Судьба турчанки, или времена империи (триптих): Призрак музыканта, Врач-армянин, Я целую тебя в губы — страница 29 из 89

Никто не мог услышать ее в самом дальнем углу двора. А она вдруг бросилась на Панайотиса, повалила его, схватила за горло, и была такая страшная — зубы оскалены, словно клыки, глаза выпучены, кровью налились. И рычала, как зверь.

— Вот тебе, Хасан! Вот тебе! — бормотала она.

Потом отскочила в сторону. Я глянула на лицо Панко и поняла, что он мертв, лицо посинело. Я хотела подойти к нему. И тут вдруг она двинулась ко мне на четвереньках, урча, как животное.

Я перепугалась и бросилась бежать.

Только на следующий день осмелилась прийти туда. И подумала: «А вдруг мне все приснилось?»

Трупов не было. Моя безумная госпожа кротко сидела на постели. Я с опаской подошла к ней, она была тиха. Я заметила землю у нее под ногтями и поняла, что все было наяву, а земля под ногтями — это оттого, что она зарыла трупы. Лопата была неподалеку. Но где она их зарыла? Сказать она не могла. Да я бы и побоялась спрашивать. И искать я боялась. Страшно мне казалось — найти, раскопать двух мертвецов. Так и не искала.

22. Анна

— Ты страшную историю рассказала, Анна,— задумчиво заговорил я. — Она так непохожа на правду, что, наверное, она и есть сама правда, голая, нагая правда. Ты много испытала горя. Прошлого не вернешь. Но скажи мне, чего бы ты хотела? Чем бы я мог тебе помочь?

— Я хотела бы вернуться в Харман Кая, на родину. Снова увидеть берег Босфора, и монастырские стены, и родное селение.

— Хорошо, Анна, — ответил я. — Я прикажу, чтобы тебя доставили на родину, дам тебе денег и приданое. Ты еще молода и еще можешь быть, если не счастлива, то хотя бы спокойна.

Девушка кивнула, затем произнесла нерешительно:

— У меня есть еще одно желание.

— Какое? — спросил я.

— Приведите мою госпожу сюда. Пусть она простится со своим возлюбленным. Сколько раз бывало, что такие страшные потрясения возвращали разум самым безнадежным безумцам.

Я велел жене привести Сельви.

23. Смерть Сельви

Мы увидели, как Амида ведет под руку бедную Сельви, а та волочит ноги по земле и горбится.

Вот они подошли к нам. Вот Амида подвела несчастную поближе, и та увидела своего возлюбленного.

И чудо произошло.

— Панко! — вскрикнула Сельви звонким юным голосом. На мгновение распрямилась, будто стала прежней, юной и прекрасной, и сердце мое забилось, как в юности, как в детстве.

Все вернулось. На миг, но вернулось!

А Сельви бросилась к телу Панайотиса и упала на него.

И сердце ее больше не билось.

Эпилог

Мы похоронили всех троих по-разному. Хасана — в нашей усыпальнице. А Панайотиса и Сельви — на кладбище, где хоронят самоубийц, ибо только там можно хоронить вместе людей разной веры. Могилы Панайотиса и Сельви — рядом. И розы там цветут. И одно маленькое деревце выросло, славное такое.

Анна теперь живет в Харман Кая. Она вышла замуж за одного местного жителя. Они живут хорошо. У них трое детей. Две девочки и маленький мальчик, которого зовут Панко. Я этому очень рад, потому что мне вера не дает назвать кого-нибудь из внуков в честь моего друга-христианина, как, впрочем, не мог бы и он назвать кого-нибудь из своего потомства в мою честь. Зато в семье одной из моих дочерей растет маленькая Сельви.

Недавно я возвращался из Харман Кая, где навещал семью Анны; поиграл с маленьким Панайотисом и подарил ему серебряную погремушку и несколько золотых монет — «на зубок».

Проезжая мимо монастыря, я увидел толпу. Подъехал поближе и спросил, что происходит. Мне сказали, что сейчас повезут по окрестным селам чудотворную икону святой Параскевы. Я спешился и еще приблизился. И увидел икону.

Это была одна из удачных копий с той давней иконы Панайотиса. Я увидел Сельви. Она словно бы выглядывала из-за множества людских голов, и смотрела на меня тихо и серьезно.

Все вернулось. Это была она. Такая, как в детстве. И я любил ее.

Люди поклонялись ей, ее изображению, даже не зная, кто она. Ибо они поклонялись именно ей, моей Сельви, а не святой Параскеве.

Можно было смеяться над людьми. Люди странные. Легковерные. Жестокие. Безоглядно добрые. Люди!

У меня защипало в глазах. Я вспомнил, как отец Анастасиос  говорил, что я не должен стыдиться своих слез.

Быстрым шагом я прошел через толпу. Меня пропускали, давали дорогу, расступались, не понимая, что делает турок вблизи христианского монастыря.

Я подошел к своему коню, уткнулся лицом в его теплый дышащий бок и заплакал.

Врач-армянин

1[4]

Зима сорок третьего года застигла меня в Париже. О, снисходительные милые мои читатели, Бога ради, только не воображайте себе этакого беззаботного путешественника, склонного к философическим размышлениям и ведущего дневник, в который небрежно вносятся утонченные наблюдения и оригинальные мысли. Ради Бога, ничего подобного.

