Судьбе загадка — страница 4 из 33

Прошедшее несовершенное(Imperfectum)


Глава I

ОЧКИ УНИЖЕНИЯ


Когда произошла Февральская революция, муж Нины Петровны был назначен товарищем министра и отбыл в Петроград, облив слезами свою коллекцию слонов. Так как Нина Петровна не выносила Петроградского климата, то она осталась в Москве, а так как после революции ей одной жить в особняке стало страшно, то она уговорила Степана Александровича переехать к ней, на что тот из джентльменства согласился. Ему была отведена комната, непосредственно примыкавшая к спальне Нины Петровны, так что, в случае нападения на дом толпы санкюлотов он мог одним прыжком очутиться рядом с охраняемой дамой. Для большей безопасности Нина Петровна никогда не запирала дверь со своей стороны, а полы устлала толстым ковром, дабы доблестный защитник её мог появиться неслышно и внезапно, подобно карающему ангелу.

Из окон особняка, стоявшего в глубине двора, была видна радостная революционная толпа, ходившая взад и вперёд с красными флагами, не без основания полагая, что подобное хождение в светлый весенний день много приятнее всякого другого занятия. И все сочувствовали этой милой толпе. Даже больные в больницах, брошенные персоналом по случаю манифестаций и умиравшие вследствие отсутствия ухода, умирали радостно, сознавая, ради какого великого дела они покинуты. Родзянко и Гучков изнемогали под бременем популярности. В гостиных ругали Чхеидзе. Тогда же в одной из этих гостиных один грустный человек спросил хозяйку: «Что думаете вы о Ленине?» И получил в ответ: «По-моему, Максимов лучше». Ибо разумели тогда под Лениным обычно актёра Малого театра.

Степан Александрович революцию в общем принял. Он читал Нине Петровне вслух «Графиню Шарни» Дюма, а также Ипполита Тэна. Нина Петровна так нервничала от этих чтений, что Степану Александровичу приходилось проводить с нею круглые сутки, не покидая её даже в ванной, так как, узнав историю Марата, Нина Петровна была убеждена, что её убьют именно в ванне.

Да и нужно сказать, что прислуга большую часть времени проводила на митингах.

Вообще Степан Александрович отстал от общественной жизни, все время ходил в халате, очень пополнел и как-то потерял себя. Внутренний огонь, пожиравший его всю жизнь, вдруг угас, и у него незаметно стал вырастать второй подбородок, а в раздетом виде он стал походить уже не на одухотворённого факира, как прежде, а на моржа. В то время как вся Россия горела и возрождалась, гениальный человек, наоборот, брюзг и как бы впадал в ничтожество. Но кремень всегда кремень. Стоит ударить по нему другим кремнём и блеснёт искра. И вот этим вторым кремнём явился неожиданно никто другой, как Пантюша Соврищев.

Пантюша Соврищев с самого начала революции исчез.

Появился он внезапно у особняка Нины Петровны в конце октября 1917 года в 9 часов вечера. Шёл дождь. Тщетно прозвонив и простучав у парадного хода минут десять, он отправился на чёрное крыльцо, а по дороге заглянул в освещённую кухню. Он увидал зрелище, заставившее его слегка вскрикнуть от удивления: Степан Александрович находился один в кухне и, видимо, пытался поставить самовар. Подобрав полы халата, он безнадёжно перебирал уголь, наложенный в ведро, потом взял ведро воды и вылил его в самоварную трубу, так что вода хлынула из поддувала и подмыла ему подошвы. Тогда Степан Александрович погрозил кулаком в пространство.

Соврищев не смотрел дальше, а через незапертый чёрный ход прошёл в дом и прошёл прямо в комнату Нины Петровны. Та лежала на постели навзничь в батистовой рубашечке с розовым бантиком на груди и, когда Пантюша вошёл, раздражённо крикнула: «Готова вода?» Нина Петровна была без пенсне.

– Вы меня не узнаете, Нина Петровна? – сказал Пантюша, подходя к кровати.

Нина Петровна, вскрикнув «ах!», накинула на себя голубое одеяло и простонала:

– Недобрый. Разве можно так врываться?

– Я почему-то думал, что ваша спальня дальше а потому и не постучался. Что с вами?

– Страшные боли в животе… Мне необходима грелка, а Степан Александрович возится с самоваром. Прислуга разбежалась по собраниям.

– Нина Петровна, разрешите все же поцеловать вам ручку.

И Пантюша взял протянутую ему из-под одеяла душистую ручку.

– Какие у вас горячие руки, – вскричала Нина Петровна.

– Это моё свойство… Они могут вполне заменить грелку.

– Не смейте так говорить! Нехороший, нехороший…

– Скажите, Нина Петровна, у вас боли здесь?

– Здесь.

– Ну так вам нужен лёгкий массаж… я ведь когда- то готовился в медики…

– Врёте?

– Ну, вот… я никогда не вру… Я прошёл даже курсы пассивного норвежского массажа…

– Правда?.. А то меня все обманывают…

Но Пантюша уже разглаживал атласную кожу Нины Петровны.

– В самом деле мне уже лучше, – говорила она, но вы правда медик?

– Вы же видите.

– Куда? Куда? Здесь у меня не болит.

– Сегодня не болит, заболит завтра…

Но внезапно раздавшиеся шаги прервали курс лечения. Пантюша стремительно отскочил в амбразуру окна, а Нина Петровна натянула до подбородка съехавшее было на пол одеяло.

Степан Александрович вошёл не один, а с некоей госпожой Толстиной, дамой, не способной молчать ни при каких обстоятельствах.

