Судьбе загадка — страница 20 из 33

Он приложил ухо к груди Бороновского.

Степан Андреевич кивнул головой и на цыпочках направился к двери.

Бороновский тоже кивнул.

– Не болтай головой… Еще вздохни… Скажи: раз, два, три…

Степан Андреевич вышел во двор.

Теперь уже прямо по улице направился он к дому священника.

И – странно. Опять у дома стоял фаэтон Быковского, но на этот раз выносили из дома корзину!

«Неужели уезжают, – подумал он. – О, счастье!»

Ему уже ясно представилось мелодраматическое объяснение в светленькой, чистенькой комнатке. Вероятно, будут сопротивления, а потом и слезы, но в середине произойдет нечто, что заставит забыть и сопротивления и примирит со слезами. О, счастье!

Опять на крыльце четверо целовали одну, но поразило то, что эта одна была в шляпке и в пальто, а остальные все в самом домашнем: инженер в толстовке, Софья и девицы в шитых рубахах.

Ах!

Фаэтон с дребезгом покатил по булыжнику. Попадья покатила. Куда?

Степана Андреевича провожавшие (только провожавшие) заметили. Надо было идти по намеченному направлению, то есть к ним. Девицы кусали губы и медленно багровели. Софья щурилась и улыбалась. Инженер кроил идиотскую харю.

– Здравствуйте! – сказал нарочито развязно Степан Андреевич. – Куда это Пелагея Ивановна поехала?

– В Харьков, можете вообразить, – отвечала Софья.

– Тоска по мужу, – подтвердил инженер.

Девицы взвизгнули и, теряя веревочные туфли, ринулись в дом. Слышно было, как там они вопили от хохота.

Степан Андреевич против воли покраснел.

– Заходите, – сказала Софья, – вы в трилистник играете?

– Спасибо… Я, собственно, гуляю…

– Не пойти ли купануться… а, Софи? Фи готофи?

Степан Андреевич вышел в степь.

Вдали над черной дорогой стояло легкое облачко черной пыли.

Небо было ясное, синее.

Он оглядел весь этот чудесный пьянящий мир и со вкусом сказал:

– Дура!

XI. Дон Кихот номер первый

Дни потекли опять однообразно, и каждый день разбивался так: утром купание с инженером, потом завтрак, потом спать, потом обедать, потом рассказывать про Москву и слушать рассказы про петлюровщину, махновщину и добровольщину. В тишине августовского вечера однозвучно лилась тетушкина речь.

– … и тогда они ему кожу всю состругали рубанками и он, конечно, через три дня от гангрены умер. А еще был у нас картузник Засыпка, так ему живот разрезали и кишками к дереву привязали. Ну, он, конечно, и часу не прожил… А картузы делал такие, что гвардейцы ему из Петербурга заказы присылали…

Вера в это время уже не шила. Было темно. Розовый сумрак тихо надвигался на дом и на сад. Тускнели деревья.

– А я вчера в комнате тарантула убила, – сказала Вера.

– Да что ты? Знаешь, Степа, что это значит?

– Нет. Понятия не имею.

– А это значит, что лето кончается… Тарантул в доме тепла ищет. И чувствуешь, уже свежо становится к вечеру.

Стемнело довольно рано, и Степан Андреевич пошел спать. Делать было решительно нечего.

Перед сном, однако, он прошелся по саду и внизу возле самого забора увидал вдруг темную человеческую фигуру. Он вздрогнул по привычке, привык за революционное время бояться незнакомых. Однако тотчас узнал доктора Шторова.

– Мое почтение, – сказал тот не слишком как-то любезно, – очень рад, что на вас наткнулся. Я-то именно к вам… Дело вот в чем. Бороновскому этому каюк пришел. Подыхает.

– Да что вы говорите?

– А вот – то самое, что говорю. Да-с. И он, понимаете, на стену лезет… Желает знать, не передаст ли ему чего… эта ст… сестра ваша двоюродная… Жить ему остался кошкин хвост. Я бы не пошел такие сантименты разводить. Да жаль его… чтоб его черт подрал. Скажите ей, что, мол, он умрет вот сейчас… Больше ничего…

– А вы сами…

– Н-нет… я с ней не разговариваю… Извините… Только надо торопиться.

Степан Андреевич заробел (таких людей опасался) и пошел наверх, к дому.

– Вера, вы не легли? – спросил он, подойдя к ее окну.

Ответ был дан не сразу.

Из соседнего окна высунулось искаженное ужасом лицо тетушки.

– Тсс… они, – шипела она. – Вера молится.

Но Вера вдруг резко подошла к окну:

– Не суйтесь, мама, не в свое дело! Вы меня, Степа?

– Да… дело в том, что Бороновский умирает…

– А…

Она сказала «а» совершенно равнодушно.

– Почему вы знаете?

– Там… доктор Шторой…

– Жаль… да ведь этого надо было ожидать…

– Я сейчас к нему пойду… вам… ничего не надо передать ему?

– Что же передать… поклон умирающему неудобно передавать.

И она беззвучно, сделав злые глаза, расхохоталась.

– Верочка, – робко раздалось в глубине комнаты, – ты бы сходила к нему.

Но Вера даже не удостоила ответом.

– Лучше всего скажите ему, что я уже спала, и вы меня не видали…

– Хорошо.

Степан Андреевич сошел вниз, спотыкаясь на бугры и рытвины.

– Ну? – окликнул доктор из мрака.

– Ничего не велела передать.

