Судьбе загадка — страница 3 из 33

Прошедшее совершенное(Perfectum)


Глава I

ВЕЛИКАЯ СУМАТОХА


Я не психолог в образованном смысле этого слова, Да, по правде говоря (на это я и в первой части указывал), – не особенно об этом сожалею. Учёные психологи по большей части ничего объяснить не умеют (т. е. в области своей науки, разумеется). Утверждают, например, что цвета у нас в глазу, на какой-то там Радужной оболочке (не слишком ли вы сами радужно настроены, господа психологи)? Ну, предположим, что в глазу. Вот когда случилась революция, я и спросил одного профессора: «Чего вы, – говорю, – собственно, красных флагов боитесь, ведь они у вас в глазу». Смутился и сам покраснел вроде флага. То-то и оно- то. Впрочем, забегаю… Но если трудно объяснить психологию, так сказать, индивидуальную, то что же сказать о психологии масс… Почему, например, накануне объявления нам Германией мировой войны можно было без всякого затруднения сесть в трамвай, ну, скажем, номер четвёртый, и проехать – сидя проехать, как следует, от самых Сокольников до Дорогомиловского вокзала, и почему через какие-нибудь двадцать четыре часа после вручения нашему послу каких-то там заграничных паспортов в тот же трамвай номер четвёртый сесть не было уже никакой физической возможности? Скажут, при чем тут психология? Люди, мол, бежали, спасали детей и имущество. Извините! На трамвае имущества не спасёшь, да и не было причин жителю Сокольников спасаться в Дорогомилове. Ну-ка, господа психологи! Вот вам маленький фактик, так сказать, в пределах городских железных дорог. Объясните-ка! Не можете? А генерал сразу объяснил. «Это, – говорит, – мобилизация духа». Скушали?!

О, если проживу я подобно патриарху Библии до тысячи лет, то и тогда не забуду тех великих дней, когда опустели вдруг все дома и все миллионное население Москвы бросилось куда-то сломя голову и когда все, как один человек, от старого знаменитого мужа, убелённого мудростью, до какого-нибудь оборванного мальчишки, прицепившегося к извозчичьей пролётке, говорили себе: «Славянские ль ручьи сольются в русском море. Оно ль иссякнет? Вот вопрос».

Я видел старушку, нёсшую куда-то жертвовать древние рубли времён первого Николая, я видел, как безрукий старик с Георгиевским крестом на груди останавливал на улице генералов и говорил: «Ваше превосходительство, когда прикажете выступать» – и генералы обнимали его и плакали. Смейтесь, ибо, может быть, это в самом деле смешно, смейтесь, ибо уж так устроены мы, что смешно нам то, что другим страшно или вдохновительно. Смейтесь теперь, когда обрушились на нас Карпатские горы и по всему миру разлетелась на куски разорванная Россия и когда каждый кусок ползёт как живой, чтоб снова сложилась – из кусков сложилась – красная свитка… Но довольно! Плотиною преграждаю поток патетической речи и вновь перехожу на тон обычный, ибо в смешном видеть страшное достойнее, чем в страшном смешное…

Степан Александрович Лососинов, узнав от швейцара о происшедшей в мире катастрофе, начал немедленно одеваться, причём, как он впоследствии рассказывал, так волновался, что всунул левую ногу в правую штанину и едва в таком виде не вышел на улицу. Завязывая галстух, он услышал торжественные звуки. Прислушавшись, он понял, что это во всех квартирах, сверху, снизу, сбоку, исполняется на рояле русский гимн.

Тогда он выбежал на улицу и замер, потрясённый. Трёхцветные знамёна плескались в ясной лазури золотого июльского дня. Люди брели сплошною стеною, причём на лицах их было такое счастливое выражение, что, казалось, каждый из них только что выиграл Двести тысяч и теперь гуляет, размышляя, как лучше использовать деньги. Пользуясь добродушием взрослых, дети невыносимо шалили. Они прикалывали прохожим к спинам бумажные ленты, рисовали на каретах автомобилях Вильгельма, неистово трубили и свистели в дудки.

Всякий человек, имевший на себе хоть какой-нибудь признак формы, хоть какую-нибудь форменную пуговицу или кокардочку, мгновенно делался предметом восторженного поклонения. Молодые люди из хороших семей, накануне ещё считавшие особым шиком трясти головою и волочить ногу, как паралитики, теперь, напротив, шли, выпятив грудь и подняв плечи до уровня ушей, и имели такой вид, как будто в первый раз в жизни надели пиджак. Здороваясь, они говорили: «Здравия желаю», прощаясь: «Честь имею кланяться», а в разговор ввёртывали фразы: «Фу, чёрт, штатский ногу отдавил» или: «Вон идёт драгун его величества, хорроший полк!»

Степан Александрович вдруг почувствовал, что соломенная шляпа как-то не помещается у него на голове. Она сползала то на затылок, то набок, то наползала чуть ли не на брови, то вдруг грозила улететь и броситься прямо под трамвай, то сдавливала голову железными тисками. В то же время Степан Александрович почувствовал, что ноги его сами собою пошли в такт, и в то же время вблизи грянул марш. Но заметьте, он ясно помнит, что не ноги пошли за маршем, а марш за ногами. Не будучи в силах выдержать, он зашёл в шляпный магазин. Все приказчики стояли в дверях, глядя на приближающийся полк, никто и не подумал о том, чтобы заняться с покупателем. Полк прошёл, гремя и блистая трубами, и – ах, как прекрасен и героичен был ехавший впереди юный безусый офицер. Букетик васильков просинел в воздухе и повис у него на груди, зацепившись случайно за позумент. Это был как бы материальный знак охватившего толпу восторга. Не успел офицер опомниться, как такие же букетики повисли у него на шпорах, на пуговицах рукавов, на хвосте его коня. Торговка не успевала получать гривенники, да многие и забывали платить ей. Какой-то старик, прижатый к стене, кричал: «Бельгию! Бельгию!» Никто не понял, что хотел он этим сказать, но многие тоже закричали «Бельгию!». И это так понравилось, что скоро уже все кричали «Бельгию!». И Степан Александрович, когда пришёл в себя, понял вдруг, что он вот уже пять минут тоже кричит «Бельгию!».

– У вас есть солдатская фуражка? – спросил он подошедшего к нему хозяина магазина.

– Извольте-с… Заговорённые… Берут вас?

– Нет, я иду добровольно!

И тут заметил Степан Александрович, что карман его вырезан и все его содержимое исчезло безвозвратно.

– Не беспокойтесь, – сказал хозяин, – мы с патриотов денег не берём.

И Степан Александрович ушёл в фуражке, подарив ему на память соломенную шляпу. Теперь голова его обрела своё спокойствие, словно кончилась злая мигрень под благотворным действием некоего пирамидона.

Соврищев жил в тихом переулке. Горничная, открывшая дверь, имела вид заспанный.

– Барин дома? – спросил Лососинов, без надежды получить утвердительный ответ. Горничная бессмысленно посмотрела на него и удалилась, ничего не отвечая, словно сомнамбула.

«Что за чёрт? – подумал Лососинов. – Или она с ума сошла от войны?»

Степан Александрович вошёл в комнату Соврищева, дабы оставить ему записку, и замер от Удивления. В комнате царил уютный полумрак, было душно и пахло давно и крепко спящим человеком; вывороченный пиджак валялся на полу, смешно взмахнув пустым рукавом, белье лежало на письменном столе, один носок был завязан на свечке неуклюжим бантиком. Сам обитатель этой комнаты спал, раскинувшись наподобие мальтийского креста на широкой кровати, причём одеяло и простыня валялись рядом на полу, и по лицу спящего было видно, что он намеревался проспать ещё по крайней мере сутки.

Лососинов рванул штору так, что едва не оторвал карниза, и бешено крикнул: «Соврищев!»

Ответа не последовало.

Тогда Лососинов подошёл к Пантюше и стал трясти его за плечи, повторяя: «Соврищев!»

Спящий слегка засопел, но не проснулся.

Тогда Степан Александрович вне себя от ярости вырвал из-под него подушку и подушкой этой изо всех сил хватил его по животу.

Спящий как-то странно хрюкнул, заёрзал на кровати и, вдруг повернувшись на бок, захрапел во все горло.

Тогда Степан Александрович, дрожа от бешенства, вышел в коридор.

– Скажите, пожалуйста, – крикнул он, – как вы его будите?

Ответа не было. Он заглянул в кухню. Горничная спала на сундуке, положив на себя все имевшиеся на кухне мягкие предметы.

– Эй! – крикнул он и ткнул её кочергой: – Вставайте!

Горничная вдруг вскочила, выпучила страшно глаза, крикнула: «Караул, жулики» – и, повалившись на сундук в другом направлении, заснула как убитая.

Тогда Лососинов пришёл в ярость. Подойдя к роялю, сыграл подряд все гимны дружественных держав, причём от злобы сломал педаль.

Затем он стащил Соврищева на простыне с кровати и, окунув палец в чернильницу, написал у него на лбу «Немец». Потеряв надежду разбудить, он решил как- нибудь проучить его, взял галстуки, сунул их в вазу из-под цветов, пошвырял на пол все, что висело в платяном шкафу, укрепил посреди гостиной найденную в кухне половую щётку, а на неё надел кастрюлю вместо головы и приладил пальто с растопыренными рукавами. Наконец, он стал ходить по всей квартире, хлопая дверьми, колотя кочергой по кастрюлькам и сковородкам и крича: «война, война, война».

Соврищев наконец проснулся и сел на кровати.

– Разве приехали? – пробормотал он. – Носильщик! Эй! Носильщик!

– Дурак! – прошипел Лососинов.

– А! – сказал Соврищев, потягиваясь. – Это ты, Лососинов. Тьфу… Во рту сукно какое-то…

– Идиот! Мерзавец… Война объявила Германию России. Понимаешь? Немцы подходят к Москве. Понимаешь? Тебя сейчас повесят. Понимаешь? Взорвут снарядом. Понимаешь? Сонная свинья! Баран!

Соврищев начал одеваться, стуча зубами и дрожа, как дрожат люди, которым не дали выспаться и сразу заставили вставать и одеваться. Но он все ещё, видимо, ничего не понимал.

– Ну, скорей! – кричал Лососинов, сам вдохновляясь своей ложью и швыряя ему штаны: надевай!., без белья можешь одеваться, не замёрзнешь… Я не ручаюсь, что немцы уже не заняли предместий… Слышишь гул орудий?

Соврищев машинально надел брюки.

Лососинов напялил на него пиджак, затянул на голой шее галстук с такой силой, что Соврищев захрипел и чуть не задохся, и потащил его к выходу…

– А умыться… а кофе, – бормотал тот, с ужасом сторонясь от чучела.

– Дурак! Видишь, я в военной фуражке… Кофе. Вот убьют тебя немцы, тогда узнаешь кофе… живо!..

И, наслаждаясь местью, он чуть не спустил его с лестницы.

На улице Соврищев немного опомнился и, зевая, пошёл, куда его вёл Лососинов.

– Видишь толпы людей, – говорил тот, – слышишь, как они кричат и поют… А ты, байбак, баба, нюня!..

– В самом деле война? – спросил Соврищев. – Я думал, что ты вола вертишь.

Лососинов начал придумывать новое обидное прозвище, когда часть толпы хлынула вдруг в переулок и едва не сбила их с ног. Все попадавшиеся навстречу с изумлением глядели на Соврищева, а некоторые так и застывали, не успев допеть гимна.