Вошедшие не заметили Пантюшу.

– Душечка, – кричала Толстина, – вы знаете какой ужас? У Анны Дмитриевны повар оказался большевик и держит в кухне пулемёт… На бедняжке Анне Дмитриевне лица нет… За одни сутки cette belle femme, рагсе qu’elle est vraiment belle[11], превратилась в мощи… И прогнать нельзя, он лидер. Но вы больны? Что с вами? Чем вам помочь?..

– Воды нет горячей, – мрачно заметил Степан Александрович. В это время, обернувшись, он увидал своего друга.

– А, ты здесь? – произнёс он с удивлением, но без особой радости.

– У меня уже все прошло, – заметила Нина Петровна, пока Пантюша целовал Толстиной руку.

– Не верьте! Не верьте этим внезапным улучшениям. Помните, как бедный Семён Павлович за пять минут до смерти почувствовал себя настолько хорошо, что по телефону вызвал цыган. В результате цыгане попали на панихиду. Но вы лежите дома? Без мужа?

– Нина Петровна сделала мне честь экстренно вызвать меня, – сказал Лососинов смущённо.

– Но вы разве врач?

– Мы все на фронте стали немного врачами.

– А в халате теперь ведь можно ходить по улицам, глуповато заметил Соврищев, – тебя могли принять за бухара, за хи… хи… хивинца… вообще национальное меньшинство.

– Да, я так торопился, что не успел переодеться, – побагровев, произнёс Степан Александрович и, заклявшись, вышел из комнаты. Пантюшка последовал за ним.

– Терпеть не могу этой дуры, – пробормотал Степан Александрович, разумея Толстину. – А тебя что принесло?

Пантюша Соврищев дерзко посмотрел на него.

– Я приехал за тобой, Лососинов, – сказал он, – твоё поведение мне не нравится.

Степан Александрович вздрогнул и нахмурился.

– То есть? – глупо спросил он.

– Смотри, во что ты превратился, – нахально продолжал Пантюша, – я сам, голубчик, люблю женщин, но нельзя же ради них пренебрегать общественным долгом. Я лично дал себе слово не прикасаться руками ни к одной женщине, пока династия не будет восстановлена.

Степан Александрович даже весь задрожал от негодования.

– Ты будешь читать мне нотации! – презрительно сказал он.

– Да, я! Поскольку я сейчас укрепляю российский трон, а ты только…

И Соврищев неприлично обозначил основное занятие Степана Александровича.

– Я прошу тебя не вторгаться в мою личную жизнь.

– Я не вторгаюсь, а говорю… Посмотри на себя в зеркало, на кого ты похож? Не то Фамусов какой-то, не то Аксаков. Российский император в плену у хамов, а ты…

– Дурак! Я, может быть, больше тебя страдаю…

– Докажи на деле.

– И докажу…

Пантюша дерзко хихикнул.

– В этом халате? Ну, прощай, меня ждут мои единомышленники. Я хотел тебя привлечь, но если тебе важнее баба…

– Идиот! Воображаю, что это за компания.

– Во всяком случае, самоваров мы не ставим для дамских животов. Прощай!

– Подожди, в чем дело…

– Поедем, увидишь.

– Сейчас… я переоденусь… Хотя я уверен, что от тебя нельзя ждать ничего путного.

Пантюша ничего не ответил, но молча отогнул обшлаг пиджака.

Там был вышит крошечный двуглавый орёл, но не общипанный, а как следует: орёл с короной, державой и скипетром.

Степан Александрович побледнел от зависти, но нашёл в себе силы недоверчиво усмехнуться. Затем он пошёл одеваться.

На улицах было уже темно. Откуда-то доносились звуки Марсельезы и глухой грохот грузовиков, летящих во весь опор. Какая-то женщина пела во мраке:

Он бесстыдник, он срамник.

Все целует в личико,

Мой любезный большевик,

А я меньшевичка.

Степана Александровича слегка мучила совесть, ибо он ушёл, ничего не сказав Нине Петровне, – она бы его не отпустила, боясь пролетариата. Правда, он сильно рассчитывал, что Толстина просидит ещё часа три.

Они шли по тёмным переулкам между Арбатом

Пречистенкой. Внезапно Соврищев остановился и, вынув из кармана большие синие очки, как у слепых, сказал:

– Надень!

– Какого черта?

– Надень, говорю тебе!

– Я в них ничего не вижу.

– Это и требуется. Изображай слепого. Видишь, это конспиративная квартира, а мы ещё не имеем? основания доверять тебе.

– Дурак, я иду домой!

– Прощай!

– Постой!.. Ты хочешь скрыть от меня адрес?

– Да.

Степан Александрович с ужасом чувствовал, как Соврищев неуклонно берёт над ним власть. Он мысленно проклял Нину Петровну.

– Я могу дать тебе слово…

– Милый мой, я действую по инструкции целой организации.

– Ну, чёрт с тобой!

Степан Александрович надел очки. Стекла с внутренней стороны были заклеены чем-то, так что решительно ничего не было видно.

Пантюша взял его под руку и энергично поволок.

Степан Александрович слышал, как сказала какая-то женщина:

– Господи! Сколько людей покалечили. Кто без глаз, кто без носа.

Они вдруг повернули направо и пошли по мягкой земле, – очевидно, по двору.

Глава II

МНОГОГОЛОВАЯ ГИДРА КОНТРРЕВОЛЮЦИИ


На особенный троекратный стук отворилась дверь, и торжественный радостный голос произнёс, сильно картавя:

– Здравствуй, дорогой друг!