Я выслан из страны, ведущей кровавую изнурительную битву с двумя безумно-гигантскими колоссами — Россией и Америкой. В этой стране, которую, в сущности, я люблю, я пришелся не ко двору. Сколько мыслей и чувств отдано немецкому языку, немецкой литературе, немецким городам, немецкой философии. Скольким проходимцам бурные демонстрации страстной приязни и подыгрывание самым низменным инстинктам продажных политиков принесли желанную награду — сомнительные лавры «друзей» той или иной страны, того или иного народа. Только не мне, разумеется. Ибо моя любовь не такова.

«А чего бы ты хотел, Бора? — задаю себе вопрос. — Чтобы на улицах Берлина приветливо указывали пальцами на тебя — "вот идет лучший друг немецкого народа"?»

Мои губы (уже старчески сморщенные, чего греха таить) кривятся в иронической улыбке. Чего бы я хотел? Пожалуй, понимания немногих. Чтобы когда-нибудь немецкий юноша раскрыл наедине с собой страницы моих книг и после подумал (вопреки всем современным издевательствам над чувствительностью): «Какая грустная жизнь, какая любовь...»  

Я пришелся не ко двору. Кажется, я в этом мире с самого рождения — не ко двору. В детстве — единственное, изнеженное, балованное дитя, надежно огражденное от окружающей действительности немецкими и французскими волшебными сказками, приходящими домашними учителями, ведущими занятия в присутствии любящей матери. Сказки Гофмана были моей обыденной реальностью, а песни моей няни, крестьянки из Анадольской бедной деревни, будоражили сердце, смущали, даже пугали. Мне всегда хотелось в одиночестве любить эти сладостные до слез напевы. Но я вырос, и вот к моей любви уже тянулись ярлыки — «родина», «народ», «патриотизм». Я — не ко двору.

Я родился через пять лет после бедственного события Ферие, приведшего к власти в 1876 году Абдул Гамида II. Отец, сумевший обеспечить мне европейское воспитание, дал мне возможность продолжить образование в Европе. Я вернулся на родину в 1909 году, в час торжества младотурецкой демократии. Душа, окрыленная надеждами, сердце, переполненное чувствами, сотни планов и замыслов. Тридцатилетию, названному «правлением тирании», пришел конец. И... в итоге я оказался не ко двору. Теперь я на все смотрю несколько иначе. Как? Возможно, у меня еще будет случай рассказать вам.

Итак, я покинул родину и теперь возвращаюсь. Я возвращаюсь в страну, где у меня не осталось родных. Смогу ли я обрести друзей? Да, да, именно так обстоят дела. Я понимаю, что иной шокированный моими простыми искренними словами ревнитель патриотизма уже готов проклясть меня. Но мне уже все равно.

Последние двадцать лет я занимаюсь тем, что потихоньку старею. Окружающее меняется на глазах. Литературные и театральные направления, одежда, поведение женщин и молодежи начинают раздражать меня. Хорошо хоть у меня хватает ума понять — это старость.

Вот и сейчас я чувствую себя в Париже чужим. Город мрачен. Зима, война. Я лежу одетый на постели в дешевой гостинице на окраине города. Кажется, прежде здесь было что- то вроде общежития для рабочих из Алжира. Мне холодно, одиноко. Я знаю, что вокруг, в домах, живут люди, семьи, дети. Но я чужой. Мне не досталось места в этих обычных клубках человеческих привязанностей и неприязни. Я — не ко двору. Как всегда, в моей жизни.

Я не имею права надолго задерживаться в этом городе. Я должен ехать Меня так и подмывает совершить последний в моей жизни авантюрный нелепый поступок — изорвать в клочки документы и махнуть пешком куда-нибудь по Франции. Дойти до Марселя пешком. Или до Бреста. В сущности, разве я знаю Францию? Только Париж. И не тот холодный сегодняшний, нет, совсем другой Париж.

Конечно, я не решусь на такую авантюру. А ведь вот когда-то я сказал себе, что буду странствовать по Германии, подобно средневековому студенту, из одного университета в другой. И ведь это осуществилось. Впрочем, тогда мои документы были несколько иными, чем сейчас, и давали мне полное право переезжать из города в город и даже свободно бродить по стране. И я был молод и здоров. А сейчас...

Я был молод, и Париж был молод — город начала века. И век был молод — век двадцатый. И авто на мостовых Парижа были редкостью, а конные экипажи — обыденностью. А Лувр... А Версаль... А цветы на улицах... И женщины, и фиалки... Мой Париж — Париж Ренуара и Мане и стиля «либерти»... И ничего этого никогда больше не будет — ни того Парижа, ни тех женщин, ни моей юности — ничто не повторится. Какая вечно новая банальность — ничто не повторится.

Турецкий юноша. Дома, в истанбульском доме, его тетки скрывают лица под яшамаками — тонкими покрывалами. Он свободно говорит на трех европейских языках — на немецком, на французском, на английском. Соломенную шляпу — канотье — он чуть сдвигает на лоб — так делает отец с феской — движение почти инстинктивное. У молодого человека волосы каштановые, сам он белолицый, а брови — темные. И маленькие, аккуратно подстриженные усы. Этот молодой человек — я. Кто я? Тогда я принадлежал некоему всемирному парижскому братству интеллигентов. На застланной персидски