– Чего они на меня глаза таращат, – пробормотал тот. – Говорил, без шляпы неудобно.

Лососинов поглядел на него и ахнул. На лбу у Соврищева крупными лиловыми буквами написано было: «Немец».

Глава II

ПАЛКИ В КОЛЁСА


Пришлось вернуться.

Теперь праздник был, так сказать, на улице Соврищева, а Лососинов имел вид слегка смущённый.

– Свинья! – говорил Соврищев, стоя перед зеркалом и растирая лоб наслюнявленным пальцем: – Хам! Вот и не оттирается.

– Ну ерунда, ерунда. Как так не оттирается…

– Да… ерунда. Небось японские чернила-то!

– А ты мылом…

– Чтобы глаза защипало.

– Ну разбуди горничную и вели подать горячей воды!

– Разбуди-ка, попробуй!..

– Да ведь у тебя две прислуги… Где кухарка? Да чёрт её знает… Одна спит целый день, а другой никогда дома нет…

– Так ты бы прогнал их. Других бы нанял.

– Да это и есть другие… я каждый месяц прогоняю…

– Я не понимаю! – вскричал Лососинов. – Что это за люди?..

– И потом, – продолжал Соврищев, – пиджаки пошвырял, устроил в гостиной какое-то чучело… Разбирай теперь сам… я не желаю… Ведь прийти кто-нибудь может… Свинья!

– Ну, сегодня все на улице… никто не придёт…

– Дураки на улице, а умные люди дома сидят… Поднял ни свет ни заря…

– Болван! Шестой час.

– Ну и что ж… я, может быть, всю ночь не спал… от мигрени страдал…

– Ну, ну, мойся!..

– И ничего нет, главное дело, – продолжал Соврищев, растирая лоб намыленной зубной щёткой. – Немцы, оказывается, ещё и Варшавы не взяли…

– А ты бы хотел, чтоб взяли?.. Хорош русский! Действительно немец.

– Сам ты немец… иди-ка разбирай чучело… Лососинов пожал плечами и пошёл в гостиную. «Чёрт знает, – думал он, снимая кастрюльку со щётки, – чем приходится заниматься в этот исторический день… Да… трудно воевать с таким народом».

Он понёс в кухню кастрюлю. Горничная проснулась и теперь сидела около окна, подперев щеку рукою и глядя на крышу, на которой кошка старалась поймать голубя.

– Где у вас горячая вода? – спросил Лососинов, в пику ей решив все сделать сам.

– А где же ей быть, – отвечала та с сонной и добродушной улыбкой, – в коробке.

– Я вас серьёзно спрашиваю, – крикнул Лососинов, покраснев от злости, – Где вода?

– В коробке вода.

Лососинов вернулся в комнату Соврищева. Тот продолжал с тоской тереть лоб, перелистывая от скуки «Всю Москву».

– Она к тому же и грубиянка! – воскликнул он. – Издевается. Говорит вода – в коробке.

Соврищев вздохнул, и оба они пошли в кухню. Горничная снова спала на сундуке, с головой укрывшись какими-то юбками.

– Ну вот, – сказал Соврищев, – дурак… Она не спала, надо было пользоваться, а ты даже не потрудился узнать, в какой коробке.

– Да ведь это же нелепость!.. Сам посуди, ну как вода может быть в коробке?.. Просто ты их распустил… Они привыкли, что ты с ними амуришься.

– И неостроумно, – пробормотал Соврищев, – вон коробка какая-то из-под «Эйнема».

– Нет там воды никакой, – сказал Лососинов, заглянув в коробку. – Разбудить её, что ли?

Соврищев безнадёжно покачал головой и опять отправился к зеркалу.

– Пойдём, – предложил ему Степан Александрович, – почти незаметно.

– Спасибо.

– Ей-богу… Если кто не знает, ни за что не разглядит. Хочешь мою фуражку с козырьком?

– Что я, дурак, что ли?

– Имей в виду, Соврищев, – крикнул Степан Александрович, – что эту фуражку носят не дураки, а русские солдаты! Те самые солдаты, которые там на кровавых нивах защищают идиотов вроде тебя.

Соврищев долго смотрел в зеркало и наконец проговорил:

– Ну, пойдём!..

Они вышли на улицу.

– Поесть бы, – сказал Соврищев, – у меня маковой росинки во рту не было.

– Да, – пробормотал Лососинов, – в штаб теперь, разумеется, поздно.

Он был зол и недоволен тем, что его менее одарённый друг возымел над ним некоторую как бы власть и превосходство.

У входа в ресторан они столкнулись с двумя прекрасно одетыми джентльменами.

– Немцы уже идут на уступки, – проговорил один, ткнув пальцем в вечернюю газетку.

– Quidquid id est timeo Danaos et dona ferentes[1], – улыбаясь, возразил другой; – ручку Анне Сергеевне.

И они разошлись в разные стороны.

Глава III

МОЛНИЯ В МОЗГУ


Муж Нины Петровны сразу получил высокий пост в Красном Кресте. Враги и завистники утверждали, что его с кем-то спутали, что будто он выдвинулся тем, что запел однажды канарейкой в присутствии высокой особы, одним словом, говорили все, что при этом говорить полагается. Сам он, получив пост, немедленно привлёк к себе на службу всех знакомых, и Нина Петровна была очень мила в белом фартуке и белой косынке. Лососинов и Соврищев посещали Нину Петровну, которую и заставали всегда в некоторой ажитации. Нина Петровна хотя и жила на даче, но в такие Дни считала нужным быть в Москве. Генерал неоднократно говорил, что если бы все дамы и барышни в те дни продолжали жить на даче и не считали нужным быть в Москве, то мобилизация прошла бы ещё лучше. Впрочем, это мелочь.

Весть о том, что Степан Александрович собирается на войну, изумила – больше – потрясла всех его знакомых. От матери скрывали. Не было барышни или дамы, которая бы не связала ему тёплого исподнего платья, так что Степан Александрович, если бы захотел, мог бы открыть лавочку трикотажных изделий. Какая-то из барышень даже подарила ему перевязочный комплект, но уж это ни к чему. Человека, едущего навстречу такой опасности, надо всемерно ободрять, а не напоминать ему о бренности его тела. Один знакомый композитор написал даже марш «Mit Bewunderung Lososinoff gewidmet»[2] Дальний родственник – разбитый параличом севастопольский герой – прислал Степану Александровичу кисет, на котором бисером вышито было «Пли!». Словом, ликование было полнейшее, и можно сказать, что ореол героизма уже вспыхнул вокруг головы Степана Александровича. Ходили слухи, что он уже уехал, что его видели на вокзале в полном вооружении, кто-то утверждал даже, что он уже убит. Однако все это никак не соответствовало действительному ходу событий, ибо Степан Александрович продолжал жить в Москве. Неизвестно, что его задерживало. По одной версии он никак не мог разузнать точно, где принимается запись добровольцев, по другой – он был забракован врачебной комиссией вследствие отсутствия какого-то очень важного органа, чуть ли не селезёнки. Последняя версия, разумеется, неверна, ибо отсутствие какого-нибудь органа не может служить препятствием. Наоборот. Чем меньше у воина органов, тем воин, так сказать, неуязвимее. Но факт остаётся фактом. Степан Александрович продолжал жить в Москве. Ближайшие друзья стали к тому же замечать в его поведении нечто весьма странное и даже загадочное. Вот что говорил по этому поводу его закадычный друг Пантюша Соврищев.

«Сидим это мы однажды в ресторане „Пассаж“, едим, как сейчас помню, селёдку с гарнирчиком и слушаем гимны. И вдруг, можете себе представить, Лососинов забирает всю селёдку в кулак, отворачивается и шварк её мне прямо в морду. Такая сволочь! И ведь пьян, заметьте, не был. Я, конечно, разозлился, как налим, хотел его тут же при всех изувечить. Вытираю лицо салфеткой, а он поглядывает на меня не то с любовью, не то с сожалением. „Прости меня, – говорит, – Пантюша, но когда-нибудь ты поймёшь, для чего это я сделал, и не только не будешь на меня сердиться, а может быть, скажешь, что и жить-то тебе на свете стоило лишь для того, чтоб Лососинов запустил в тебя селёдкой“. Я с ним потом целую неделю не разговаривал. Ни за что бы не помирился, если бы он мне Пумку свою не уступил. Помните, была такая у Мюра продавщица – почти без юбки и глаза задёрнуты пеленою сладострастия. Только на ней и помирились».

Другая странность в поведении Степана Александровича состояла в том, что он, идя по улице или сидя дома, внезапно оборачивался назад с такой стремительностью, что однажды чуть не свернул себе шею. Он же однажды, закрыв глаза, хотел броситься под велосипед, как бы желая покончить с собой. К счастью, его удержали.

…Как все матери, госпожа Лососинова ничего не замечала. Война её не так уже заботила, ибо Степан Александрович пользовался отсрочкой, а к тому же сахарный завод, коего пайщицей состояла госпожа Лососинова, как-то с войной заработал резвее и дал вместо десяти годовых двенадцать.

Было это ранней весной тысяча девятьсот шестнадцатого года – «года самого скверного», как все полагали. Так думали потому, что тогда ещё не пережиты были года последующие. И все-таки хромый был год.

Госпожа Лососинова сидела однажды вечером в своей комнате, размышляя, отчего бы могла погаснуть неугасимая лампада: кошка ли дверью хлопнула, святой ли в обиде на неё за нерадение? А как радеть, когда столько хлопотливых сует и слухи такие ходят, что каждый слух – лишний седой волос. И спичек-де не будет, и перцем запасайтесь. А солдаты будто сказали: «Кончим с немцами воевать – ружей не сложим». Неужто опять, как в девятьсот пятом, Москву из пулемёта горошить? И вот – постель в комнате полуторная из дуба с пятью подушками – верхняя словно для булавок – а интереса к уюту нет. Кажется, прежде в такой дождливый вечерок пораньше спать лечь, снов дождичком нагонять, а теперь и не до сна. И все же решила госпожа Лососинова, приняв лакрицы, лечь.

Едва успела она облечься в пеньюар, как донеслись до её слуха из гостиной странные звуки. Словно забрался туда медведь или тяжёлый человек – и резвится. Тихо все, а потом вдруг, бум-бум, словно кто с потолка на пол летит…

«Господи, – подумала госпожа Лососинова, – уже не начинается ли что?.. И Стёпа дома ли? Словно кто в дом ворвался».

И от страха вне себя отправилась она заглянуть в полу растворенную дверь гостиной, в которой горел свет.

Тут же и замерла она в удивлении и недоумении.

Степан Александрович стоял посреди гостиной в пальто, галошах и шапке. Веревкою к его талии прикручена была, наподобие шашки, трость. В одной руке у него был чемодан, в другой большая постельная подушка.

Уже самый наряд этот мог показаться удивительным. Каков же был испуг госпожи Лососиновой, когда Степан Александрович вдруг разбежался и прыгнул со всего размаху на рояль, сорвался, выпустил чемодан и ударился головой об инструмент, от чего последний загудел.

Госпожа Лососинова не выдержала и вошла в комнату.

– Это все у тебя, Степан, от холостой жизни, – сказала она, – губишь ты себя. Вон Брусницына Наташа, чем не барышня?

Степан Александрович вид имел действительно крайне возбуждённый. Он поставил чемодан на пол и сел на него, потирая ушибленную часть головы.

– Мама, – сказал он глухим голосом, – видите вы меня?

– Да что ты, Степан, конечно, вижу, и что ты на себя напялил. Галоши грязные, смотри, как наследил!