Степан Александрович снял очки. Они стояли в ярко освещённой передней, где по стенам висели гравюры и книжные полки. Человек небольшого роста в офицерской форме и с моноклем в глазу стоял с таинственной улыбкой на полном бритом лице, опираясь на костыль.

– Лососинов, – сказал Пантюша.

Тогда военный, ковыляя, подошёл к Степану Александровичу, взял его руку так, словно хотел прижать к сердцу, и сказал, все также грассируя «р» и картавя:

– Добро пожаловать, брат мой… Брат, ибо у нас одна мать – Россия!

И он заковылял на костыле, указывая дорогу.

Они прошли через уютную гостиную, тоже сплошь увешанную гравюрами и уставленную старинной мебелью.

Александр Первый таинственно улыбался со стены.

Военный привёл их в кабинет, такой же старинный, где Степан Александрович, к своему удивлению, увидал Грензена и князя. Ещё какой-то юноша с лицом, как у лягушки, сидел в углу с гитарой и перебирал струны.

Грензен и князь приветствовали вновь прибывших.

Лягушкообразный юноша отложил гитару и шаркнул ногой, одновременно наклонив голову под прямым углом.

Лев Сергеевич Безельский, – сказал Соврищев, указывая на хозяина.

– Как, – вскричал тот, – и ты не сказал, куда ты ведёшь своего друга и нашего брата! О, Талейран! О, хитрейший из дипломатов!

И он вновь поднёс руку Степана Александровича к своему сердцу.

Затем все сели на диваны, причём Безельский подвинул вынул гостям ящик сигар, а сам взял длинную до полу трубку.

– Филька! – крикнул он и стукнул костылём об пол.

Мальчик в серой куртке с позументами вошёл в комнату и, улыбаясь, помог барину раскурить трубку.

– Чему ты рад, дурень? – спросил тот печально и торжественно. – Ты жид или русский?

– Русский.

– Ну, так рыдай, а не смейся!

Мальчик ушёл, фыркнув.

Безельский положил больную ногу на бархатную подушку и пустил целое облако ароматного дыма.

Et bien (Итак), – сказал он. – Baron! Des nouvelles (Новости).

– Я неделю тому назад вернулся из Санкт-Петербурга, – заговорил юноша, кривя лягушачий рот, – церкви полны народом, и все ненавидят Временное правительство. Керенский явно сошёл с ума. Мой дядя – барон Гофф – он его знает – и он тоже говорит, что он сумасшедший. Недавно он хотел прогнать своего шофёра, а тот оказался большевиком, и Керенский струсил и извинялся. Дядя говорит, что он вообще трус и подлец.

– Грензен, – сказал Безельский, обращаясь к Грензену, – тебе не трудно выдвинуть тот ящик… первый от тебя… Что ты там видишь?

– Верёвку, – сказал Грензен вежливо и удивлённо.

– Достань её.

Грензен достал из ящика довольно длинную верёвку, вроде той, которой увязывают дорожные корзины. На одном конце верёвки была сделана мёртвая петля.

– Это мой подарок Керенскому, – сказал Безельский, – пока спрячь!

Все умолкли, а Пантюша украдкой с торжеством поглядел на Степана Александровича. Но в глазах у того уже горел внезапно вспыхнувший с новою силой огонь, и чуял Пантюша, что недолго ему властвовать. Ибо, по счастливому выражению, гений лишь на секунду может быть рабом.

Когда часа через два они вышли от Безельского, получив каждый инструкцию, как действовать, если что-нибудь случится и если ничего не случится, Степан Александрович, к удивлению Соврищева, пошёл по направлению к своему месту жительства, т. е. в сторону, противоположную той, где жила опекаемая им особа. Прощаясь, Лососинов пожал руку Пантюше, на что тот сказал:

– Я ж тебе говорил, что общественная деятельность лучше всего этого дамья.

Они расстались. Была дождливая осенняя ночь. Люди притаились, и на улицах было пусто. Издали, со стороны Кремля, донёсся вдруг выстрел. Пантюша невольно ускорил шаг, вернее даже побежал, и побежал он к Нине Петровне, отчасти потому, что это было ближе, но главным образом потому, что его мучила совесть: как-никак это он отбил у Нины Петровны её защитника. Второй выстрел, раздавшийся в сырой мгле, как бы подтвердил правильность принятого им решения. Через полчаса, расстелив перед камином стёганое ватное одеяло, Пантюша и Нина Петровна играли в «пляж». Иллюзию несколько нарушало отсутствие на них купальных костюмов, но это было легко дополнить воображением.

Вдруг у самой двери послышались шаги. Пантюша бросился в гардероб, а Нина Петровна едва успела запихать под кровать части его одеяния.

Степан Александрович, движимый также укорами совести, решил вернуться к несчастной аристократке.

– В Москве стреляют, – мрачно сказал он, покосившись на одеяло у камина и на лежащую на нем, так сказать, Венеру.

– А, это хорошая идея! – продолжал он. – На дворе сыро и холодно.

С этими словами он медленно разделся, закурил папиросу и с суровым видом растянулся на одеяле.

– Нина Петровна, – сказал он, – я вступил в боевую монархическую организацию, с минуты на минуту я могу кого-нибудь убить, но и меня также могут убить с минуты на минуту; сейчас я принадлежу истории, я обречён, такие люди не должны иметь привязанности, поэтому между нами не может быть прежних отношений.

Сказав так, он покосился на Нину Петровну, но она лежала совершенно спокойно и почти спала. Она промычала что-то неопределённое, что крайне не соответствовало её обычно бурному темпераменту.

