нулось, вытянулось, сузилось как-то и потемнело. Он посмотрел на меня, измученный и беззащитный, закрыл лицо ладонями и заплакал.
— Все, все потерял! — бормотал он сквозь плач.
— Не надо, не надо,— мягко повторяла я, поставив поднос на столик у кровати.
— Отец... мои сестры... там, в С., ты же знаешь, — он плакал громко, плечи его затряслись.
Я знала, что С. — это в Ванском вилайете, что это и есть прифронтовая полоса. Кто знает, как сложилась судьба его родных. Зачем этих людей соблазнили выступить против государства, гражданами которого они являлись? Ведь их обманули. Им внушали, что в армянском государстве им будет лучше, чем в Турции. Их поссорили с их соседями-турками. Во имя чего? Во имя того, чтобы горстка политиков плакалась где-нибудь в Париже: мол, вот, стремились создать армянское государство, а эти «звери-турки» не дали. Зачем они готовы проливать кровь своих единоплеменников, лишать их крова? Неужели им так трудно понять, что турецкая земля никогда не будет принадлежать им? Не будет!
Но я ничего этого не стала ему говорить. Может быть, и он был обманут; и он верил, что идет по пути свободы. Сейчас он действительно все потерял и я не хочу усиливать его мучения своими неосторожными словами.
Он начал бессвязно вспоминать о том, как спорили между собой его отец и дядя-болгарин. Дядя Димитр считал, что отец М. не должен уезжать из Болгарии и увозить детей, разве Болгария не родина ему... Отец М. в ответ горячился и толковал о каких-то якобы армянских землях; разумеется, не учитывая, что эти земли — не армянские, а турецкие, и что турки не отдадут своей земли...
— У меня, — громко шептал М., — у меня была возможность выбора... Я мог бы... можно было... в Пловдиве... остаться...
Он вдруг замолчал, посмотрел прямо на меня широко раскрытыми, воспаленными до красноты глазами и слабо махнул рукой.
— Все это... — хрипло выговорил он, — все это — уже все равно! А то, что я потерял тебя; то, что я потерял тебя,— это конец!
Он действительно любит меня.
— Успокойся,— мягко сказала я, останавливаясь у двери,— я не враг тебе. Отдохни. После подумаем, что делать.
Я вышла из спальни. Я не стала говорить ему, что я тоже люблю его; люблю, несмотря ни на что. Я думаю, он и сам понимает это.
112
Идет четвертый день нашего затворничества. Вневременностъ (не подберу иного определения) нашей квартиры как-то успокаивает нас, отстраняет немного от всех проблем и мучений.
Сегодня в дверь позвонили. Мне передалось его страшное, паническое напряжение. Мы оба застыли: он — посреди гостиной, я — у двери в кабинет. Первый раз звонок прозвучал требовательно и длительно, затем еще несколько звонков, вслед за первым, легких, необязательных. Затем шаги по лестнице. Спускался один человек. Ушел.
Больше это не повторялось. Стены в доме толстые, а мы, разумеется, не шумим.
М. все больше сидит в спальне, на постели. Все в той же позе — привалившись к стене и скрестив ноги на покрывале. Я сажусь на стул у двери.
Иногда он просит разбитым голосом:
— Не уходи. Посиди еще. Страшно остаться одному.
Я молча выполняю его просьбу. Я говорю мало, но стараюсь, чтобы мой голос звучал мягко. Мне страшно жаль его. Как ему помочь? Может быть, надо было просить Ибрагим- бея? Нет, он не согласился бы.
М. говорит довольно много. Его одолевают бессвязные воспоминания. Он вспоминает своих парижских друзей, пловдивских родственников; пикники на Босфоре, поездки на Принцевы острова, прогулки по истанбульским улицам.
Положение скверное. После всего, что произошло, ему никто из его знакомых не поможет. Да и у его пациенток — не Бог весть какие влиятельные мужья. У него один близкий человек — я. Получается, что я как бы в ответе за него. Да.
113
Он постепенно приходит в себя. Теперь мне кажется, что он часто говорит одно, а думает и чувствует совсем другое.
Мы снова начали анализировать политическую ситуацию. Я недооценивала его самолюбие. Любое мое осторожное (я не говорю резкое) критическое замечание в адрес армян он воспринимает как направленное лично против него. Но и в этих моих критических замечаниях не кроется ли желание (вероятно, следует сказать «подсознательное желание») уколоть его? Неужели мы снова начинаем бессознательно ненавидеть друг друга? Иногда меня охватывает странное ощущение: мне кажется, будто он сознает, что не любит меня; и чтобы не мучиться этой нелюбовью, ищет во мне дурное... Находит, конечно...
Какие-то мелочные придирки, язвительные реплики. Вчера говорили о том, что у нас кончаются те немногие съестные припасы, которые имелись. Я искренне тревожилась, что же будет дальше, на что решиться, что предпринять.
— Что же нам делать? — сидя на стуле, я склонилась вперед, сплела крепко пальцы рук.
— Тебе что делать? — он говорил сдержанно-язвительно. — Ничего. Ты в любой момент можешь уйти. Я вообще не понимаю, зачем ты прячешь меня? Хочешь продемонстрировать мне свою доброту? Нравится чувствовать себя добренькой и щедрой! Это твое стремление к театральным жестам...