Лососинов взволнованно прошёлся по комнате.

– Смотри, все кругом женаты… один Соврищев только… ну уж это я даже и не знаю, что это такое… человек он или ещё что… Наташа Брусницына очень в тебя влюблена.

– Я – принципиальный аскет…

– Я Наташу Брусницыну в бане видела – Венера… и не вертлява.

– Ну и обнимайтесь с ней на здоровье… Жениться! Как глупо!

– А на фортепьяны прыгать, скажешь, умно?

– Не ваше дело.

И Степан Александрович, уйдя к себе в комнату, дважды повернул ключ.

Госпожа Лососинова привела в порядок мебель, погасила свет и ушла к себе.

«Нужно будет, – подумала она, – ему в суп александрийского листу подмешать».

Глава IV

РУБИКОН ПЕРЕЙДЁН


– За каким дьяволом мы сюда приехали? – спросил Соврищев, когда извозчик по распоряжению Степана Александровича подъехал к дверям одного из кремлёвских дворцов.

– А вот увидишь, – сурово отвечал Лососинов, входя в роскошный вестибюль.

Бритые швейцары, похожие на фотографии знаменитых артистов, сидели на дубовых стульях и хрипло над чем-то смеялись.

– Мне князя Почкина, – сказал Степан Александрович, приготовляясь снять пальто и в то же время боясь унизиться, если снимет его сам.

Швейцары, сидевшие поодаль, молча отвернулись, а у ближайшего сделался страшный припадок зевоты, в который ушла вся энергия его организма.

Степан Александрович сам повесил пальто на один из бронзовых крючков.

Швейцар между тем с треском сомкнул челюсти и хотел что-то сказать, когда новый припадок зевоты помешал ему в этом. Он махнул рукой, как бы приглашая прибывших подняться по лестнице, и, по-видимому, тотчас же забыл про их существование.

– Посмотрим, будет ли он через год зевать в моем присутствии, – пробормотал Лососинов, взбираясь по лестнице, – мопс!

Поднявшись и войдя в первый зал, Соврищев чуть не вскрикнул от удивления. По всем возможным направлениям стояли столы, а за этими столами девушки в белых, как морская пена, одеяниях и ручками, напоминавшими по нежности эйнемовские безе, скатывали бинты.

У Соврищева разбежались глаза, закружилась голова, и он едва не упал на зеркальный паркет.

– Имей в виду, – прошептал Степан Александрович, что это всё – аристократки… Я не поручусь, что среди них нет какой-нибудь великой княжны. Поэтому брось свои штучки.

В следующей зале их ожидало не менее внушительное зрелище. Уже не барышни, а седые дамы торжественно сидели за швейными машинками и шили с мечтательным выражением лица.

– Графиня, – сказала одна из них, обращаясь к соседке, – я не понимаю, к чему такие длинные кальсоны? По-моему, таких ног у людей не бывает.

– Я сама удивляюсь, но ничего не поделаешь. Надо шить, как сказано. Те, кто давал размеры, лучше нас с вами знали, какие бывают у людей ноги.

Пантюша Соврищев инстинктивно боялся важных дам. Он как-то весь съёжился и вздохнул свободнее, когда следом за Степаном Александровичем вошёл в роскошный салон, превращённый в канцелярию.

Молодой человек с необычайно гладким пробором и с бледным лицом сидел за одним из письменных столов и созерцал висевший напротив портрет Кутузова.

– Экая прорва орденов, – говорил он более взрослому джентльмену с прекрасными черными усами, – ведь вы смотрите… Все звезды имел. А… Алябьев. Здорово. А? А мы с тобой Станиславу рады. А?

– Ну Андрея Первозванного у него нет, – задумчиво произнёс тот, глядя на портрет.

– Как так? А это?

– Это Александр Невский.

– Чепуха!

– Хотите пари?

– На сколько?..

Усатый джентльмен наклонился к уху молодого человека и шепнул что-то, отчего тот раскис от смеха.

– Подлец вы, Алябьев! – пробормотал он. – Ну ладно, согласен! А как проверим?

– Спросим Почкина, он все ордена знает, как отче наш.

– Я могу видеть князя Почкина? – спросил в это время Степан Александрович.

– А по какому делу?

– Скажите просто – Лососинов. Он знает.

– Как?

– Лососинов.

– Гм… Хорошо… сядьте, – прибавил он, хотя сесть было совершенно негде.

Молодой человек между тем что-то крупно писал, слегка высунув язык, очевидно, для облегчения процесса писания.

– Ну, конечно, Александр Невский, – сказал, возвратившись, усатый джентльмен.

– Честное слово?

– Ну вот. Спросите сами… Да, – прибавил он, – обращаясь к Степану Александровичу, – вас просят.

Соврищев, ожидавший, что их выставят со скандалом, чрезвычайно изумился. «Молодец Степан, – подумал он, – не подкачал».

В большом кабинете сидел со скучающим видом почтенный человек с седою бородою, расчёсанною врозь, чтобы не скрывать висящего под воротничком Владимира.

Рядом сидел рыжий господин и таинственно что-то рассказывал.

– Я и говорю, – бормотал он, – ваше высочество, ведь дважды восемь – шестнадцать. Нет, говорит, восемнадцать. Сосчитала на пальцах. Ну да, говорит, я и говорила шестнадцать, а вы всегда скажете…

– Не понимаю, – заметил князь Почкин, кивая на угол комнаты, – откуда во дворце могут быть кошки? Смотрите – кошка.

Он медленно перевёл глаза на Лососинова.

– Чем могу служить? – произнёс он, вежливо проглатывая зевок.

«Что они все раззевались?» – с досадою подумал Соврищев.

– Моя фамилия Лососинов, – произнёс Степан Александрович довольно-таки гордо, – я надеюсь, князь, что моё дело уже рассмотрено?

– Да, ваше дело рассмотрено, т. е., кажется, рассмотрено… Смотрите, – воскликнул князь вдруг с удивлением, – опять кошка.

– Это та же самая, князь.

– Да нет же. Ту я заметил. У той на лбу белое пятно, а у этой нет. Так ваше дело рассмотрено… Ведь, рассмотрено дело э… э… простите…

– Лососинова.

– Да, вот именно.

– Рассмотрено.

– И…

– Постановлено отправить с пополнением на фронт.

– Я очень вам признателен, князь, – заговорил Степан Александрович, – но позвольте вам рекомендовать и друга моего Соврищева. Он, как и я, одержим жаждою принести себя на алтарь отечества.

– Ага… Ну пусть заполнит анкету… Нам нужна молодёжь энергичная и… ну да, энергичная…

Соврищев, выпучив глаза, глядел на Лососинова.

– Послушай, – пробормотал он, – а там не опасно?

Но Степан Александрович сделал вид, что не заметил, а рыжий господин, медово поглядев на Соврищева, произнёс:

– Анкету вы спросите в соседней комнате у такого юноши с пробором – он секретарь… Впрочем, позвольте, я провожу вас, а то он знаете, новый человек… Что называется, ещё не вошёл в курс…

– Возможно, что тут есть крысы. Посмотрите, князь, вон ещё кошка, – заметил Степан Александрович, начавший чувствовать себя как дома.

Князь вдруг нахмурился:

– То есть что вы этим хотите сказать?

– Я думал, этим объясняется обилие кошек.

– Если бы это объяснялось только этим, то нечего было бы и удивляться… Впрочем, извините, я занят… Я занят… Видите, у меня бумаги. Я не могу отрываться ежеминутно из-за пустяков. Артемий Львович, пожалуйста, больше никого… Я не принимаю… у меня доклад в Марфо-Мариинской…

Соврищев, заполняя анкету, украдкою оглядывался по сторонам. Со стен на него насмешливо глядели узкие бритые лица александровских генералов. Степан Александрович нарочно не подходил к нему, а в стороне беседовал с усатым джентльменом по поводу формы.

– Вы закажите себе френч, знаете, такой, с карманами, – говорил джентльмен, – ну, конечно, сапоги и галифе… Разумеется, шинель… ну шапка… В штатском не советую… Там, знаете, в прифронтовой полосе в штатском ходят только жиды… Морду могут набить.

Когда Лососинов и Соврищев вышли из дворца и Соврищев собирался было уже накинуться на Степана Александровича со всевозможными упрёками, тот вдруг с необычайной стремительностью обернулся назад. Соврищев, шедший позади и не ожидавший манёвра, налетел на него, и они крепко стукнулись лбами.

– Что ты, ходить не умеешь, – воскликнул с досадой Пантюша, потирая ушибленное место, – и не поеду я ни на какой фронт… И война-то, говорят, кончается.

– Не поезжай, но помни, что над твоей трусостью будет смеяться весь дворец.

Соврищев плюнул в кремлёвский сад и решил покориться своей участи.

Глава V

ЗА ЧЕМ ЛОСОСИНОВ ПРЫГАЛ НА ФОРТЕПЬЯНО


Ночь 25 апреля 1916 года навсегда врезалась в память Пантюши Соврищева.

Бесконечно длинные ряды товарных вагонов, мелкий тёплый дождик, какие-то фонари, мерцающие на стрелках.

Пантюша Соврищев с детства безумно боялся паровозных свистков. А тут, как нарочно, приходилось идти мимо каких-то огромных паровозов, шипящих словно самовары, предназначенные для чаепития циклопов.

– Чего ты за меня цепляешься? – сердито спрашивал Лососинов, который сам поминутно спотыкался на свою шашку.

– Я боюсь, что меня обдаст паром, – отвечал Соврищев, а сам думал: «Пусть обдаст, лишь бы не засвистел, проклятый».

Огромные товарные составы по временам начинали медленно двигаться неизвестно куда, мрачно постукивая цепями.

Санитар, шедший впереди, начал вдруг озираться по сторонам с недоумением.

– Ваше благородие, – сказал он наконец, – та ж они вагоны передвинули. Где наши, не бачу!

– Ну, а что же теперь делать!

– Выртаться до комендатуры. Нехай ваше благородие коменданту голову взмое, за яким бисом наши вагоны переторкнул.

Степан Александрович безнадёжно оглянулся на чёрный коридор между вагонами. Дождь в это время на секунду прекратился и затем вдруг хлынул по-настоящему.

– Сволочь, – бормотал Соврищев, – сидел бы сейчас у себя в кабинете, а то бы поехал куда-нибудь… а теперь извольте по этой грязи таскаться да ещё того гляди раздавит тебя как муху.

– Садись на извозчика и поезжай домой, если ты такой подлец.

– Как же? Тут и извозчиков-то нету.

– Ну и молчи!

– Экое дило, – говорил между тем санитар, – все три вагона уздесь були… Словно бис их слопав.

Товарный состав вдруг остановился, зловеще тряхнул цепями и потащился обратно.

– Ты не расстраивайся, Соврищев, – вдруг сказал Степан Александрович, к удивлению Пантюши, совершенно спокойно, – тебе осталось немного мучиться. Как только мы сядем в вагон, я тебе открою одну тайну, и тогда ты станешь так же бодр и весел, как я… Видишь, идёт дождь, дует холодный ветер, вагоны со всех сторон грозят раздавить нас, а я смеюсь…

– Какая там ещё тайна, – недовольно пробормотал Пантюша, – уж не хочешь ли ты мне двести тысяч подарить?

– Ничтожный человек! Ты кроме денег не знаешь никаких радостей.

В это время санитар, бродивший взад и вперёд, вдруг испустил радостный крик.

– Прыгай, ваше благородие, прыгай, наши вагоны, прыгай живенько!