– Ну, я очень рад, что вы так к этому относитесь, – с некоторой досадой пробормотал Степан Александрович, и вдруг оба вскочили. По залу опять раздались поспешные шаги и направлялись к дверям спальни.

– Муж! – воскликнула Нина Петровна и принялась швырять под кровать части одеяния Степана Александровича, который с быстротой молнии устремился к гардеробу и исчез в его недрах.

– Ты каким образом? – встретила Нина Петровна своего мужа. – Только не трогай меня холодными руками.

– Прости, что я не известил тебя о своём приезде, – произнёс тот, сдувая пыль со стоявшего на камине слона, – но у нас в Петербурге бог знает что сделалось. Совет рабочих депутатов захватил власть, Керенский, говорят, бежал, переодевшись кормилицей. Ленин! Мы все подумали и разбежались. В Москве тоже что-то неладное творится. Впрочем, подожди, я сейчас переоденусь и умоюсь, а то я в вагоне рядом с такими двумя солдатами сидел, что просто дышать было нечем.

Он начал раздеваться.

Услыхав подобные политические новости, Нина Петровна забыла все на свете, бросилась на постель, положила голову между двумя подушками и принялась дрожать всем своим соблазнительным телом, и уже как бы чувствовала у себя на шее нож гильотины и видела свою голову, носимую на пике впереди толпы большевиков, поющих «Саа ira».

Супруг её между тем, раздевшись, пошёл достать себе из гардероба халат. И тут увидал он двух друзей, сидевших там наподобие сиамских близнецов в утробе матери.

– А, добрый вечер, – сказал он смущённо, – а я… вот прямо из Петербурга… Чайку не угодно ли?

Друзья вышли из гардероба, и комната стала весьма походить на предбанник.

Они молча пожали друг другу руки.

– Вы меня извините, – пробормотал муж Нины Петровны, – я прямо с дороги, я только умоюсь.

И, накинув халат, он направился в ванную. А друзья между тем ринулись доставать из-под кровати платье и с лихорадочной поспешностью принялись разбирать свой скарб.

Когда муж Нины Петровны, умывшись, вернулся, они уже ничем не отличались от обычных гостей, только у Пантюши оба башмака были на левую ногу, а у Степана Александровича оба – на правую.

– Вы извините, что я в халате, – произнёс муж Нины Петровны, – но, знаете ли, сейчас ездить по железным дорогам – это кошмар, и при этом такие ужасные события.

– И вы думаете, что все это будет иметь серьёзные следствия? – спросил Степан Александрович, покосившись на тёмное окно.

И все тоже покосились, и в тот же миг где-то уже неподалёку треснул выстрел и за ним вскоре второй.

От мысли, что придётся сейчас выходить в эту тёмную страшную ночь, у Пантюши как-то нехорошо стало на сердце, а потому он очень обрадовался, когда хозяин сказал: Вы уж ночуйте у нас, в кабинете как раз два дивана. В таких случаях не следует разбиваться. Один ум хорошо, а два и даже три всегда лучше.

На следующее утро кто-то жарил вдоль улицы из пулемёта, а вскоре по соседству заухала пушка. Выйти из дома не было никакой возможности. И всю великую неделю, в течение которой, так сказать, в муках рождалась рабочая власть, Степан Александрович, к своей великой досаде, принуждён был бездеятельно просидеть в доме Нины Петровны. Чтобы побороть эту досаду и ещё какое-то неприятное ощущение под ложечкой (иди речь о другом человеке, мы бы назвали это страхом), он целые дни играл в «кабалу» с мужем Нины Петровны.

Глава III

МНОГОГОЛОВАЯ ГИДРА КОНТРРЕВОЛЮЦИИ

Выписка из протокола О.В.С.Д. и У.К.С.

(По-видимому, Общество Восстановления Самодержавия и Дворянства и Уничтожения Красной Сволочи)

Слушали: Доклад Безельского о необходимости отрезать Москву от снабжающего её Юга.

Постановили: Поручить С. Лососинову и П. Соврищеву взорвать мост через реку Оку близ Серпухова по Курской ж. д. для чего сговориться с проживающим в Серпухове отставным полковником Глуховым.

– Здесь живёт пол… пардон, гражданин Глухов? – спросил Степан Александрович у полной женщины, открывшей дверь.

– А вам его на что? – спросила подозрительно женщина, слегка отступая, ибо в тёплые сени мгновенно ворвалась холодная январская вьюга.

– Нас направил к нему его друг Лев Сергеевич Безельский.

– А ну-ка подождите, я спрошу, какой такой друг.

Она захлопнула дверь, предоставив снегу заметать друзей.

– Никакого Безельского нету, – сказала женщина, снова отворив дверь- Да вы скажите, по какому делу?

Степан Александрович обиделся.

– Дело это настолько важно, – произнёс он внушительно, – что о нем я могу говорить только лично с господином Глуховым.

– Да, да, – подтвердил Пантюша. И по комплекции женщины судя об её политических убеждениях, смело добавил: – Да вы не беспокойтесь, мы не большевики какие-нибудь.

Тогда их впустили в маленький домик с темной передней, откуда, раздевшись, они прошли в уютную с крашеным полом гостиную, освещённую керосиновой лампой. За столом, покрытым скатертью, сидел в кресле старичок и раскладывал пасьянс, а против него сидел кто-то вроде Льва Толстого в период написания «Чем люди живы». Он пил чай из блюдечка, с треском прикусывая сахар.

– Вот к тебе пришли, – сказала женщина, – не знаю, кто такие.

Посетители назвали себя, и на испуганно-удивлённый взгляд полковника Степан Александрович произнёс:

– Нам бы хотелось с вами поговорить конфиденциально.