Мне стало больно, потому что он сомневался в моей искренности. Надо было мне сдержаться; нет, заплакала. Или так и хотела показать ему свои слезы, чтобы растрогать, разжалобить?
Начался было какой-то истерический сумбурный разговор. Вдруг он словно бы пожалел о своих словах, смутился, принялся благодарить меня. Подошел как-то униженно горбясь, вид затравленный, протянул руку. Я отпрянула. Кисть его руки показалась мне скорченной, сморщенной, будто старческая; стало страшно. Я поняла, что он хотел поцеловать мне руку. Поцеловать униженно, как целуют руку покровителя. У меня возникло ощущение жути.
— Не надо. Все хорошо, — Я ушла в кабинет.
Он боялся, что я рассержусь и оставлю его. Но, может быть, я так думаю только потому, что хочу думать о нем плохое? Думать о нем плохое, чтобы оправдать себя?
114
Я сидела в кабинете, когда вдруг услышала неуклюжий удар об пол. Что-то тяжелое упало.
Я выбежала. Мгновенно поняла, где это произошло. Метнулась в ванную. Он лежал на плиточном полу, как-то странно скорчившись, и тихо стонал. Подбородок у него был немного ободран. Рядом валялась веревка, намыленная. Она сорвалась с крюка под потолком.
Я бросилась к нему. Наверное, он сильно ушибся и был сосредоточен на этих своих ощущениях телесной боли. Мне показалось, что он не воспринимает моих нежных слов; ведь слова эти не могут умалить телесную боль.
Но, кажется, я ошиблась. Он раскрыл зажмуренные глаза, посмотрел на меня и улыбнулся прежней — из нашего прошлого — улыбкой, ласковой и чуть смешной.
— Все-таки ты... — он поморщился от боли, — ты... все- таки...
Я поняла. Он хотел сказать, что я все-таки прикоснулась к его лицу, к рукам.
Я помогла ему подняться и дойти до постели.
— Приляг,— сказала я,— потом умоешься. И не нужно так делать.
— Это я нарочно,— он снова улыбнулся. — Это не настоящее.
115
То, что происходило после, я сейчас описываю по памяти. Давно не бралась за свой дневник. Странно: вот я сижу и пишу, будто ничего и не случилось...
В то утро я снова принесла ему кофе. Постучала в прикрытую дверь спальни.
— Да, да, сейчас,— откликнулся он.
Голос был бодрый.
Он поспешил открыть мне. Улыбнулся почти весело. Похудевшие щеки были гладко выбриты. Хлеба у нас уже не было; кофе, сахар, немного овощей, фасоль. Он наклонил голову набок, взял с подноса на столике чашечку кофе. Мне показалось, что глаза его просияли, как при самой первой нашей встрече.
— Ты очень красивая... так... — он повел рукой, глядя на меня.
Я была в белой простой блузке, в черной длинной юбке, волосы заплела в одну косу, перекинув ее на грудь.
Он выпил полчашки и протянул чашку мне.
— Допей, прошу тебя,— снова улыбнулся.
Я взяла чашку, допила, поставила на столик.
Мы стояли друг против друга.
— Я почитаю тебе того поэта, помнишь? Не будешь сердиться?
Я сразу поняла, что речь идет о том армянском поэте, из- за стихотворения которого мы когда-то поссорились. Я только имя его забыла. То есть забыла сейчас, когда пишу; а когда он говорил, тогда, может быть, помнила.
— Читай,— сказала я,— я не буду сердиться.
Меня не покидало ощущение, будто мы наконец-то нашли выход. И потому нам обоим так страшно и хорошо.
— Я никогда не исповедовался у священника,— начал он по-французски, —
Едва завидев священника,
я сворачивал с дороги.
Моя исповедальня, мой молитвенный дом —
грудь моей любимой.
Он смотрел прямо на меня и глаза его сияли, как тогда, когда мы впервые встретились.
Моя прекрасная, не мучай меня,
Моя душа гибнет от любви к тебе.
Давай найдем страну, где можно жить у всех на глазах
и ничего не бояться.
Давай уедем туда.
Останемся там.
До каких пор нам жить в страхе и ждать беды?
Я почувствовала, что слезы текут у меня по щекам. Он смотрел на меня этими сияющими глазами.
— Я знаю, — сказал он, — ты сейчас не будешь мучить меня, не будешь ничего говорить. Я в это верю.
— Да,— ответила я,— ничего не скажу. Верь.
Я была словно зачарована его сияющим взглядом.
Он подошел к постели, наклонился, вынул из-под покрывала тот самый пистолет, который я ему подарила. Я все понимала, знала. Серебряные украшения слабо поблескивали на рукоятке.
Он стоял передо мной с пистолетом в опущенной руке.
Я подошла к нему, твердо ступая; положила ему ладони на плечи и поцеловала в губы.
— Сколько выстрелов можно сделать? — спросила я, отходя к двери.
— Четыре, — он проверил, — но мне хватит одного.
Я смотрела, что он делает.
Почти в то самое мгновение, когда я осознала, что сейчас произойдет непоправимое, прозвучал выстрел. Это мгновение было долгим. Я уже не хотела, чтобы он делал это. Но я застыла у двери, молчала.