Товарный состав между тем начал двигаться все быстрее и быстрее.

В дверях одного из вагонов стоял другой санитар и махал руками.

– Сюды, сюды, ваше благородие!

К ужасу и удивлению Соврищева, Лососинов, подобрав шашку, довольно ловко вскочил в вагон.

– Ну же, прыгай, – кричал он теперь в свою очередь.

Я не могу, слишком высоко, – кричал вне себя от ужаса Соврищев, стараясь не отстать от поезда, – я лучше умру…

Но он почувствовал, как его со всех сторон ухватили чьи-то руки, и он шлёпнулся на вагонный пол, как пойманная рыба.

В то же время состав пошёл медленней и через минуту остановился.

– Конечно, с непривычки трудно прыгнуть в товарный вагон, – презрительно заметил Степан Александрович.

– А у тебя-то откуда привычка?

– Я упражнялся, прыгая на рояль. Человек должен подчинять себе своё тело.

– Чтоб я ещё раз куда-нибудь за тобой увязался!..

Вагоны снова тронулись.

– Сейчас, очевидно, нас будут передавать с Казанского вокзала на Брянский, – заметил Степан Александрович.

– Комендант сказал, ваше благородие, что заутра к полдню на Брянский прибудем.

– Как, только завтра?..

– Это значит, мы будем всю ночь вокруг Москвы колесить.

Пантюшу Соврищева, несмотря на его крайне раздражение, все же разбирало любопытство.

– А что за тайну ты хотел мне открыть? – произнёс он, стараясь говорить безразличным тоном.

Степан Александрович колебался секунду.

– Завтра, – сказал он, – когда мы отъедем от Москвы, я открою тебе эту тайну.

– Вероятно, боишься, что я удеру? Должно быть, очень хороша тайна, – ядовито заметил Пантюша.

Степан Александрович не унизился до ответа, а, расстелив на полу плед и подушку, лёг. Пантюша Соврищев вспомнил вдруг голубой бархат международных вагонов и золотые галуны на коричневом проводнике.

Он посмотрел на груду тюков, лежавших по обе стороны вагона, и злоба закипела в нем.

– Идиот, – пробормотал с таким расчётом, чтоб Лососинов слышал. Но тот величественно спал, а если и не спал, то, во всяком случае, всякая брань отскакивала от него, подобно дроби, бросаемой в гранитную стену.

Глава VI

ТАЙНА ЛОСОСИНОВА


Мокрые весенние поля медленно плыли мимо товарного поезда. В одном из буро-красных вагонов на тюках гигроскопической ваты сидели Степан Александрович и Пантюша Соврищев.

Перед ними стоял жестяной чайник и две кружки, в одной из которых Степан Александрович заваривал универсальной ложкою чай. Поодаль сидели и тоже занимались чаепитием санитары.

Товарный вагон от времени до времени, должно быть на стрелках, с силою сотрясался и тогда едущие подскакивали на тюках и пребольно прикусывали языки.

Хотя Пантюшу Соврищева и разбирало любопытство, но он упорно молчал, считая себя – и не без оснований – пострадавшим вследствие чудовищного самомнения Лососинова.

Внезапно Степан Александрович откашлялся, выплеснул содержимое кружки за дверь и спросил торжественно:

– Послушай, Соврищев, что ты думаешь о Беркли?

Пантюша Соврищев почувствовал себя несколько смущённо. Из самолюбия он не хотел проявить перед Степаном Александровичем своего неведения в каком бы то ни было вопросе; с другой стороны, он решительно не знал, что такое Беркли.

– Да не мешает иногда перед обедом рюмашеночек, – пробормотал он наконец и осёкся, так грозно нахмурился его более просвещённый спутник.

– Я тебя серьёзно спрашиваю, – воскликнул тот, – не ерунди!

Внезапно Соврищева осенило: очевидно дело шло о каком-то союзном генерале.

– Я предпочитаю Френча, – произнёс он нерешительно.

Степан Александрович, к его удивлению, недобро расхохотался.

– Ха, ха, ха! Я узнаю вас, господа империалисты. От Канта к Крупу это уже старо. Теперь от Беркли к Френчу… Но в самом деле. Что ты думаешь о философии Беркли?

Словно повязка спала с очей Пантюши Соврищева.

Дело, стало быть, идёт о какой-то философской доктрине. И тут он почувствовал прилив того особенного вдохновения, которое снисходит на интеллигентного русского человека лишь в тех случаях, когда приходится ему говорить о предмете, ему вовсе не знакомом.

У Пантюши Соврищева засверкали глаза, а руки стали эластичны, как пружины, и приготовились к жестикуляции.

Сперва тихо и медленно, как бы собираясь с мыслями, заговорил он о халдействе и буддизме и отнёсся с большим недоверием к учению Конфуция. Для начала выбрал он форму отрицательную, т. е. говоря, всё время говорил: я не буду говорить. Покончив с Востоком, перешёл он прямо к греческой философии, подверг сомнению факт существования Сократа, причём как-то незаметно на время перескочил и на проблему о Шекспире. Говоря о Риме, он только презрительно усмехнулся и назвал Цицерона балаболкой. Средневековье назвал изобретением учёных и только презрительно рассмеялся, когда Степан Александрович попробовал напомнить ему о Фоме Кемпийском.

Новая философия? Да, Пантюша Соврищев не отрицает значения Канта, хотя он мог бы быть, по его мнению, и посообразительнее. Гегель и Шеллинг. Ну да… Ну и что же? Гегель и Гегель. И ничего особенного. Фихте гораздо бы лучше сделал, если бы вместо того, чтобы заниматься философией, открыл колбасную.

– Ну а Беркли? – взволнованно прервал его Степан Александрович. – Что скажешь ты о Беркли?

Пантюша Соврищев, видя, что отступать уже поздно и что надо наконец заговорить о Беркли, собрался было сделать это очертя голову, как неожиданно вагон так тряхнул, что он прикусил себе язык.

– Прости, – пробормотал он, плюя кровью, – ты видишь, я уже не могу говорить.

– Тогда я буду говорить, – произнёс Степан Александрович, поудобнее устраиваясь на мешке. – Слушай, Соврищев! Как тебе известно, Беркли является основателем так называемого гносеологического идеализма.

Пантюша Соврищев презрительно пожал плечами как человек, принуждённый выслушать трюизмы.

– Иными словами, – продолжал Степан Александрович, – Беркли учит, что ты, например, как и все вообще, есть лишь сумма моих восприятий. Камень, лежащий в пустыне и не воспринимаемый никем, не существует. Понимаешь?.. Теперь слушай… (Степан Александрович заговорил шёпотом.) Человек, усвоивший это миросозерцание, уже ничего не боится. – Какого черта бояться, например, летящего снаряда, если ты знаешь, что это лишь сумма твоих восприятий?.. Так вот… если внушить это миросозерцание всей русской армии, то… ты понимаешь… солдат перестанет бояться чего бы то ни было… Помнишь, как я, отвернувшись, запустил в тебя селёдкой? Это я сделал спокойно, ибо знал, что, поскольку я отвернулся, ты уже перестал существовать.

– Вот в другой раз я запущу в тебя, тогда будешь знать, существую я или нет.

– Все равно ты меня не убедишь в факте своего существования, поскольку я тебя не воспринимаю… Но не в том дело. Для популяризации учения Беркли я написал брошюрку, доступную для солдата… Вот…

Степан Александрович вынул из чемодана рукопись.

– Называется «Куда делся кошелёк, когда Яков уснул». И видишь – простой народный язык: «Шибко любил Яков Богатов деньги, ох, как шибко. Много душ погубил из-за них, проклятых…» – ну, одним словом, идея такая, что, когда Яков засыпает, его любимый кошелёк исчезает, ибо некому его воспринимать. Понимаешь? Вот я и хочу добиться свидания с главнокомандующим, пока хотя бы юго- западного фронта, и постараться увлечь его своей идеи. А тогда мы напечатаем книгу в миллионе экземпляров и разбросаем её по всему фронту… И ты увидишь, что мы создадим новых солдат – солдат- гносеологических идеалистов, которые смеясь будут идти навстречу смерти…

Пантюша Соврищев покачал головой.

Степан Александрович, почувствовав, что его собеседник сомневается в справедливости его идеи, ужасно разозлился.

– Конечно, кретины и пошляки не поймут меня, – проговорил он, швыряя рукопись в чемодан и с треском его захлопывая.

– А тебе, Соврищев, – продолжал он, немного помолчав, – советую впитать в себя эту идею. Ты увидишь, как легко будет тебе жить, когда ты уверишься, что все есть лишь твоё восприятие.

– Если я лишь твоё восприятие, то за каким дьяволом ты ко мне пристал? – спросил Пантюша Соврищев.

Степан Александрович нахмурился.

– Я так и знал, что ты это скажешь, потому что ты дурак, – сказал он.

Больше они в этот день не разговаривали.

Глава VII

УДИВИТЕЛЬНАЯ ДАМА


Вещевой склад «лилового креста» помещался в офицерских казармах военного городка при городе Лукомиры Подольской губернии.

О, трижды благословенная, зеленокудрая, Южным Бугом перерезанная Подолия! Помню и я твои томлением исполненные, благоуханные летние ночи, древние каменные ограды костела и немножко подальше синагоги, кривые узкие улицы, где так сладостно раздаётся топот каблучков запоздавшей красавицы. И так отзывчивы, так безотказно добры лукомирские красавицы, что диву даётся заезжий иногородец. «Ну вот эта, наверное, пошлёт к чёртовой бабушке», – думает он, в узком переулке столкнувшись с воскресшей Суламифью. Но воскресшая Суламифь останавливается тотчас же по его трепетному знаку, улыбается так, что у бедняги сердце начинает вертеться волчком, и, подумавши, говорит: «Пойдём, миленький пан, до „Золотого Якоря“, только прошу выдать едну трёшницу». И, спрятав зелёненькую бумажку в оранжевый чулок (жест, от коего не может не вспениться мозг у самого хладнокровного), прибавляет: «А там хозяйка з вас ещё едну трёшницу возьмёт. Миленький пан, вы дусик!»

И так всегда, ибо воздух в Лукомирах насыщен любовью.


После десятидневного путешествия в товарном вагоне являли приятели вид, страшный для стороннего наблюдателя.

Небритые, облепленные грязью, обезумевшие от постоянных споров со станционными комендантами, они мало походили на своё московское обличье.

Но мысль, что война есть война, а не благотворительный бал, придавала им гордости. Вернее, гордился этим лишь Лососинов. Более слабый Соврищев предпочитал войне благотворительные балы.

– А что, – спросил Степан Александрович у извозчика, – в тихую погоду артиллерия слышна?

Извозчик, должно быть, не понял, ибо ничего не ответил.

Они объехали город по унылой и грязной окраине и выехали на плац военного городка, где солдаты занимались прокалыванием и избиением прикладом соломенного чучела. Два мрачных прапорщика стояли поодаль и то одобрительно, то неодобрительно качали головами.

– Они не подозревают, что я везу им душевное спокойствие, – заметил Степан Александрович.

Здание склада было двухэтажное, кирпичное и весьма чистенькое на вид.

Санитар встретил приятелей на крыльце и молча провёл их в большую комнату, где стояли, как в дортуаре четыре кровати подряд.

Странное зрелище поразило в этой комнате вновь приехавших.

На стуле сидел господин в белоснежной сорочке, синих галифе и божественных сапогах кавалерийского образца.

