорошим французского (не шел он у меня, как, кстати, и у испанских детей, приехавших в Советский Союз в 1937 году и теперь учившихся со мной в испанской группе), я пришла на иновещание Московского радио.

Пришла я к Саше Плевако (однокашнику мужа), который был уже, если не ошибаюсь, обозревателем, нет, скорее, главным редактором «Редакции вещания на Югославию» и общался, как он мне трогательно поведал, с Броз Тито. Пришла, чтобы поговорить о возможности устроиться на работу в испанскую редакцию.

Встретил Саша меня приветливо, но ничего обнадеживающего не сказал:

— Понимаешь, в испанской редакции вакансий нет и в скором времени не будет. Правда, как я знаю, грядет реорганизация испано-португаловещающих редакций и тогда, тогда… Слушай, поработала бы ты у нас на радио внештатно, пописала бы материалы… Ну, хотя бы в рубрику «Культурная жизнь в СССР».

— А что писать?

— Это уже тебе решать. Можно о театре, кино, художниках. Ты что-нибудь писала?

— Нет.

— Ну, так попробуй, найди тему, материал. Если хорошо получится, деньги заработаешь. Атам, глядишь, чем черт не шутит, и в штат могут взять. Один диплом мало что говорит о хозяине и его возможностях.

Я молчала.

— Что молчишь?! Давай, давай, попробуй. Муж — художник, семья интеллигентная.

Эти слова я пропустила мимо ушей.

— И фамилия у тебя любопытная, — сказал он, ставя отметку на пропуске, выданном мне в бюро пропусков. — Ты что, не взяла фамилию мужа?

— Нет, — ответила я.

— А почему?

— Так получилось.

— Может, и к лучшему. А кто у тебя отец по национальности?

Моя фамилия, имя и два отчества всегда вызывали этот вопрос.

— Он из Эстонии, — сказала я, как всегда.

— Да-а? Ну, это вторично. А первое и главное: можешь ты писать или нет. Давай, дерзай. Мне пора идти на летучку, к начальству.

Что такое летучка, я тогда не знала.


Писать я попробовала. Муж подсказал тему.

— Пиши о моей тетке Надежде Удальцовой. Хороший художник, у нее берут работу на Венецианскую выставку. Как раз пойдет в «Культурную жизнь СССР».

И я написала.


Я в лифте. Жму на кнопку. Толчок. И, дважды подпрыгнув, лифт стремительно возносится на седьмой этаж. Здесь под крышей, как все художники мира, живет старейший живописец Надежда Андреевна Удальцова.

Она не окружена ни почетом, ни славой, труд ее не отмечен ни орденами, ни медалями, ее именем не пестрят газетные статьи. Это — художник, путь которого был извилист и тернист. Да, ее дорога была трудной дорогой исканий, заблуждений, ошибок, открытий, взлетов и падений, дорогой борьбы за яркое красочное искусство, по которому шли Машков и Кончаловский, Сарьян и Лентулов, Куприн и Крымов. За плечами у нее были кубизм, «Бубновый валет» и Отечественная война, давшая героев, увековеченных художником. И ее жизнь, и ее искусство — пример мужества, стойкости, подвига.

Как сейчас вижу ее: маленькая сутуловатая женщина, опираясь на палку, смотрит на вас своим чуть прищуренным, пытливым глазом. Ей уже семьдесят лет. Сломанное бедро не позволяет ей передвигаться, она — узник в своей комнате-мастерской. И чтобы подышать воздухом, ей приходится выходить на балкон. А частые головокружения не разрешают ей переутомляться.

И какой же энергией должен обладать этот человек, работая по двенадцать часов в сутки стоя, сидя, лежа только потому, чтобы иметь право назвать себя художником в настоящем.

Я пришла, а она стоит и работает. Завтра она ляжет в больницу, а сегодня закончит картину. С полчаса мне придется занимать себя самой. Я сижу, мы молчим. Приятно отогреться с мороза. И я невольно представляю ее нетопленную мастерскую времен войны и ее натюрморт с черным хлебом, увядшими цветами в мрачнокоричневых тонах, который висел у нас в большой комнате, а потом был куплен Ильей Эренбургом.

Посередине комнаты мольберт с только что начатым портретом. Портрет из серии «Молодежь в культурном строительстве». Девушка-искусствовед с путеводителем в руке. Открытое лицо. Черные завитки волос и чуть-чуть презрительная усмешка, адресованная, вероятно, художнику.

Надежда Андреевна что-то сказала. Я не расслышала:

— Что?

— Выставка.

Да, сейчас идет подготовка к ее персональной выставке. После более чем десятилетнего перерыва эта выставка подведет итог ее многолетнему труду.

Перебираю ее картины. Странное чувство они вызывают. Нет ощущения, что писал человек в семьдесят лет.

Вот радость солнечного дня врывается в распахнутое окно, и легкий ветерок чуть заметно шевелит лепестки стоящего на нем букета. Мне кажется, он даже пахнет. И конечно же пионами. Па другом холсте внучка Катюша. Сидит за столом, строя высотное здание будущего. Красные, зеленые кубики и сосредоточенное лицо ребенка, занятого важным делом.

Неожиданно я заговорила о последних событиях: статье Грабаря и толках вокруг нее. Она оживилась. И, глядя на нее, я вижу лукавые глаза цыганки, заглядывающие мне в душу с написанного ею портрета, висящего напротив.

Звонок. Кто-то идет. Мне положительно не везет сегодня. Нет, это почтальон.

— Вот вам письмо и план работы Московского Союза художников.

— А ты уже видела каталог Международной выставки? — спрашивает она меня.

— Да, видела, — отвечаю я.


Оранжевые китайские колокольчики, точно перезвон последней вспышки осени, украшают Международную художественную выставку, открывающуюся в Венеции, а у нас на дворе зима и мороз серебрит стекла балкона.

1957 год.


Напечатала, сдала и через две недели, как было условлено, позвонила в редакцию Плевако.

— Твой материал прошел в эфир по всем европейским редакциям, — сказал он. — Можешь получить деньги, только узнай предварительно, когда будет выплата гонорара. А кроме того, звони в отдел кадров (он дал мне телефон) и с документами… Они скажут, когда… Короче, тебя берут в редакцию вещания на Латинскую Америку, но работать тебе придется с письмами наших радиослушателей из Бразилии.


Так я стала литсотрудником Государственного комитета по радиовещанию и телевидению при Совете министров СССР.

Вначале я осматривалась и приглядывалась ко всем и всему вокруг. Читала поступавшие из Бразилии письма, отвечала на них по имевшимся в редакции болванкам и извлекала из них интересные вопросы, отвечая на которые можно было сделать хорошую передачу, привлекая внештатных авторов, а иногда и обходясь собственными силами (написанный мною материал переводчики переводили на португальский), и старалась, конечно, держаться сотрудников дневной редакции. Пунктуально, в одно и то же время, ходила с ними в буфет обедать, а иногда даже в кафе «Прага» (Комитет тогда н