в Баклажанах самая лучшая жизнь… Тише здесь. Голос-то божий тут слышнее… Я и говорю…
Он снова повторил все сказанное, очевидно, стараясь оттянуть от гостя тягостную минуту ответа… Но наконец он сказал все; пришлось умолкнуть.
– Батюшка, – проговорил Степан Андреевич, быстро вставая, – простите меня. Я низкий негодяй перед вами… Я уеду на днях в Москву… Это все результат моей московской распущенности… Простите.
Он быстро вышел из дома, и никто его не остановил.
И он был страшно зол, ибо давно еще философ сказал, что неприятно человеку чувствовать себя побитой собакой.
«Нет, к черту! Дура! Из-за одного поцелуя заплести такую ахинею. Да пустить бы ее на любой московский вечер с водкой… ей бы показали, как целуются при дворе шаха персидского… А он-то… что он, ребенок, что ли, пятилетний… Неужели он воображает, что без любви и потискать нельзя его попадью? К черту!»
Подходя к дому, он оробел, ибо вспомнил, что, очевидно, предстоит объяснение с Верой. Но все равно. Не шататься же сутки по паршивому этому городишке.
Посреди двора, сложив на животе ручки, стояла и, должно быть, его ждала тетушка Екатерина Сергеевна, и вид она имела самый умиленный и успокоительный.
– Ничего, – сказала она тихо, – Вера помолилась, а Марья у нее прощенья попросила… и Вера ничего.
– То есть не Марья у Веры, а Вера у Марьи.
– Именно Марья у Веры, – с легкой досадой отвечала тетушка, – какой ты, Степа, странный… Ведь Марья же наврала. Она ж рук не помыла. Нельзя же всякое вранье терпеть.
Степан Андреевич уже не возражал. К вечернему чаю Вера вышла, как всегда, величавая, улыбаясь слегка насмешливо.
– А вы, Степа, в самом деле большевик, – сказала она, садясь за стол. – Вот попробуйте кавуна.
Степан Андреевич ел кавун и молчал. Он решительно не ощущал себя, потерял, так сказать, точку касания с миром, иначе говоря: утратил вдруг совершенно классовое самосознание.
XIII. Шутка Амура. Страх
Степан Андреевич решил уезжать в Москву.
Он сидел на террасе с тетушкой Екатериной Сергеевной и лениво пережевывал разговор о поездах.
– Дьякон уверяет, – говорила тетушка, – что поезда ходят по средам и по пятницам, а Марьи Ниловны племянница говорила, что по вторникам и субботам… А Розенбах сказал вчера, будто по воскресеньям и четвергам.
– А Быковский что говорит?
– Быковскому все равно, он тебя хоть сейчас повезет.
– Ну, а расписания разве нет?
– Откуда же расписание. На станцию ехать, так это двенадцать верст.
– Как-нибудь уеду.
В это время через террасу прошла, слегка поклонившись Екатерине Сергеевне, маленькая, худенькая, очень хорошенькая евреечка.
– Это кто же такая? – спросил Степан Андреевич, проводив ее любопытным взглядом.
– Верина заказчица – жидовка. Помнишь, ты ей платье носил…
– А…
Степан Андреевич вздрогнул. «Вот она какая».
– Знаете, – сказал он вдруг, – я сейчас, только за папиросами сбегаю.
– Много куришь. Вредно. Никотин.
– Ничего.
Он быстро сбежал в сад, вышел за ворота и погнался за еврейкой.
Она медленно шла по кирпичному тротуару, и издали уже можно было заметить, какие стройные у нее ножки.
Услыхав быстрые шаги преследователя, она оглянулась, сразу смущенно съежилась и продолжала идти, но уже с таким видом, словно ожидала пули в спину.
– Мы, кажется, с вами немножко знакомы, – приветливо и даже сладко сказал Степан Андреевич. – Или я, быть может, ошибаюсь?
Она исподлобья поглядела на него пудовым взглядом.
– Нет, вы не ошибаетесь.
– Это вы мне писали?
– Да… это я вам писала.
– Я был бы очень счастлив возобновить с вами знакомство.
Еврейка покачала головой.
– Когда я вам писала, я была как газель. Я только скакала и прыгала и влюблялась в интересных людей…
– Вы и теперь очень похожи на газель.
– Нет, я теперь мертвая. Когда у человека несчастье, он не может любить.
– Какое же у вас несчастье?..
– Это вам не надо вовсе знать.
– А по-моему, в несчастье-то и любить… Любовь утешает…
Еврейка ничего не ответила и продолжала идти. Степан Андреевич почувствовал в себе приятное закипание страсти.
– Мы бы с вами сумели забыть всякое несчастье.
– Мое несчастье нельзя забыть.
– Во всяком случае, – вкрадчиво и настойчиво сказал Степан Андреевич, – я вас буду ждать сегодня вечером в нижней части сада. Часов в одиннадцать. Хорошо?
Она еще больше съежилась и пошла торопливо. Степан Андреевич поклонился и повернул обратно. «Эта стоит попадьи, – думал он. – Да. Я еще молод. Поживем. Поживем».
Вечер выдался ясный, но очень холодный, и Степан Андреевич, стоя во мраке у забора, мерз, хотя был в пальто, накинутом прямо на рубашку.
Его пробирала мелкая дрожь, он зевал от холода и злился, полагая, что пришел напрасно. Он боялся простудиться.
Однако хрустнули ветки, и темная тень приблизилась к нему.