Он, очевидно, только что побрился, ибо слой пудры покрывал его полное благообразное лицо. Теперь он был занят расчёсыванием пробора двумя маленькими жёсткими щётками. Стоявший перед ним солдат дер. жал в руках зеркало, как в крестных ходах держат икону. Господин, причёсывавший себе волосы, пел:

Et tout cela pour un rien

Qui nous charme qui nous tient

Et qu’on appele l’amour[3]

Худой молодой человек в полосатой пижаме шмыгал вокруг комнаты, изображая катание на роликах, и едва не налетел на Лососинова.

Приятный запах английского табаку и духов Coty был сразу отравлен вонью, исходившей от сапог Степана Александровича и Пантюши. Лососинов в припадке спартанской воинственности нарочно купил самые грубые сапоги.

И худой молодой человек, и тот господин, который совершал туалет, изобразили на лицах разочарование и недовольство.

– Разве нет других комнат? – воскликнул худой. – Здесь все занято.

– Две койки свободны, ваше сиятельство, – возразил с некоторой робостью санитар.

– Кой чёрт свободны!.. А в третьей комнате?

– Там Герасим Петрович с супругою…

– А…

– Князь, не волнуйтесь, – сказал полный, стирая пудру с лица, – вы простите, господа, что я при вас одеваюсь…

– Это мы извиняемся за наше внезапное вторжение Позвольте представиться: Лососинов.

– Соврищев, – сказал Соврищев.

Те пробормотали что-то неопределённо-среднее между фамилией и телефонным номером.

– Вам не родственник камергер Соврищев? – спросил старший.

– Он мне дядя, – ответил Пантюша и покраснел от наслаждения.

– Очень почтенный человек, но, извините меня, в денежных делах жох… именно жох… прекрасное русское выражение: жох! Иначе не скажешь: жох… жох!

С этими словами господин в галифе надел с помощью солдата великолепный коричневый френч с золотыми погонами и каким-то внушительным значком.

Степан Александрович нахмурился. Дело в том, что, внезапно обернувшись, он заметил, что юноша в пижаме показывал ему язык.

Тот, впрочем, не смутился, разделся догола и затем принялся одеваться с помощью того же солдата.

Степан Александрович и Соврищев открыли чемоданы и тоже начали раздеваться.

– А вы знаете, князь, Лутындин вчера на пари Марии Николаевне загадку загадал про «птицу Философ».

– Нет. Ей-богу?

– Клянусь!.. Мы все прямо лопнули.

– Молодчина… ну и она?..

– Не велела подавать ему сладкого.

– Значит, догадалась.

– Ну да… и показала, что догадалась.

– Ведь это карьера. А?

– Карьера. Ну, are you ready – Yes! Alle hopp![4]

Князь перепрыгнул через постель, и они пошли по коридору, напевая:

Mais enfin la petite

Tranquillement vous quitte[5]

Степан Александрович умывался, мрачно фыркая и отдуваясь. Такое начало ему, видимо, не понравилось.

Соврищев, наоборот, несколько ожил и, вытащив из чемодана башмаки и краги, энергично чистил их щёткой.

– Я знаю эту шансонетку, – заметил он, – её постоянно распевала Бобка Павловская…

Степан Александрович смотрел в окно на грязный плац, где солдаты продолжали избивать соломенное чучело.

Внезапно в коридоре послышались женские голоса и громкий стук в дверь.

– Нельзя, нельзя, – закричал Степан Александрович, – здесь нагие люди.

– Ну хорошо… Когда оденетесь, приходите наверх.

И голоса удалились.

Но Соврищев уже плясал в одном белье, от восторга обнимая Степана Александровича.

– Да ведь это же Нина Петровна и Лиля! – кричал он. – Неужели ты не узнал, идиот!

Оба почувствовали вдруг, как пропасть, отделявшая мировую войну от благотворительного бала, сузилась вдруг до пределов небольшой канавки. Лососинов раздражённо, а Соврищев радостно сказал: «Чёрт возьми!»

Одевшись и побрившись, они пошли наверх по широкой каменной лестнице.

В большой столовой у окна в плетёных креслах сидели две белоснежные сестры милосердия – Нина Петровна и Лиля. Перед ними стояли только что одевшиеся джентльмены и, постукивая папиросами о крышки портсигаров, громко смеялись.

– А, – закричала Нина Петровна, прерывая свой рассказ, – вот и они. Господа, прошу любить и жаловать. Наши московские друзья. Знакомьтесь. Это Лососинов, это Соврищев, это Грензен, а это князь Кувашев.

– Простите за не совсем любезную встречу, – сказал любезно Грензен, – но, вы знаете, мы и тут не гарантированы от хамья. (Лицо его вдруг стало меланхоличным.) На днях, например, приехал с пополнением грузин… или армянин… и с места в карьер такую штуку устроил… я при дамах не могу… перед завтраком очень неаппетитно…

– Не рассказывайте… я догадалась.

– Нина Петровна, вы не можете догадаться.

– А я вам говорю, что догадалась.

– Студенты тоже… ехали бы в земский союз… Один за столом вдруг гаркнул: «В Москве все переворота ждут!» А Мария Николаевна, вы знаете, близка с царской фамилией…

– Ну да она же его и срезала… и тонко…

– Да… да… Говорит: в Англии есть хороший обычай за столом не разговаривать… А?

– Но вас узнать нельзя в форме.

– А к вам так идут косынки.

– Поздно, поздно, надо было с этого начать…

Нина Петровна и Лиля закатились было, но вдруг умолкли. В комнату вошла очень красивая и очень почтенная дама в белой косынке и чёрном платье, украшенном на груди красным крестом.

Позади неё усатый кривоногий солдат с лоснящимися щёками нёс на блюдечке какие-то пилюли.

Грензен и Кувашев подошли к ручке.

Нина Петровна опять сказала, но очень почтительно:

– Это наши друзья: Лососинов и Соврищев.

Дама испытующе посмотрела на них и протянула руку.

– Очень рада, – сказала она и, обернувшись к солдату: – Кидай сюда!

Солдат присел на корточки и кинул в щель возле двери три пилюли.

– Ну как, помогает? – спросил Грензен почтительно, но игриво.

– Через три дня все подохнут, – отвечала спокойно дама и пошла к следующей щели возле окна.

– Et nous aussi? (И мы также?) – прошептал князь.

– Cessez!..(Перестаньте)

Дама и солдат прошли в соседнюю комнату. Соврищев вдруг почувствовал себя в своей тарелке. Он в припадке восторга слегка пожал Лиле руку между плечом и локтем.

А Степан Александрович снова угрюмо поглядел в окно.

На грязном плацу продолжалось избиение чучела. Внизу зазвонил колокольчик.

– А не вредно сейчас позавтракать, – заметил Грензен.

Соврищев войну представлял себе иначе.

С Грензеном и князем Соврищев тотчас же подружился.

Степан Александрович был охвачен каким-то непонятным раздражением, хмурился и старался не сосредоточивать своих мыслей на формах Нины Петровны, что плохо ему удавалось.

Весь день прошёл в болтовне о московских знакомых, и под конец Степан Александрович стал серьёзно сомневаться, что война на самом деле происходит.

Когда наступил вечер и все разошлись по своим комнатам, Соврищев сказал Степану Александровичу, кивая на Грензена и князя:

– Поедем с ними.

– Куда?

– К одной здешней жительнице.

Степан Александрович ничего не ответил, с раздражением разделся, лёг и отвернулся от своих трёх сожителей.

– Пойдёмте, в самом деле, Лососинов, какого черта? – сказал князь, надевая куртку из солдатского сукна.

– Вы, вероятно, устали с дороги? – вежливо заметил Грензен и возвёл очи к потолку. – Ах, я вас вполне понимаю. Мне стоит проехать в поезде один день, и я пропащий человек.

– Пойдём, балда! – прибавил Соврищев, обнаглевший за этот день до неузнаваемости.

– Я не за этим приехал на войну, – сказал Степан Александрович, – девочки есть и в Москве.

– Таких, как здесь, нет! – воскликнул князь.

– А вы знаете, он прав, – все так же вежливо произнёс Грензен, – здешние девочки совершенно исключительны!.. Бог их знает, как они ухитряются сохранять духовную невинность, с ними можно даже разговаривать на отвлечённые темы… Нет, серьёзно… Вот Юзя… она историю искусств Любке читала…

– Какой Любке? Которая ушами двигает?

– Ну, Любке… такой учёный…

– А!.. Любке…

– Пойдём, ты с ними о философии поговоришь…

– Птица, философ… Ха, ха!..

Соврищев и князь расхохотались, а Грензен вежливо и укоризненно качал головой.

– Good night (Спокойной ночи), – сказал он, после чего все трое весьма ловко вылезли в форточку и скрылись во мгле,

Лососинов задёрнул штору и не успел даже собраться с мыслями, как дверь отворилась и в комнату вошла Марья Николаевна.

Степан Александрович в ужасе кинулся под одеяло и, как нарочно, никак не мог укрыться. Одеяло как-то завернулось, и он, бормоча несвязные извинения, болтал голыми ногами.

– Пожалуйста, не нервничайте, – сказала Марья Николаевна, – я вам в бабушки гожусь.

И, поправив одеяло, она села на край постели.

– Я все слышала, – проговорила она тихо и торжественно, – вы благородный юноша.

Лососинов смущённо глядел в её прекрасные черные глаза и не знал, что отвечать.

– Вы честно и порядочно поступили, не пойдя с ними, – продолжала она, – и я уверена, что вы хорошо можете повлиять на князя. Бедный князь погибает в сетях одной шлюхи… Родители шлют мне телеграмму за телеграммой, а что я могу поделать с этим сорванцом? Не могу же я его драть. Повлияйте на него… вы сделаете святое дело!

Степан Александрович почувствовал гордость и умилился от сознания своей добродетели.

– Я сделаю все, от меня зависящее, – прошептал он, – бедный молодой человек!

– Она, конечно, хочет женить его на себе. Этой потаскушке лестно стать княгиней, но положение родителей… И я очень сердита на Грензена… он-то не маленький. А что, ваш приятель тоже шалопай?

– Ах, Марья Николаевна, вы знаете современных молодых людей!

– Да, да… это несчастье… Он женат?

– Нет.

– Вот они все не женаты… а потом вдруг женятся на какой-нибудь passez-moi le mot[6] – проститутке…

– Разумеется…

– Я бы вас очень просила просто не пускать князя никуда по вечерам… Смотрите на него как на младенца… и в случае чего сообщите мне о всех его эскападах… Повторяю, вы сделаете святое дело…

Степан Александрович вдруг вдохновился. Он с чувством поцеловал протянутую ему руку и сказал взволнованно:

– Клянусь сделать все, от меня зависящее!..

– Итак – союзники… Вы знаете, ваша фраза просто умилила меня. «Я не за этим приехал на войну!» Правильно!

– Да… я приехал… с другой целью… (Степан Александрович даже вздрогнул от неожиданно осенившей его мысли.) Марья Николаевна, вы, кажется, хорошо знакомы с главнокомандующим?

– А что?..

– Мария Николаевна… у меня есть проект спасения России!..

– Говорите.

Путаясь и заикаясь, начал Степан Александрович излагать философию Беркли и, постепенно загораясь, перешёл к великому её значению при настоящих условиях.

Прекрасные черные глаза, не мигая, смотрели на него и никак нельзя было понять, проходят ли сквозь пламенные мысли Степана Александровича или отражаются вместе с пламенем свечки.

Как бы там ни было, но Мария Николаевна вдруг встала, перекрестила Лососинова, поцеловала его в лоб и сказала:

– Господь да хранит вас! А письмо в Бердичев дам вам завтра.

