Он приложил ухо к груди Бороновского.
Степан Андреевич кивнул головой и на цыпочках направился к двери.
Бороновский тоже кивнул.
– Не болтай головой… Еще вздохни… Скажи: раз, два, три…
Степан Андреевич вышел во двор.
Теперь уже прямо по улице направился он к дому священника.
И – странно. Опять у дома стоял фаэтон Быковского, но на этот раз выносили из дома корзину!
«Неужели уезжают, – подумал он. – О, счастье!»
Ему уже ясно представилось мелодраматическое объяснение в светленькой, чистенькой комнатке. Вероятно, будут сопротивления, а потом и слезы, но в середине произойдет нечто, что заставит забыть и сопротивления и примирит со слезами. О, счастье!
Опять на крыльце четверо целовали одну, но поразило то, что эта одна была в шляпке и в пальто, а остальные все в самом домашнем: инженер в толстовке, Софья и девицы в шитых рубахах.
Ах!
Фаэтон с дребезгом покатил по булыжнику. Попадья покатила. Куда?
Степана Андреевича провожавшие (только провожавшие) заметили. Надо было идти по намеченному направлению, то есть к ним. Девицы кусали губы и медленно багровели. Софья щурилась и улыбалась. Инженер кроил идиотскую харю.
– Здравствуйте! – сказал нарочито развязно Степан Андреевич. – Куда это Пелагея Ивановна поехала?
– В Харьков, можете вообразить, – отвечала Софья.
– Тоска по мужу, – подтвердил инженер.
Девицы взвизгнули и, теряя веревочные туфли, ринулись в дом. Слышно было, как там они вопили от хохота.
Степан Андреевич против воли покраснел.
– Заходите, – сказала Софья, – вы в трилистник играете?
– Спасибо… Я, собственно, гуляю…
– Не пойти ли купануться… а, Софи? Фи готофи?
Степан Андреевич вышел в степь.
Вдали над черной дорогой стояло легкое облачко черной пыли.
Небо было ясное, синее.
Он оглядел весь этот чудесный пьянящий мир и со вкусом сказал:
– Дура!
XI. Дон Кихот номер первый
Дни потекли опять однообразно, и каждый день разбивался так: утром купание с инженером, потом завтрак, потом спать, потом обедать, потом рассказывать про Москву и слушать рассказы про петлюровщину, махновщину и добровольщину. В тишине августовского вечера однозвучно лилась тетушкина речь.
– … и тогда они ему кожу всю состругали рубанками и он, конечно, через три дня от гангрены умер. А еще был у нас картузник Засыпка, так ему живот разрезали и кишками к дереву привязали. Ну, он, конечно, и часу не прожил… А картузы делал такие, что гвардейцы ему из Петербурга заказы присылали…
Вера в это время уже не шила. Было темно. Розовый сумрак тихо надвигался на дом и на сад. Тускнели деревья.
– А я вчера в комнате тарантула убила, – сказала Вера.
– Да что ты? Знаешь, Степа, что это значит?
– Нет. Понятия не имею.
– А это значит, что лето кончается… Тарантул в доме тепла ищет. И чувствуешь, уже свежо становится к вечеру.
Стемнело довольно рано, и Степан Андреевич пошел спать. Делать было решительно нечего.
Перед сном, однако, он прошелся по саду и внизу возле самого забора увидал вдруг темную человеческую фигуру. Он вздрогнул по привычке, привык за революционное время бояться незнакомых. Однако тотчас узнал доктора Шторова.
– Мое почтение, – сказал тот не слишком как-то любезно, – очень рад, что на вас наткнулся. Я-то именно к вам… Дело вот в чем. Бороновскому этому каюк пришел. Подыхает.
– Да что вы говорите?
– А вот – то самое, что говорю. Да-с. И он, понимаете, на стену лезет… Желает знать, не передаст ли ему чего… эта ст… сестра ваша двоюродная… Жить ему остался кошкин хвост. Я бы не пошел такие сантименты разводить. Да жаль его… чтоб его черт подрал. Скажите ей, что, мол, он умрет вот сейчас… Больше ничего…
– А вы сами…
– Н-нет… я с ней не разговариваю… Извините… Только надо торопиться.
Степан Андреевич заробел (таких людей опасался) и пошел наверх, к дому.
– Вера, вы не легли? – спросил он, подойдя к ее окну.
Ответ был дан не сразу.
Из соседнего окна высунулось искаженное ужасом лицо тетушки.
– Тсс… они, – шипела она. – Вера молится.
Но Вера вдруг резко подошла к окну:
– Не суйтесь, мама, не в свое дело! Вы меня, Степа?
– Да… дело в том, что Бороновский умирает…
– А…
Она сказала «а» совершенно равнодушно.
– Почему вы знаете?
– Там… доктор Шторой…
– Жаль… да ведь этого надо было ожидать…
– Я сейчас к нему пойду… вам… ничего не надо передать ему?
– Что же передать… поклон умирающему неудобно передавать.
И она беззвучно, сделав злые глаза, расхохоталась.
– Верочка, – робко раздалось в глубине комнаты, – ты бы сходила к нему.
Но Вера даже не удостоила ответом.
– Лучше всего скажите ему, что я уже спала, и вы меня не видали…
– Хорошо.
Степан Андреевич сошел вниз, спотыкаясь на бугры и рытвины.
– Ну? – окликнул доктор из мрака.
– Ничего не велела передать.
– Ничего? Ах…
После этого крепкого изъяснения наступила тишина.