– А я вам, собственно, на что-с? – спросил полковник.

– Очень важное дело, Лев Сергеевич Безельский полагал…

– Да я не знаю никакого Безельского! Впрочем, позвольте, был такой Сергей Петрович Безельский ещё он пушку поднял и надорвался.

– Ну, а это его сын, – уверенно заявил Пантюша.

– Так, так, здоровый был человек, но пушка его все-таки осилила. Ну и что же?

– Мы не можем при свидетелях, – сказал Степан Александрович, хмуро поглядев на толстую женщину и старика, который в это время перекувырнул чашку, положил на неё огрызок сахару и произнёс:

– Так, стало быть, замётано?

– Ты, Бумочка, с Данилычем выйди в кабинет, я вот с ними поговорю, а потом опять с Данилычем.

– Только ты без меня ничего не предпринимай, – сказала женщина и удалилась с Данилычем.

– Дело, собственно говоря, идёт о взрыве моста через Оку, – сказал Степан Александрович, умно и проницательно глядя на полковника.

– Виноват…

Лев Сергеевич надеется, что вы поможете нам своим многолетним опытом и знанием укажете, как всего быстрее и безопаснее взорвать мост, то есть в том смысле, чтобы никто не мог заподозрить о нашем участии в этом деле.

В это время полковник внезапно откинулся на спинку кресла. Лицо его исказилось, глаза налились кровью и почти вылезли из орбит, и он несколько раз с выражением невыразимого страдания шмыгнул носом. Затем лицо его вдруг приняло обычное выражение.

– С утра сегодня хочется чихнуть, – сказал он, – и никак не могу. У нас в полку был поручик, так он, бывало, когда ему также вот чихнуть хочется, схватится, бывало, за нос и бегает.

Старичок посмеялся:

– А вы, господа, в самом деле, зачем приехали?

И тут, к великому недоумению Степана Александровича, Пантюша вдруг сказал:

– А что, этот старик Данилыч случайно не огородник?

– Огородник.

– А бриллиантов он не покупает?

– Покупает.

– Может он купить у меня вот эту вещь, это одна дама знакомая просила продать.

И, к негодованию Степана Александровича, Пантюша вынул из кармана футлярчик с брошкою Нины Петровны.

– Пумочка, – крикнул полковник, – поди-кась сюда!

Степан Александрович встал, сверкая глазами.

– Я не буду вам мешать, – произнёс он с тонким сарказмом в голосе и вышел в переднюю, а оттуда, одевшись, на улицу.

По широкой улице неслась метель, залепляя желтеющие огоньками ставенные щели. Степан Александрович думал об огромном, ужасно длинном и тяжёлом мосте, ледяными арками нависшем над застывшей рекой.

«Взорвать этот мост, – думал он, – и большевики слетят, а человек, считающий себя отставным полковником, быть может, даже гордящийся своим чином, нисколько не загорается этой идеей, а интересуется больше какой-то брошкой. А между тем стоило ему только захотеть, и мост разлетелся бы на мелкие куски. Почему я не сапёр, господи боже мой, почему я не сапёр».

Дверь отворилась, и вместе с полоской света на улицу выскочил Пантюша. Он, по-видимому, не в силах был скрывать свою радость, напевал и приплясывал.

– По полторы тысячи за карат, – произнёс он, – и просил ещё привозить, завтра же начну всех своих тётушек перетряхивать. Этак, пожалуй, при большевиках заживём ещё лучше, чем при царе.

Через час они уже стояли в телячьем вагоне, ныне приобретшем права пассажирского, и слушали удивительный разговор других пассажиров, сплошь состоявший из одного излюбленного российского ругательства, повторяемого то с бесшабашной жизнерадостностью, то с глубокой грустью, то с философическим глубокомыслием.

Степан Александрович ехал, погруженный в глубокую задумчивость. «Злится, что я у Нины Петровны брошку перехватил, – думал Соврищев, – чёрт с ним, не зевай в другой раз».

Но Пантюша ошибся. Он не знал, он не мог понять микроскопическим своим мыслительным аппаратом, что в душе Степана Александровича происходил душевный переворот, столь же великий, как переворот Октябрьский. И когда поезд доплёлся наконец до Курского вокзала, то в потоке матерщины на перрон вылетел из телятника не прежний Степан Александрович Лососинов. Прощаясь, он не подал Пантюше руку. Идя по глубокому снегу на родную Пречистенку, встретил он отряд людей в серых шинелях, громко певших: «Вставай, проклятьем заклеймённый» – и вдруг почувствовал, что на спине у него выросли крылья.

– Не будь на мне ботиков, – говорил он впоследствии, – я бы, наверное, улетел в тот миг в счастливое царство грядущего. Моё сердце забилось вдруг, так сказать, в унисон с сердцем Советского правительства, и я понял вдруг, какое в этом великое заключается счастье!

В этот вечер старушка М-м Лососинова сидела, по обыкновению, в своей комнате, а перед ней стояла на столе кубышка с сахаром, и она размышляла, куда бы убрать эту кубышку, чтобы её не могли найти при обыске.

Степан Александрович вошёл в комнату бодро и торжественно.

– Мама, – сказал он, – вы человек старый и отсталый в духовном отношении, я же человек молодой, живой, мне принадлежит будущее.

«Жениться хочет, – задрожав от радости, подумала госпожа Лососинова, – лишь бы не на какой-нибудь финтифлюшке».

– Я знаю ваше отношение к партии, вы, конечно, будете возражать, бранить меня.

– Да что ты, Стёпа, – перебила старушка, – если хорошая партия, за что же я бранить буду. Девица?