И ушла из комнаты, грустно оглядев три пустые постели.

Оставшись один, Степан Александрович, по крайней мере, ещё целый час восхищался своей добродетелью… Мысль, что теперь он наконец близок к осуществлению великой идеи, приводила его в восторг.

Наконец он задремал, и тут ему вдруг приснилась Нина Петровна в совершенно раздетом виде и так ему улыбнулась, что он проснулся, задыхаясь, с сильным сердцебиением.

Он знал, что Нина Петровна помещается одна в комнате второго этажа, знал он и то, что Нина Петровна ещё в Москве неоднократно выказывала ему своё благоволение. И вот, плохо даже соображая, что делает, он накинул шинель, надел носки, чтоб не простудиться на каменном полу, и пошёл ощупью по направлению к лестнице. Осторожно поднявшись, он секунду соображал и затем двинулся по тёмному коридору, держась за стену и стараясь угадать желанную дверь. Разгорячённому его воображению за каждой дверью слышалось горячее дыхание Нины Петровны, но возле одной он остановился решительно. Здесь пахло «её» духами. Он тихо стал поворачивать дверную ручку, но в этот миг яркий свет прорезал мрак позади него.

Мария Николаевна стояла со свечкой в руке на пороге своей комнаты и беззвучно смеялась.

– Пойдёмте, я вас провожу, – прошептала она наконец и пошла вперёд с деловым видом, наклонив голову.

Степан Александрович шёл за нею, кутаясь в шинель и в полном остолбенении.

Она свернула в какой-то коридорчик и вдруг остановилась перед маленькой дверью.

– Вот, – сказала она, смеясь. – Нате свечку.

Степан Александрович вошёл в дверь и вне себя от конфуза заперся.

Все было тихо. Он просидел десять минут, двадцать, полчаса, наконец, решив, что все угомонилось, задул свечу и осторожно отворил дверь.

– Зачем же вы свечку-то потушили? – послышался в темноте недовольный голос. – У меня спичек нет. Ну, пойдёмте, я вас доведу до лестницы.

И, взяв его крепко за руку, повела на площадку.

– Идите осторожно, не оступитесь, – произнесла она, когда Степан Александрович стал спускаться. – И как можно в одних носках? У вас нет ночных туфель? Я вам пришлю завтра солдатские. Покойной ночи. Счастливый человек! Будете спать! А я уже пять лет не сплю по ночам. Пожалуй, буду сейчас писать для вас письмо…

И, зевнув, она исчезла во мраке.

Глава VIII

ИСТОРИЧЕСКИЙ ДЕНЬ


Город Бердичев во времена дикого царизма и кровожадного юдофобства был обычно синонимом ярко выраженных сторон еврейской нации. Говорили, например: «У нас в доме шесть зубных врачей. Просто не дом, а сплошной Бердичев». Или: «Я думал по виду, что он коренной русак, а заговорил: Бердичев».

И тем не менее штаб главнокомандующего юго- западного фронта помещался именно в Бердичеве.

Поэтому вагоны поездов, направлявшихся в этот город, были обычно переполнены офицерами всех родов оружия.

Тут были и прапорщики из интеллигентов, размякшие от жары, с расстёгнутыми воротами гимнастёрок. Были гвардейцы, шикарно расхлябанные и державшие мундштуки необыкновенно длинными аристократическими пальцами. Были бравые армейские поручики, спорившие на тему, что лучше потерять: руки или ноги, были генералы, важные и неважные, кстати, очень любопытный факт: кажется, все у генералов одинаковое: и погоны, и знаки отличия, и лета. А вот у одного есть, а другого нет самого этого генеральства – изюминки этой нет, не имеющей названия на человеческом языке. Перед одним генералом прапорщик грудь выкатывает колесом и распластывается от чести, а другому еле козырнёт одним пальцем – и генерал ничего. Сам чует, что его бог чем-то обидел, а чем и сам не знает, но терпит!

Впрочем, Соврищев одинаково боялся всякого генерала.

Не желая объяснять это просто трусостью, он утверждал, что сознание чужой власти подавляет его психику и не даёт нормально развиваться его индивидуальности. Поэтому он обычно старался не попадаться генералам на глаза.

Но чем ближе подъезжали друзья к Бердичеву, тем мучительнее становилось количество и качество генералов. Лезли они в вагоны десятками и были все с тою самою изюминкой, так что Соврищев под конец все время стоял, вытянувшись, не куря и не мигая глазами, накапливая в малоталантливом сердце своём лютейший гнев на гениального неоценённого им друга.

На подъездных путях к станции Бердичев потянулись синие, как спелые сливы, пульмановские вагоны с огромными завешанными шторами окнами.

У их входов стояли неподвижные часовые, при входе генерала лихо отводившие в сторону ружья. В одном из незавешанных окон мелькнула такая важная седая голова, что у Соврищева от почтения как-то дурно стало во рту, словно он раскусил одуванчик.

Наконец остановился поезд, и генералы хлынули из вагонов, словно ещё поважневшие от близкого присутствия штаба.

Соврищев отдохнул и даже нашёл в себе силы в давке слегка притиснуть ехавшую в поезде полную и грустную еврейку, на что та сказала: «ой, как же вы меня пожали, молодой офицер».

Сев на извозчика, Степан Александрович сразу скомандовал:

– В штаб главнокомандующего! – к великому негодованию Пантюши, считавшего, что прежде необходимо позавтракать.

Но Степан Александрович, чувствуя, что близится миг его торжества, естественно, волновался, и всякое промедление причиняло ему невыносимые моральные страдания.

– У меня письмо к его высокопревосходительству от её превосходительства Марии Николаевны Перчаевой, – сказал Степан Александрович дежурному офицеру, очень элегантному офицеру с аксельбантами и с выражением ума и любезности на бритом лице.

– Я могу передать.

– Нет, господин капитан, это лишь рекомендательное письмо, но мне надо главнокомандующего по личному, т. е. не по личному, а наоборот… т. е. я должен сам переговорить с его высокопревосходительством.

– Вам надлежало заранее записаться… Сейчас приём. Гм! Перчаева? Это та самая Перчаева?

– Та самая.

– Я доложу. Хотя… (он удалился, пожимая плечами и вертя в руке письмо).

Расхаживая по широкому коридору, Степан Александрович живо вспомнил те времена, когда он держал в гимназии выпускные экзамены.

– Пройдите, – сказал, вернувшись, капитан, – но в другой раз имейте в виду, что у нас непременная запись. Ну, знаете, просто нельзя без записи – весь фронт лезет, а главнокомандующий фантастически занят… сверх головы ещё вот столько (капитан показал на пол-аршина выше своей головы). У него железные нервы, но и он не выдерживает… ответственность неимоверная.

Туго пришлось Соврищеву, совсем плохо пришлось от кучи генералов, сновавших взад и вперёд. В особенности пугал один худой генерал с очень подвижными плечами и странным тиком. Он все время тёрся ухом о плечо и в то же время пытался лизнуть языком кончик носа. «А что если остановится и распечёт, – думал Соврищев. – Тогда одно средство – умереть!»

Но их ввели в обширную приёмную главнокомандующего.

Полукругом стояли посетители: дамы, штатские, старики, военные.

Седобородый генерал, похожий лицом на царя Додона, окружённого кучею генералов, обходил их и тихо спрашивал, словно исповедовал. И просители бормотали, что-то всхлипывая или просто откашливаясь, смущённые величием лица, к ним обращавшегося, и сознанием важности минуты.

Главнокомандующий в руках мял письмо Марии Николаевны.

– Это вы – Лососев? – спросил генерал.

– Лососинов, ваше высокопревосходительство, так точно, я, имею честь явиться.

– Здесь пишут, что вы придумали что-то для спасения нации?

– Так точно, ваше превосходительство!

– В чем же дело? – недоуменно спросил главнокомандующий, и все генералы затихли, тоже недоуменно хлипнув носами.

В этот миг Пантюша оперся лицом в спину Лососинова и дрожа пробормотал: «Поедем в Москву!»

– Дело в том, ваше высокопревосходительство, что это не я, а английский философ Беркли, я только являюсь передаточной инстанцией.

– Англичане наши союзники. Ну?

– Совершенно верно. И вот видите ли… надо внедрить солдату идеалистическое миросозерцание, ваше превосходительство.

– То есть? Потрудитесь объяснить.

– Внушить ему философию Беркли… т. е. что все есть наше представление, ваше превосходительство, т. е. что ничего не существует, ваше высокопревосходительство, вне воспринимающего субъекта.

– Я вас не понимаю.

– О, это очень просто, ваше высокопревосходительство, – с живостью забормотал Степан Александрович, в то время как кругом воцарилась мёртвая тишина. – Ну вот, например, снаряды… их нет на самом деле.

– Т. е. что вы этим хотите сказать? У кого это нет снарядов?

– Ни у кого. Снаряд – это комплекс восприятий… Или ещё проще… вот вы, ваше высокопревосходительство, стоите передо мной. Теперь вот я закрываю глаза, и вы, ваше превосходительство… не изволите существовать. (Степан Александрович хотел сказать «не существуете», но решил, что это будет непочтительно по отношению к генералу.)

И, сказав так, он закрыл и вновь открыл глаза.

О, лучше бы он никогда не открывал их, ибо страшно было то, что он увидел.

Он увидел, как понемногу начал багроветь генерал. Краска стала заливать его лицо, начиная снизу и кончая лысиной, причём на генеральском лице сменилась в течение двух-трёх секунд вся гамма красных тонов, начиная от розового тона флорентийского заката и кончая темным цветом старого бургундского.

– Что же это такое, господа? – проговорил генерал, обращаясь не то к своей свите, не то вообще ко всем присутствовавшим. – Я командую десятью вверенными мне моим государем армиями, я не сплю ночей, я изнемогаю от трудов, и вдруг я не буду существовать, когда какой-то неизвестный уполномоченный закрывает глаза? Как вы смеете приходить ко мне с подобными проектами! Как вы осмелились оторвать меня от служения моей родине!.. Мальчишка! Молокосос! Очень мне нужны ваши глаза! Я вас прикажу арестовать, господин уполномоченный, за оскорбление главнокомандующего. Вы у меня тридцать суток просидите… Наглость какая… Господа! Ну что же это такое? Куда мы идём?

И вдруг более спокойным тоном генерал произнёс:

– А Марии Николаевне скажите, чтоб таких дураков она ко мне больше не присылала!

И пошёл к следующему просителю.

Степан Александрович опомнился, только дойдя до конца коридора.

– Я сам, знаете, не чужд философии, – говорил вежливо капитан, провожая его, – иной раз, знаете, приходит в голову мыслишка. И я вас отчасти понял… но, по-моему, вы делаете одну ошибку… ну по отношению к нижним чинам… и даже к обер-офицерам ваша теория, может быть, и справедлива… Возможно, что когда вы закрываете глаза, они действительно смываются… но к штаб-офицерам и к генералам это неприменимо. Слишком, знаете, ответственные должности… Ну как же возможно, чтоб главнокомандующий и вдруг перестал существовать хотя бы на пять минут? Ему ведь и отпуска не полагается. Весь штаб моментально разлезется… все пойдёт к чёртовой матери… А он, вы заметили, вспылил. Нервы. Железные, не отрицаю, но нервы. У него больное место, что ему не доверяют и за ним следят, а вышло, что вы как бы намекнули… что за ним нужен глаз да глаз…

Степан Александрович тут вспомнил о своём спутнике.