– О, какое счастье, что вы пришли! – пробормотал он, трясясь, как в лихорадке.
Она взяла его за руки и его поразило, до чего ее руки были горячи.
– Это позор, – прошептала она и, прислонившись лбом к яблоне, тихо заплакала.
– Полно! Полно! – бормотал он. – Разве можно плакать в такие мгновения!
– О, зачем я пришла? У меня такое горе, а я пришла. Я должна плакать, всегда плакать и бежать от тех, кого мне хочется любить. Но у меня нет сил. Ой, какая я одинокая! Ой, какая я одинокая!
– Теперь вы не одиноки…
Но она вдруг перестала плакать и сказала неожиданно:
– Милый, я хочу, чтоб ты раздел пальто.
Отказать женщине в такой просьбе, да еще на любовном свидании, было немыслимо. Поэтому он с ужасом снял пальто и сразу почувствовал, как ночной холод впился в его тело тысячью холодных булавок.
Она расстегнула ему рубашку и горячей рукой погладила его грудь. И тотчас со стоном ринулась на него, впилась зубами ему в шею, обвила его руками, ногами, так что он, не удержавшись, полетел прямо на холодную мокрую траву.
– Владей мною. Милый, владей мною, – шептала она, терзая его и, как вампир, впиваясь ему в губы.
– Сейчас, сию минуту, – бормотал он, щелкая зубами, а сам думал: «Ну, воспаление легких обеспечено».
– Скорей, скорей! – стонала она.
– Сейчас… зачем торопиться? Ожидание… бу… бу… бу… всего слаще.
– Я не могу ждать. Бери меня.
Он молчал, корчась от озноба.
Еврейка вдруг встала и отошла в сторону.
– Если вы бессильный, – произнесла она с презрением, – зачем вы меня звали?
– Уверяю вас… бу-бу-бу…
– Что мне ваши уверения… Я не совсем дура.
Он смущенно подбирался к пальто и надел его.
– Дорогая моя! Сокровище мое!
Он обнял ее с чувством прадедушки, обнимающего правнучку…
Она с некоторой надеждой страстно прильнула к нему.
Он старался вспомнить что-нибудь очень пикантное из своей жизни, но и воображение его застыло.
Еврейка с дикой злобой вдруг оттолкнула его и исчезла во мраке.
Степан Андреевич побежал к себе в комнату. Там было очень тепло, даже душно. «Обязательно простужусь», – думал он.
За стеною Марья еще возилась с посудой. Он пошел к ней.
– Марья, чайку горячего нету? – спросил он, задыхаясь от злющей махорки.
– Остыв чай.
– Гулял я сейчас, очень холодно.
Марья лукаво и добродушно улыбнулась.
Затем она полезла под кровать и вытащила какую-то чудную восьмигранную бутыль. Из нее она налила в чашку какой-то прозрачной жидкости,
– Це добже чаю, – сказала она. – Пивайте.
Степан Андреевич выпил.
Глаза у него вылезли на лоб, дух захватило, но по жилам мгновенно разлилась приятная теплота.
А Марья, любуясь произведенным эффектом, сказала басом:
– Самогон.
И опять тщательно спрятала бутылку.
Степан Андреевич пошел к себе. Но прежде чем закрыть последнюю ставню, он еще раз выглянул в темную, уже осеннюю ночь. Никакого не было сожаления о неудавшемся свидании. Неужели старость?
Где-то над рекою снова пел хор. Мирно тявкали на дворах неисчислимые баклажанские псы.
И вдруг – трах.
Выстрел. Недалекий выстрел.
И тотчас: трах, трах!
Второй и третий.
Мгновенно оборвалось пение. Бешено, надрываясь, залаяли теперь псы, во мраке почуявшие что-то знакомое. Басом загудели на кошелевском дворе старые собаки.
Степан Андреевич испугался и, томясь от одиночества, пошел опять в кухню.
Там на крыльце стояла уже тетушка, Вера и Марья. Все они прислушивались, наклонившись вперед, и Степану Андреевичу сделали предостерегающий жест. И он тоже замер, со страхом глядя на Екатерину Сергеевну. Но у той (странно!) лицо не выражало ни ужаса, ни удивления, она с загадочной улыбкою поглядывала на Степана Андреевича, словно говорила: «Подожди, Степа, то ли еще будет. Узнаешь, какие наши Баклажаны».
И вот вдали послышался бешеный лошадиный галоп. Страшно цокали по мостовой подковы в карьер несущегося коня.
– А ведь это по главной улице! – прошептала Вера.
И в то же время где-то уже близко раздался человеческий и в то же время нечеловеческий визг, пронзительный и страшный.
– Что это? – пробормотал Степан Андреевич.
– Это Лукерья, – спокойно сказала Вера. – Она где-нибудь здесь под забором ночевала. У нее бывают по ночам такие припадки, она же идиотка…
– Услыхала выстрелы и вспомнила… – начала было Екатерина Сергеевна, но осеклась.
Галоп между тем затих вдали.
– Знаешь что, Марья, – сказала Екатерина Сергеевна, надо бы ворота запереть, как «тогда» запирали.
Степана Андреевича больно резануло это «тогда». И Марья молча, как бы сознавая всю важность этого распоряжения, пошла к воротам.
– Но что это может означать? – спросил Степан Андреевич с чувством неопытного путешественника, ищущего поддержки у знающих все местных жителей.
– Кто ж знает! – сказала Екатерина Сергеевна. – Дело ночное. Ишь, собаки-то! Вспомнили!