– Какая девица?

– Ну, невеста твоя – девица?

Степан Александрович нахмурился было, но слишком радостно было у него на душе и злиться не хотелось.

– Да, мама, – вскричал он, – это могучая девица, от поступи которой дрожит земля и рушатся темницы!

«Наверное, Соня Почкина, – подумала госпожа Лососинова, – она верно: когда ходит, весь дом дрожит».

– Она умеет быть ласковой и доброй, умеет погладить по голове мягкою как бархат рукою.

«Или Таня Щипцова», – подумала госпожа Лососинова.

– Но она умеет мгновенно превращаться в львицу и, оскалив зубы, готова вцепиться в горло всякому непокорному.

«Господи, на Мане Ножницыной хочет, на злючке этой».

– Да как же её зовут? – не в силах больше терпеть, спросила старушка.

– Её зовут… – произнёс Степан Александрович, – пролетарская революция!

Глава IV

СУДЬБА-ИНДЕЙКА


У нас имеется черновик любопытного документа. Вот он:

В народный Комиссариат по Просвещению от гражданина Степана Александровича Лососинова

ЗАЯВЛЕНИЕ

Октябрьская революция есть событие беспримерной важности, оценить которое по достоинству вполне смогут лишь наши далёкие потомки. Мы – современники – подобны песчинкам или окуркам, крутящимся в её вихре, но если песчинки и окурки лежат бессмысленно, не зная, как и что, то дело нас, сознательных граждан, если не понять на самом деле, то хотя бы попытаться понять происходящее. Наше дело закрепить всеми возможными способами завоевание революции – оружием, словом печатным и непечатным. Что есть агитация? – Агитация есть воздействие на массы, и чем проще агитация, тем она действеннее, отсюда необходимость в революционной песне, в революционной частушке, в революционной шутке, но это не все. Если прислушаться к живой народной речи, то прежде всего нас поразит необыкновенное обилие всякой брани с уклоном в непристойность, иногда поистине художественную. Замечено, что интенсивность брани возросла после революции, что и естественно, ибо революция обострила чувства, обострила и их выражения. Недаром в народе слово «выражаться» равнозначаще слову «ругаться». Но печально, что, увеличившись количественно, народная брань не изменилась качественно, и крайне огорчителен тот факт, что товарищи красные комиссары ругаются совершенно так же, как ругались в старину кровожадные урядники и становые. А между тем, если бросить в массы новые, так сказать, революционные ругательства, брань могла бы стать могучим орудием пропаганды.

Для лёгкости усвоения можно было бы построить их по формуле старых. Например, вместо «Едят тебя мухи с комарами» предлагают «Едят тебя эсеры с меньшевиками». Например, вместо «собачий сын» – «помещичий сын» и т. п.

Для того чтобы придать всему этому начинанию характер планомерный и научный, предлагаю основать Государственный институт брани (Гиб), куда привлечь виднейших знатоков словесности, партийных товарищей и представителей от трудящихся масс. Сам я с удовольствием отдал бы все свои силы на организацию такого учреждения.

Степан Лососинов.

К сожалению, неизвестно, каков был ответ Наркомпроса на это в высшей степени интересное заявление. Но из того, что Степан Александрович вскоре как-то разочаровался в коммунизме и не записался в партию, можно вывести заключение, что ответ был отрицательный, а может быть, бумага просто затерялась в делопроизводстве; это иногда тоже разочаровывает и охлаждает.

Степан Александрович избегал встречаться с Пантюшей Соврищевым. Дело в том, что он чувствовал, как после революции Пантюша возымел над ним какое-то преимущество. До сих пор, выражаясь фигурально, Степан Александрович был кучером, а Пантюша выездным лакеем, но теперь судьба мощною рукою вырвала вожжи из рук Лососинова и передала их Соврищеву.

Степан Александрович, зная, что он даровитее своего друга, был уязвлён этой шуткой судьбы, но однажды ему до зарезу понадобилось продать дюжину серебряных ложек, и он, скрепя сердце, отправился к Пантюше, ковыляя по сугробам неосвещённой и голодной Москвы.

У Пантюши в комнате было страшно жарко от раскалённой печурки. Пантюша без пиджака лежал на большом гардеробе, где у него была устроена постель, а внизу в кресле сидел тоже без пиджака человек с окладистой рыжей бородой со средневековыми усами и бровями. Человек этот на безмене вешал какие-то серебряные предметы, а Пантюша с интересом наблюдал за ним.

– Входи, входи, – с высоты своего величия крикнул Пантюша, – если ты дело принёс, можно устроить.

Степан Александрович угрюмо вынул ложки. Рыжий человек молча положил их на весы.

– Что же, – сказал он, – две косых.

– Меня не считайте, – благородно заметил Соврищев.

– Ну, значит, две с половиной, замётано!

Степан Александрович, чтоб не унижаться, согласился.

Рыжий человек встал, с необыкновенной быстротой и ловкостью завернул в бумагу все вещи, запихал их в мешок с сеном, мешок сунул в баул, после чего, к удивлению Степана Александровича, расстегнул и опустил до колен брюки. Сделал он это, как оказалось, чтобы достать из какого-то внутреннего кармана деньги. Две с половиной тысячи дал он Степану Александровичу и большую пачку тысяч протянул Пантюше. Затем он застегнул штаны, сделал рукою приветственный жест, надел пиджак, шубу, шапку, забрал баул и вышел посвистывая.

– Гениальный человек, – сказал Пантюша, – удивительно умеет гнать монету, у него в комнате двадцать шесть градусов, он пьёт спирт и ест оладьи. И, разумеется, на коровьем масле.