Бледный, как полотно, стоял, странно приплясывая, позади него Пантюша и, щелкая зубами, бормотал:

– Где тут оправляются?

Глава IX

ЕЩЁ ИСТОРИЧЕСКИЙ ДЕНЬ


По возвращении из Бердичева наши друзья нашли склад в сильном волнении. Утром приехал из Киева особоуполномоченный и привёз какую-то новость, которую сообщил только Марии Николаевне, но почему-то все вдруг поняли, что новость эта важности чрезвычайной, и каждый стал делать вид, что он отлично знает, в чем дело, но не говорит, ибо поклялся свято соблюдать тайну.

Озабоченность Марии Николаевны избавила Степана Александровича от неприятного рассказа о поездке. Она только спросила:

– Ну, как главнокомандующий?

На что Степан Александрович ответил:

– Спасибо, очень заинтересовался.

Хотя особоуполномоченный, вследствие зубной боли, весь день не выходил из своих комнат и секретаря принимал в спальне, тем не менее все откуда-то узнали, что через два дня склад посетит государь, государыня и августейшие дети.

Секретарь отправил в этот день с десяток шифрованных телеграмм, чтоб вызвать в Лукомиры всех заведующих поездами-складами. По углам шушукались, говорили, что ни одно царское посещение не обходится без наград – орденов или ценных подарков – портсигаров, часов и т. п.

Князь и Грензен спорили всю ночь о том, будут ли давать ордена с мечами и с бантом, с одними мечами или без мечей и без банта. В конце концов, князь назвал Грензена неприличным словом, тот обиделся и оба уснули.

Тогда Степан Александрович тихо сказал Пантюше, поворачивая к нему своё похудевшее от волнения лицо.

– Ты знаешь, что я сделаю? Когда государь вылезет из автомобиля, я паду к ногам его величества и доложу ему все. Государь, конечно, ухватится за мою идею, и старому идиоту нагорит так, что он будет помнить.

Соврищев только вздохнул и заказал себе сон: благотворительный бал в Охотничьем клубе. И действительно приснился ему клуб, но вместо барышень сидели все полные генералы, и все они чесали себе ухо погоном и пытались лизнуть кончик своего носа.

Только за два часа до назначенного срока особоуполномоченный счёл возможным оповестить сослуживцев о выпавшем на их долю счастье.

Особоуполномоченный был худой, невысокий человек, умный и проницательный, очень образованный и очень хитрый, один из тех, которые при случае делаются Наполеонами и Августами.

Но, конечно, все были готовы задолго.

Нина Петровна и Лиля казались настоящими снегурочками (по меткому сравнению Соврищева).

– Вы – снегурочки, – сказал он, – но не вы таете, а я таю, глядя на вас.

Всем служащим было приказано сидеть на своих местах и работать как ни в чем не бывало.

Все уполномоченные должны были выстроиться перед зданием склада. Мария Николаевна и особоуполномоченный поехали на вокзал.

В тот самый час, когда царский поезд должен был прибыть в Лукомиры, разразилась ужасающая гроза, продолжавшаяся всего десять минут, но успевшая превратить дорогу в грязное чёрное месиво.

Это несколько задержало приезд их величеств и ещё больше усилило волнение ожидавших.

Но в Подолии грозы, не в пример нашей полосе, не сопровождаются трёхнедельным ненастьем.

Выступило солнце, и скоро на дороге к складу показался первый автомобиль – темно-синий автомобиль, блестящий как зеркало.

Из автомобиля торчали военные фуражки.

За первым показался второй, за вторым – третий.

Тут надо рассказать одно происшествие.

В городе Лукомирах была команда идиотов.

В деревнях во время мобилизации их забрали как глуповатых парней, но они оказались просто идиотами, а потому их решили утилизировать для простейших работ: копания выгребных ям и таскания грузов.

И вот подольский губернатор почему-то выстроил команду идиотов на вокзальной площади, а когда царь вышел на крыльцо и, удивлённый несколько странным видом солдат, спросил, кто это такие, губернатор ответил: Это идиоты, ваше императорское величество!

Государь усмехнулся.

Когда подъезжали к складу, он увидал по обе стороны двери полукругом выстроенных уполномоченных. Наклонившись к губернатору, царь спросил тихо: Это тоже… идиоты? И получил странный ответ:

– Уполномоченные, ваше императорское величество!

Когда царь вылезал из автомобиля, Соврищев должен был ущипнуть себя, чтобы убедиться, что он не сидит в кино или не рассматривает номер «Искр» – воскресного приложения к «Русскому слову».

Государыня шла рядом с особоуполномоченным, а позади двигалась блестящая толпа: граф Фредерикс, Воейков и прочие, кто обычно сопровождал высоких особ в подобных случаях.

К удивлению и к невыразимой радости Пантюши,

Степан Александрович не кинулся к ногам монарха по причине не высохшей ещё почвы, а только почтительно наклонился, как и все прочие.

Государь милостиво подал всем руки, а наследник, вдруг подбежав к одному из представлявшихся, спросил: «Вы аэропланов боитесь?» На что тот ответил:

– Привык, ваше императорское высочество.

Государыня всем дала поцеловать свою руку.

О целовании её руки накануне было целое совещание. Грензен, бывавший при дворе, разъяснил, что, во-первых: руку нельзя поднимать, а целовать на той высоте, на которой её государыня подала; во-вторых, руку нельзя брать, а лишь поддержать, сложив четыре пальца и оттопырив кверху большой.

Пантюша так и сделал, но, к его ужасу, в тот самый миг, когда он целовал государыне руку, та о чем-то спросила его, но так тихо, что он от волнения не расслышал. Пантюша, однако, нашёлся и пробормотал что-то тоже совершенно неразборчиво.

Затем все проследовали дальше.

В самом складе не обошлось без приключениий. Бухгалтер, растерявшись, не поцеловал руку царице, а лишь потряс её. Писарь, которому было приказано писать, как обычно, привлёк внимание наследника своим почерком.

– Как он красиво пишет! – воскликнул цесаревич. Напишите мне что-нибудь.

И писарь написал ему удостоверение: «Дано сие Его Императорскому Высочеству в том, что он действительно состоит наследником цесаревичем. Все начальствующие лица и общественные учреждения благоволят ему оказывать полное содействие».

Над столом писаря висел календарь с изображением царской фамилии. Фредерикс указал на него государю. Наследник и дочери обступили календарь и старались узнать себя.

Из генералов в особенности подействовал на Соврищева Воейков, имевший тогда особенно важный вид в связи с открытием в его имении водного источника «Куваки». О нем писал тогда Мятлев:

И я воды твоей, Воейков,

Источник чистый признаю.

Наверху был сервирован чай, за которым присутствовали кроме высоких гостей Мария Николаевна, особоуполномоченный и заведующие поездами.

Среди заведующих поездами были петербуржцы из высшего общества, и они ловко сумели занять великих княжен, перемывая косточки разным придворным старушкам. В особенности отличался один худой дипломат, изобразивший, как старуха Хвалынская ссорится с попугаем.

Степан Александрович смотрел на все это, и ему вдруг вспомнилось, как во всех исторических романах описывались великие карьеры, сделанные именно в такие моменты.

Итак, например, как стал фаворитом маркиз де-ла- Кордон-вер?

Во время парадного обеда у короля он по выражению лица последнего понял, что королю необходимо отлучиться на пять минут. Де-ла-Кордон-вер, громко захрипев, сделал вид, что он смертельно подавился костью. А когда все обедавшие, обступив его, били его по спине и дёргали за нос, король успел сбегать и вернулся в превосходном расположении.

А герцог де-Кавардак, изумительно ловко на балу вправивший обратно выхлестнувшийся из корсажа стан Марии Медичи?

И вот Степан Александрович решил встать, обратиться к царю и произнести по-французски:

– Sir! Le salue de la nation est dans ma tete! Permetez-moi de parler![7]

Кровь застучала у него в висках, а сердце захолонуло, словно он собирался войти ночью в спальню малознакомой дамы.

Но в тот миг, когда он уже почти встал, раздался крик.

Пантюша опрокинул себе на колени стакан чая и, подпрыгнув от неожиданности, вышиб головою из рук санитара поднос с пирожными.

На секунду воцарилась мёртвая тишина, а затем раздался оглушительный взрыв хохота. Пантюша стоял красный как рак, облепленный кремом, а все обтирали его салфетками и хохотали, хохотали…

– Но вы ничего себе не сварили? – спросил дипломат.

– Коленку немножко, – отвечал Соврищев, – но это совершенные пустяки.

А государь, улыбнувшись, сказал:

– Это к благополучию. Жаль только, что стакан не разбился.

И – подлец Пантюша – создал исторический анекдот: взял и хватил стакан об пол. Вдребезги.

– Браво, – воскликнул царь, – вот это люблю!

И тогда все зааплодировали.

Даже Мария Николаевна впервые ласково поглядела на Соврищева.

Грязь у подъезда и разлитый чай погубили Россию.

На вокзал поехали провожать все.

Роскошный поезд литера «А», тот самый, на котором вскоре должен был разъезжать Керенский вкупе с бабушкой русской революции, стоял у перрона.

Говорят, царь, приехав, приказал поставить поезд на запасный путь, чтоб не задерживать пассажирского движения, но начальник станции, сказав «слушаюсь», оставил его, однако, тут и задержал все движение, дабы в случае чего не задержать государя. Мечтая об ордене, вылил свой ушат на мельницу революции, ибо крепко ругали царя задержанные на соседней станции на пять часов пассажиры.

Освещённые окна были задёрнуты занавесками. Иногда государь или государыня, подойдя к окну, приподнимали занавеску, и тогда все военные и все уполномоченные, стоявшие на перроне, прикладывали руку к козырьку, вытягивались и замирали. Когда дан был третий звонок, государь отдёрнул занавеску и сел у широкого окна, посадив себе на колени цесаревича. Георгиевский крест белел у него на груди.

Беззвучно, не дрогнув, сдвинулся поезд и поплыл мимо станции.

И широкое яркое окно медленно уплыло во мрак, и уже последний пульман-гарраж прокатил мимо, а провожавшие все стояли, вытянувшись и приложив руку к козырьку.

А где-то на московских дворах играли в бабки те мальчишки, которые через два года должны были кричать, бегая по Театральной площади:

– Экстренная телеграмма! Расстрел Николая Романова! Царям не завидуйте!

Освещённый квадрат исчез за поворотом.

Руки опустились, все вздохнули облегчённо.

– Господа, – тихо сказал Грензен, беря под руки Лососинова и Соврищева. – Отсюда все в «Континенталь», но Марии Николаевне ни гу-гу.

– Это дело, – сказал Соврищев и окончательно примирился с мировой войной.

Князь подошёл к ним бледный и расстроенный.

– Мария Николаевна, – сказал он, – от кого-то пронюхала и зовёт меня играть с ней в домино. Какой лысый дьявол ей разболтал?

– Наверное, Прокофьев.

– А ему зачем сказали?

– Что же вы будете делать?

– Прямо не знаю, что делать… А ну её к дьяволу!

– Князь! – раздался из темноты голос камергерши.

Но князь, вдруг пригнувшись, бросился между грудами лежавших на станции тюков и исчез во мраке.

– Бегите все! – вежливо произнёс Грензен.

И все побежали.

Отель «Континенталь» составлял славу и гордость Лукомир.

И в самом деле, это был настоящий пятиэтажный отель с лифтами и портье, словно перенесённый сюда в готовом виде из Парижа или Берлина.

Остальные лукомирские гостиницы рядом с «Континенталем» казались убогими, да и были такими на самом деле.