– Ничего? Ах…

После этого крепкого изъяснения наступила тишина.

– Слушайте, – вдруг тихим голосом заговорил доктор, – если вы не такой же, как эта ваша бісова родственница, сделайте великое дело. Пойдите к нему… обманите его… скажите, что она ему велела… ну, хоть, я не знаю, вот этот цветок передать… Нельзя же так… Ведь человек же в самом деле…

Степан Андреевич нерешительно взял цветочек.

– Пойдемте… Я боюсь только… что…

– Она не узнает, а он все равно через час сдохнет… Да последние-то секунды зачем человеку отравлять? Нельзя же, господа, ведь человек все-таки… Собаку и то жаль… Ах, стерва! Подлая стерва!

Сквозь разрушенный забор они вышли на дорогу и пошли мимо левады темных пирамидальных тополей.

– Мы вот сейчас тут через Зверчука, – бормотал доктор, – о, черт бы подрал эту гору!.. Одышка…

Но они, не останавливаясь, прошли темными дворами и как-то сразу очутились у крыльца Бороновского.

Галька сидела на пороге и глядела на звезды.

– Жив пан? – спросил доктор сердито.

– А як же, – отвечала та с глуповатой улыбкой, – нехай жив буде.

Они вошли в темные сени и потом в совершенно темную комнату, где правильно и ритмично работала какая-то пила:

– Хыпь, хыпь…

Степан Андреевич не сразу понял, что это хрипел умирающий.

– А, бісова дітина, – сказал доктор, – и огня не могла зажечь.

Он чиркнул спичкой и зажег маленькую горелку – фитиль, втиснутый в пузырек с керосином.

Степан Андреевич не приготовился к ожидавшему его зрелищу лица умирающего, а потому затрепетал.

– Хорош? – спросил доктор, криво усмехаясь. – Уж и не философствует.

Он взял полумертвеца за руку.

Открылись медленно страшные глаза. Молча.

Доктор обернулся на Степана Андреевича.

– Ну, вы, говорите.

Степан Андреевич не знал, есть ли у него сейчас в горле голос. Он только кашлянул.

– Вот это, – пробормотал он, протягивая цветок, – Вера Александровна… велела прислать вам.

– Кладите на грудь, – шепнул доктор.

С трудом опустились глаза, неподвижно уставились на цветок, и – странно было это видеть – счастливая улыбка передернула губы, и все лицо медленно переделалось из страшного в радостное, в спокойное, в умиленное. И теперь уже не страшно, а приятно было глядеть на него.

Но, должно быть, слишком тяжел оказался маленький цветочек для этой жалкой груди, ибо под ним перестало биться сердце.

В комнате стало вдруг совсем тихо, и тишина эта не прерывалась очень долго, и за окном тоже молчал весь ночной мир.

– Есть! – наконец прохрипел доктор. – Го… го…

Он, должно быть, хотел сказать «готов», но куда-то внутрь провалился конец слова.

– Галька! – вдруг гаркнул он. – Ты куды провалилась… Ходи… Пан твой помер.

Но уже какие-то молодицы и старухи молча толпились в сенях и на крыльце.

– Идемте, – сказал доктор, – тут им займутся.

Охотников много снаряжать покойников на тот свет…

Душно здесь…

Он с минуту поколебался, потом взял с груди мертвеца цветок и выбросил его в окно.

Они пошли по темной улице.

Они не сговаривались идти вместе, однако оба пошли по одному и тому же направлению, оба пересекли базарную площадь, прошли мимо собора, вышли в степь и взобрались на высокий обрыв, где оба сели и молча стали созерцать огромный торжественный небосвод. Звезды сверкали неподвижно, и только время от времени какая-нибудь звезда огненной змейкой прорезала пространство.

– Да, – сказал доктор, – умер наш Дон Кихот баклажанский.

Они помолчали.

– Вы что, сестрицу свою очень любите?

– Да я ее плохо знаю… Всю жизнь провели в разных городах. Я в Москве, она то здесь, то в Киеве.

– Ага… Так, так… Гнуснейшая, простите меня, тварь. То есть это, конечно, с моей субъективной точки зрения. Жестокая девушка. Разве это не гнусность?

– А вы ее хорошо знаете?

– Еще бы. Ведь я почти всю жизнь в этой помойке жил…

Он кивнул на спящие Баклажаны.

– Я помню, как покойный Александр Петрович сюда приехал еще безусеньким таким следователишкой. И Екатерину Сергеевну сюда привез… Я ее тогда мысленно так прозвал: ангел в нужнике. Ведь Баклажаны есть не что иное, как гигантских размеров нужник… О, проклятые!.. Екатерина Сергеевна была, знаете ли, женщина очень тихая и кроткая и дочери своей, Вере вот этой самой, все отдала… Дочь теперь в благодарность ее но щекам бьет, когда та ей молиться мешает… Ну, да уж я знаю, не протестуйте… Врать не буду. Александр Петрович был человек простой, но честный и умный… по-своему умный, конечно. Мечтал он, знаете, об уюте эдаком семейном, чтоб в долгие осенние вечера в своем этом домике за самоварчиком посиживать и дочку на коленке качать. Вы знаете, ему место предлагали в столице. Один родственник о нем с министром Муравьевым говорил, и Муравьев его телеграммой вызвал и предложил место в сенате. А тот, знаете, что ответил: «Ваше превосходительство, у меня там садик… уж позвольте мне в Баклажанах остаться». Министр, конечно, только, очевидно, плечами пожал… Что тут ответишь?