– Посадят, – пробормотал Степан Александрович, не расположенный восхищаться рыжим гением.

– А за что же его сажать? У него бумажка, служит по охране памятников.

– Ну, тебя посадят.

Пантюша презрительно усмехнулся.

Он пошарил у себя в жилетном кармане и протянул Степану Александровичу какое-то удостоверение.

Лососинов недоверчиво развернул его.

«Дано сие в том, что предъявитель сего товарищ Соврищев состоит преподавателем русского языка N-й трудовой школы».

Степан Александрович побледнел. Нужно сознаться, что в этот миг он унизился до зависти.

– Это даёт мне официальное положение, – продолжал нахально Пантюша, – жалование, конечно, ерундовое, ну да, слава богу, пока на свете существуют тётки, я с голоду не помру. Ты знаешь, я недавно шёлковую юбку продавал, ей-богу.

Сказав так, Пантюша весьма ловко спрыгнул с гардероба и, к удивлению Степана Александровича, вынул визитный костюм, в который, по-видимому, и решил облечься. При этом он вдруг спросил Степана Александровича:

– Ты сегодня вечером никуда не собирался?

– Нет.

– У нас сегодня в гимназии вечеринка, хочешь, поедем. Угощение будет тюрлюрлю. Все из белой муки. Я тебя познакомлю с преподавателями, и, чем чёрт не шутит, может быть, и ты нырнёшь в педагогику.

– Видишь ли, я не настолько нагл, чтобы преподавать то, чего я не знаю.

– Чудак, ты будешь преподавать то, что ты знаешь. Дело в том, что у нас там историк какой-то подозрительный, все его побаиваются и хотят выпереть. У него что-то с носом неблагополучно, все меньше становится, вот тебя на его место.

Степан Александрович как-то упустил момент для величественного отказа.

– А это далеко? – спросил он, когда они вышли в метель.

– На Земляной вал.

– Такая даль, я не пойду.

– Тебя никто и не просит идти, – нагло отвечал Пантюша. И с некоторой опаской, оглядевшись по сторонам, крикнул: – Извозчик!

Извозчик подкатил с удвоенной лихостью. Они помчались по пустынным улицам. Ехать было удобно и свободно, ибо с тех пор, как трамвайные пути занесло снегом, улицы стали вдвое шире.

Они подъехали к ярко освещённому высокому дому. И когда вошли в подъезд, Степан Александрович на миг как-то утратил ощущение времени. На ярко освещённой лестнице толпились барышни в белых и пёстрых платьях с бантами и при виде Пантюши разразились громом аплодисментов.

– Пантелеймон Николаевич приехал! – закричали звонкие голоса. Кто-то кинулся вверх, вниз, и вообще произошло необыкновенное волнение.

– Вот я привёз вам своего приятеля, – сказал Пантюша голосом доброго наставника.

– Просим, милости просим, – закричали барышни, извиваясь от удовольствия.

Степан Александрович и Пантюша разделись в какой-то каморке, на двери которой висел огромный замок, и затем их повели вверх по лестнице – под звуки доносившегося откуда-то вальса.

В помещении было тепло, светло и по-весёлому шумно.

– А как звали Татьяну по батюшке? – спрашивал идя Пантюша.

– Дмитриевна, Дмитриевна, – закричали все, – мы догадались:

…Дмитрий Ларин,

Господень раб и бригадир,

Под камнем сим вкушает мир.

– А как звали садовника у Лариных?

– Как? Как? Мы не знаем, скажите, скажите!

– Гименей.

– Почему, почему?

– А как же, там сказано:

Судите же какие розы нам заготовил Гименей.

На миг наступило недоуменное молчание, но затем раздался такой взрыв хохота, что у Степана Александровича зачесалась барабанная перепонка.

«Сволочь, ведь это он из „Сатирикона“ вычитал», – подумал Лососинов с негодованием.

Но позади себя он слышал шёпот:

– Какой весёлый этот Пантелеймон Николаевич, какой душка!

Они поднялись на площадку, с которой был вход в зал, где кружились танцующие и гремел рояль.

– Здравствуйте, многоуважаемая Марья Петровна, – сказал Пантюша, целуя руку полной даме в золотых очках, – позвольте вам представить моего друга и коллегу по университету, известного историка Степана Александровича Лососинова.

– Очень, очень рада, – сказала дама, – в наш век учёные люди особенно дороги, пожалуйста, Проходите в зал посмотреть, как веселится наша молодёжь.

Здесь же у двери жались какие-то парни в валенках и подстриженные в скобку.

– Это ученики мещанского училища, с которыми нас соединили, – шепнул Соврищев, – они более для трудовых процессов употребляются.

– Ну-с, – сказал он опять наставническим тоном, – как вы учитесь, я знаю, посмотрю, как вы умеете веселиться.

К нему подбежала очаровательная девица с вызывающими глазками и сказала, волнуясь от радости:

– Можно вас пригласить на вальс?

Другая девица, блондинка, в голубом платье, обратилась с тем же к Степану Александровичу.

Он обнял мягкую голубую материю и, покачавшись, закружился со своей дамой (танцующая девица почитается дамой). Вальс из графа Люксембурга раскатывался по большому двусветному залу. Шуршали ноги, раздавался смех, весёлые возгласы.

Степан Александрович как-то слегка обалдел и не обретал себя.

– Вы какой предмет больше всего любите? – спросил он блондинку, чтобы начать разговор, и почувствовал себя гимназистом.

– Русский язык, – без колебания отвечала блондинка, – мы все обожаем русский язык, потому что его преподаёт Пантелеймон Николаевич, а он такой умный и такой симпатичный, что просто не дождёмся его урока.