Теперь в «Континентале» много номеров было занято участниками встречи монарха. Тут остановились заведующие поездами-складами и какие-то ещё неизвестные люди из Петербурга, ловко приехавшие именно в этот самый день для того, чтобы начать свою службу в складах. Не быть при встрече значило не получить ордена. Поэтому были все, кто только мог.

Веселиться предполагали в большом номере, занятом камергером Штромбе.

Камергер Штромбе был человек компанейский и не лишённый поэтического чувства.

Ещё утром, отдавая распоряжение о предполагавшемся ужине, он сказал метрдотелю:

– Белого вина, холодного, как снега Московии, и красного вина, тёплого, как вода генисаретская, шестьсот жён и девиц без числа.

При виде хорошо сервированного и ярко освещённого стола у человека всегда делается восторженное настроение. Нельзя подойти к такому столу, не потирая рук, не испытывая сладостного содрогания и не сказав: «Что ж, начнём, пожалуй», или «Недурно закручено», или что-нибудь в этом роде.

Теперь все были в нарочито восторженном настроении, ибо ладонь у каждого словно ещё как бы чесалась от прикосновения монаршей руки, а Штромбе утверждал ещё, что ордена будут с мечами и бантом. Если такой орден приятно получить, побывав в сражении, то насколько приятнее получить его, не побывав в оном. Поэтому радость уполномоченных была понятна и естественна.

На всех кувертах лежали записочки с фамилиями, но почему-то лежали они через один куверт, остававшийся безымянным.

– В чем дело, Штромбе? – спросил граф Хлынов, когда все уселись.

– Пока ещё это тайна, – ответил Штромбе и провозгласил тост за здоровье государя.

Ответом ему было громовое ура. Все головы откинулись назад, и пустые рюмки со звоном полетели в угол, где стоял уже на этот случай лакей со щёткой.

Рюмка водки и салат оливье были той каплей, которая переполнила чашу восторженности. У многих на глазах показались слезы умиления.

Пантюша уже пил на брудершафт с князем и Грензеном.

Один только человек был мрачен и уныл, ибо в человеке этом дух настолько доминировал над телом, что никакое чревоугодие не могло заглушить в нем любимой идеи. Говорят, Гракхи за едою сочиняли свои речи. Пока один брат сочинял, другой совал ему в рот пищу.

Да, один человек только равнодушно глядел на стоявшие кругом яства, и глубокую грусть изображали его проницательные глаза.

«Неужели отказаться от любимой идеи?» – думал он, равнодушно выпивая рюмку за рюмкой и словно по обязанности закусывая то балычком, то рыжичком, то икоркой. «Лучше умереть, чем превратиться в одну из этих машин, переваривающих пищу и мечтающих о мечах и бантах. Нет, я не откажусь от своей идеи!»

И, облизнувшись после провансаля, он почти вслух добавил: «То, что не удалось сверху, удастся снизу!»

И когда он сказал себе это, его вдруг охватило новое вдохновение, и ему захотелось выпить по-настоящему самому с собою. Он выпил, закусил омаром и только теперь обратил внимание на своих собутыльников.

Все они уже разговаривали во все горло, перебивая друг друга и вставляя в разговор крепкие словечки. Камергер Штромбе расстегнул свой китель, украшенный на плечах двумя золотыми орлами, и, видимо, готовился к некоему coup d’Etat[8]

– Господа, – кричал какой-то полный с удивительно приятным лицом петербуржец, – кто сказал, что мы проиграем войну? Покажите мне эту сволочь, и честное слово, я превращу его морду в салат…

– Это увеличит количество закусок.

– Господа! – кричал уже совершенно пьяный уполномоченный из сенатских секретарей. – Башкиров утверждает, что все шейные ордена можно носить всегда… Скажите ему, что он кретин…

– Кто говорит об орденах? Я знаю наизусть статуты всех орденов. Что? Станислав третьей степени даёт право пробовать пищу в казённых заведениях, но не высказывать своего мнения… Анна даёт право пробовать пищу и высказывать своё мнение… а, например, Владимир третьей степени даёт право посещать женские бани…

– Но не высказывать своего мнения.

– Хо-хо. C’est bien dit![9]

Внезапно Штромбе встал и принялся из всех сил стучать вилкой по бокалу.

– Господа! – заорал он, перекрикивая всех. – Когда римлянам не хватило женщин, они, как известно, похитили сабинянок и поступили вполне резонно… Видите: рядом с каждым из вас есть свободное место, надо, чтоб оно не пустовало… иначе мы не мужчины… не римляне… Каждому даётся полчаса времени на заполнение соседнего места… Кто за это время не найдёт себе дамы – вечный позор ему.

– Правильно! Здорово! Великолепная мысль!

– Ура!

– Сейчас ровно десять часов… Чтоб к половине одиннадцатого все свободные места были заняты дамами, независимо от возраста и общественного положения.

– Ура!..

Все ринулись из номера.

Сабинянок найти оказалось не так уж трудно, ибо они сами собрались у дверей «Континенталя», очевидно, предчувствуя неизбежное похищение.

Наиболее ловким удалось найти сабинянок и в пределах гостиницы.

Некий Бабахов, знаменитый своими победами, похитил из какого-то номера вполне приличную даму, остановившуюся в гостинице проездом в Одессу и скучавшую за чтением какого-то романа.

Пантюша поймал в ванной прехорошенькую горничную, Степан Александрович успел в течение получаса влюбиться, познакомиться и уговорить принять участие в пиршестве скромную белошвейку, возвращавшуюся с работы.

– Я клянусь вам, что вам ничто не угрожает, – сказал он, поражённый ясностью её невинных глаз, – вы прекрасны! Дайте мне возможность полюбоваться вами.

Скромная девушка, краснея, согласилась последовать за ним и застенчиво села за освещённый стол, потупив глаза и дрожащею рукой оправляя своё полудетское платьице.

– Я на ней женюсь! – прошептал Степан Александрович, стараясь не свалиться со стула, ибо вино внезапно бросилось ему в голову.

Присутствие дам внесло большое оживление.

Сабинянки резво занялись утолением голода и жажды, а затем принялись оказывать кавалерам конкретные знаки абстрактного благоволения.

Уже у Грензена оказался на шее розовый чулок, завязанный бантом, а князь натянул на голову лиловую подвязку, утверждая, что это орден подвязки.

Приличная дама, похищенная Бабаховым, оказалась замечательной танцовщицей. Под аккомпанемент Грензена она протанцевала на столе танец Саломеи, задев и опрокинув всего четыре бутылки и только два раза попав ногою в майонез.

Крик и шум разрастались ежесекундно.

Штромбе демонстрировал окружающим различные виды поцелуев.

Уже там и сям мелькали в воздухе похищенные у дам части туалета.

Степан Александрович нахмурился, увидав, что Пантюша пляшет в кружевных панталонах.

Но хуже всех повёл себя один мало до сих пор проявлявший себя уполномоченный.

Он встал, жестами обратил на себя общее внимание и со словами: «Отрыгну сердце моё и виждь яко блюю» – извергнул съеденное на окружающих.

Раздался визг дам и брань кавалеров.

Соседка Степана Александровича к его великому ужасу вдруг сняла с себя платье, оставшись в одних чулках, ибо белья на ней не было.

– Что вы делаете, – вскричал он, под общий хохот накидывая на неё салфетку.

– Чтоб платье не испортили. Мужчины не крепкие, – резонно ответила девушка и пошла повесить платье на вешалку, застенчиво увёртываясь от тянувшихся к ней рук, причём её атласное смуглое тело составляло красивый контраст с ярко-зелёными чулками.

Тогда Штромбе, уже совершенно пьяный, тоже разделся и в таком виде вышел в коридор, решив вдруг взять холодную ванну.

Там он столкнулся нос с носом с какими-то военными, из которых один почтенный седой генерал имел крайне недовольный вид.

– Будьте любезны прекратить дебош, – произнёс он, – я подольский губернатор.

Тогда Штромбе вернулся в номер, накинул на свои голые плечи френч с камергерскими погонами и, выйдя снова в коридор, сказал:

– Начихать мне на губернатора!

А из двери в это время с визгом выскочили две тоже голые девушки и побежали по коридору, преследуемые двумя уполномоченными, из коих один был во френче без галифе, а другой в галифе, но без френча. Все общество скрылось за дверью с надписью: «Для дам».

Губернатор постоял в раздумье, махнул рукой и отдал странное распоряжение. Оцепить гостиницу полицией, никого не впускать и никого не выпускать, а сам уехал.

– Грензен, он меня обидел, – плакал сенатский секретарь, утирая слезы чьим-то подолом. – Грензен, он утверждает, что нам дадут мечи без банта. Грензен… у меня нет сил… но я вас очень прошу… дайте ему по морде… от моего имени… вы тут будете ни при чем… Грензен… если вы это сделаете… я вам завещаю своё тверское имение.

Но вежливый Грензен мог уже только улыбаться. Глаза его глядели внутрь, а язык лишь шевелился, но ничего не произносил. Наконец он встал на четвереньки и, стараясь никому не мешать, пошёл в угол, где и заснул, положив лицо в песочную плевательницу.

А Пантюша с князем между тем придумали неописуемое и в высшей степени непристойное petit-jeu[10], вызывавшее визг и хохот всех принимавших в нем участие дам.

Степан Александрович вдруг страшно рассердился на Пантюшу. Он подошёл к нему и произнёс:

– Если ты хочешь быть со мною в хороших отношениях, то ты сейчас же наденешь белье…

Но усилия, которые Степан Александрович затратил на произнесение этой фразы, были так велики, что он как подкошенный сел на пол и с удивлением заметил что комната начала вращаться вокруг горизонтальной оси.

Он осторожно пополз к выходу и вдруг почувствовал у себя на затылке живительную свежесть. Кто-то пустил струю сифона мимо стакана и окатил Степана Александровича. Это сразу оживило его.

Он вышел в коридор и, побродив немного, зашёл в какую-то комнатушку, нечто вроде буфетной, где санитар пил чай. Санитар этот был молодой парень – лакей Грензена.

Степан Александрович, в припадке необъяснимого вдохновения и вспомнив свою идею («то, что не удалось сверху, удастся снизу»), стал объяснять ему вкратце теорию Беркли, в чем ему сильно препятствовала начавшаяся вдруг икота. Однако он довёл своё объяснение до конца и в заключение изложил содержание своей брошюры. Когда Иван Богатов заснул у себя в избе, он, по обыкновению, положил кошелёк на ночной столик. Но едва он закрыл глаза, как кошелёк исчез, ибо перестал быть воспринимаем.

Санитар выслушал все очень внимательно, кивая головой и говоря от времени до времени: «Ну уж это конечно». Или: «Оченно даже слободно».

В буфетной лежали на полу два тюфяка. На один из них лёг Степан Александрович.

Он почти засыпал, однако, услыхав голоса, открыл глаза.

В буфетную вошли ещё два санитара и принялись пить чай, оглушительно раскусывая сахар.

– Ну что? Все кутят?

– Самое пошло оживление. Ещё семерых девок привели. Одна ровно слон.

– Вот барин рассказывал, – сказал грензенский лакей, кивая на Степана Александровича, – какой случай был. Заснул так один, а кошелёк рядом положил.

– Ну и что ж?

– Украли.

– Много денег?

– Не сказывал. Полагать надо, порядочно.

– Я деньги завсегда в сапог. Самое для них тихое место.

Степан Александрович вздохнул и потерял сознание.

Часть третья