– Слушайте, – вдруг тихим голосом заговорил доктор, – если вы не такой же, как эта ваша бісова родственница, сделайте великое дело. Пойдите к нему… обманите его… скажите, что она ему велела… ну, хоть, я не знаю, вот этот цветок передать… Нельзя же так… Ведь человек же в самом деле…
Степан Андреевич нерешительно взял цветочек.
– Пойдемте… Я боюсь только… что…
– Она не узнает, а он все равно через час сдохнет… Да последние-то секунды зачем человеку отравлять? Нельзя же, господа, ведь человек все-таки… Собаку и то жаль… Ах, стерва! Подлая стерва!
Сквозь разрушенный забор они вышли на дорогу и пошли мимо левады темных пирамидальных тополей.
– Мы вот сейчас тут через Зверчука, – бормотал доктор, – о, черт бы подрал эту гору!.. Одышка…
Но они, не останавливаясь, прошли темными дворами и как-то сразу очутились у крыльца Бороновского.
Галька сидела на пороге и глядела на звезды.
– Жив пан? – спросил доктор сердито.
– А як же, – отвечала та с глуповатой улыбкой, – нехай жив буде.
Они вошли в темные сени и потом в совершенно темную комнату, где правильно и ритмично работала какая-то пила:
– Хыпь, хыпь…
Степан Андреевич не сразу понял, что это хрипел умирающий.
– А, бісова дітина, – сказал доктор, – и огня не могла зажечь.
Он чиркнул спичкой и зажег маленькую горелку – фитиль, втиснутый в пузырек с керосином.
Степан Андреевич не приготовился к ожидавшему его зрелищу лица умирающего, а потому затрепетал.
– Хорош? – спросил доктор, криво усмехаясь. – Уж и не философствует.
Он взял полумертвеца за руку.
Открылись медленно страшные глаза. Молча.
Доктор обернулся на Степана Андреевича.
– Ну, вы, говорите.
Степан Андреевич не знал, есть ли у него сейчас в горле голос. Он только кашлянул.
– Вот это, – пробормотал он, протягивая цветок, – Вера Александровна… велела прислать вам.
– Кладите на грудь, – шепнул доктор.
С трудом опустились глаза, неподвижно уставились на цветок, и – странно было это видеть – счастливая улыбка передернула губы, и все лицо медленно переделалось из страшного в радостное, в спокойное, в умиленное. И теперь уже не страшно, а приятно было глядеть на него.
Но, должно быть, слишком тяжел оказался маленький цветочек для этой жалкой груди, ибо под ним перестало биться сердце.
В комнате стало вдруг совсем тихо, и тишина эта не прерывалась очень долго, и за окном тоже молчал весь ночной мир.
– Есть! – наконец прохрипел доктор. – Го… го…
Он, должно быть, хотел сказать «готов», но куда-то внутрь провалился конец слова.
– Галька! – вдруг гаркнул он. – Ты куды провалилась… Ходи… Пан твой помер.
Но уже какие-то молодицы и старухи молча толпились в сенях и на крыльце.
– Идемте, – сказал доктор, – тут им займутся.
Охотников много снаряжать покойников на тот свет…
Душно здесь…
Он с минуту поколебался, потом взял с груди мертвеца цветок и выбросил его в окно.
Они пошли по темной улице.
Они не сговаривались идти вместе, однако оба пошли по одному и тому же направлению, оба пересекли базарную площадь, прошли мимо собора, вышли в степь и взобрались на высокий обрыв, где оба сели и молча стали созерцать огромный торжественный небосвод. Звезды сверкали неподвижно, и только время от времени какая-нибудь звезда огненной змейкой прорезала пространство.
– Да, – сказал доктор, – умер наш Дон Кихот баклажанский.
Они помолчали.
– Вы что, сестрицу свою очень любите?
– Да я ее плохо знаю… Всю жизнь провели в разных городах. Я в Москве, она то здесь, то в Киеве.
– Ага… Так, так… Гнуснейшая, простите меня, тварь. То есть это, конечно, с моей субъективной точки зрения. Жестокая девушка. Разве это не гнусность?
– А вы ее хорошо знаете?
– Еще бы. Ведь я почти всю жизнь в этой помойке жил…
Он кивнул на спящие Баклажаны.
– Я помню, как покойный Александр Петрович сюда приехал еще безусеньким таким следователишкой. И Екатерину Сергеевну сюда привез… Я ее тогда мысленно так прозвал: ангел в нужнике. Ведь Баклажаны есть не что иное, как гигантских размеров нужник… О, проклятые!.. Екатерина Сергеевна была, знаете ли, женщина очень тихая и кроткая и дочери своей, Вере вот этой самой, все отдала… Дочь теперь в благодарность ее но щекам бьет, когда та ей молиться мешает… Ну, да уж я знаю, не протестуйте… Врать не буду. Александр Петрович был человек простой, но честный и умный… по-своему умный, конечно. Мечтал он, знаете, об уюте эдаком семейном, чтоб в долгие осенние вечера в своем этом домике за самоварчиком посиживать и дочку на коленке качать. Вы знаете, ему место предлагали в столице. Один родственник о нем с министром Муравьевым говорил, и Муравьев его телеграммой вызвал и предложил место в сенате. А тот, знаете, что ответил: «Ваше превосходительство, у меня там садик… уж позвольте мне в Баклажанах остаться». Министр, конечно, только, очевидно, плечами пожал… Что тут ответишь?