Степан Александрович проглотил эту пилюлю.

– Ну, а историю вы любите?

– Ведь вы историк? – вопросом ответила блондинка.

– Да, – пробормотал Степан Александрович, хотя далеко не был в этом уверен.

– Вот если бы вы у нас преподавали историю, я бы её любила, – деликатно ответила девушка, – а сейчас у нас историк очень бестолковый, вон он стоит.

Историк стоял у стены, нахмурившись и опершись указательным пальцем себе в нос.

Степан Александрович вспомнил рассказ Соврищева, но ничего особенного в носе историка не усмотрел.

Вальс замедлился и умолк.

Все окружили немку пианистку, выражая ей свою признательность. А затем все девушки сразу надвинулись на Степана Александровича и сказали: «Пожалуйте чай пить!»

– Нет, нет, – донёсся голос Пантюши, – вы, Марья Петровна, не правы, по-моему, «Слово о полку Игореве» проходить необходимо, но, конечно, если Наркомпрос…

«В этом Наркомпросе все твоё спасение, дурова голова», – подумал Степан Александрович и тут же почувствовал, что ему страшно хочется стать преподавателем в этой тёплой и светлой школе.

«Чёрт его дери, – думал он, – глядя на историка, – пожалуй, он меня самого оставит с носом».

Они пошли в один из классов, где был сервирован чай для учителей, роскошный чай, действительно с белыми печеньями и булками, с мёдом и вареньем и с огромными бутербродами из чёрного хлеба с превосходной паюсной икрой.

У Степана Александровича забила слюна, и он невольно принял участие в расхватывании бутербродов, которым занимались, между прочим, только преподаватели. Девушки забыли о себе, поглощённые величием минуты. (Учитель и вдруг ест бутерброд!) За чаем Степан Александрович имел случай познакомиться со своими будущими товарищами.

Здесь был седой естественник, с лицом древнего мученика, француз, похожий на породистую лошадь, математик печального вида в сюртуке поверх лыжной фуфайки, седая немка, несколько каких-то педагогического вида дам, составлявших свиту начальницы. То была, так сказать, педагогическая аристократия – все старые преподаватели этой гимназии. Отдельной группой держались учителя, присоединённые вместе с мещанским училищем. Среди них был и историк с носом.

Пантюша чувствовал себя как дома. Он, очевидно, усвоил тон любимца начальницы (которая, хотя юридически была уже только учительницей, но фактически вершила всем), весельчака и страшно при этом учёного.

– Да, – говорил он, кушая булочку, – нам, московским филологам, есть что вспомнить. Например, Босилевский – грек. Ка-ак резал! Я просто рот разинул, когда он мне с первого раза «весьма» поставил.

Степана Александровича передёрнуло. Он знал точно, что Соврищев двенадцать раз проваливался у Босилевского и что «у», полученное им наконец, было результатом слёзной мольбы и долгих унижений.

– Положим, я работал, – продолжал Пантюша. – Я бог знает как работал.

– Вы остались при университете? – спросил естественник.

Пантюша усмехнулся:

– У меня с оставлением вышла история. Меня сразу оставили четыре профессора! Пришлось отказаться вообще, чтоб никого не обидеть. И вот вообразите – начал уже писать диссертацию – трах, революция – одна, другая… Крест на учёной карьере. Но ничего…

– А у вас много печатных трудов?

– Трудов много, но… ненапечатанных. Где же я могу печатать?

– Положим.

– Я недавно разбирал свои рукописи, так под конец даже расхохотался. Вот такие груды… О чем только я не писал. О Египте, о Вавилоне, о Мольере, об Альфреде де Виньи, о Пушкине, о Ломоносове, о Руссо…

– А что, – спросил Лососинов, – «Юрий Милославский» не твоё сочинение?

Все удивлённо поглядели на него.

– Это же Загоскина! – сказала Марья Петровна.

Степан Александрович покраснел:

– Я пошутил.

– Да, – продолжал Пантюша, обращаясь к девушкам, – вот, дети мои, берите пример. Учитесь, работайте, обогащайте свой умственный багаж!

– Ничто так не возвышает человека, как наука! – сказал естественник.

– Науки юношей питают.

– Век живи, век учись! – вставила немка.

На секунду все умолкли, как бы из уважения к науке, и были слышны лишь дружное чавканье и жевание. Из зала доносились возня и крики – это парни из мещанского училища играли в футбол, сделав из газет мяч.

– Главное, не надо падать духом, – продолжал Пантюша, – сколько раз, сидя над книгою бессонною ночью, я начинал чувствовать, что мне никогда не одолеть всю полноту науки. Но я тотчас же уличал себя в малодушии, встряхивал головою и через секунду с новыми силами уже плыл по океану мудрости.

– Как Пантелеймон Николаевич хорошо говорит, – пролаяла одна из свиты начальницы, – у меня тоже всегда так, как я читаю что-нибудь научное… вдруг как-то страшно станет, а потом так и поплывёшь…

– И мне знакомо это чувство, – заметил естественник.

– Разум есть ладья на океане знания, – сказал математик.

– Ученье свет, а неученье тьма! – произнесла немка.

Опять все умолкли, а девушки скромно потупились, кроме двух или трёх, все время пожиравших Пантюшу страстным взглядом. Он вдруг сказал:

– Впрочем, сейчас мы здесь, чтоб веселиться. Вальс, силь ву пле! – и, схватив под руку самую хорошенькую девицу, побежал с нею в зал. Все поднялись.

– Приятно, когда учёность соединяется с весёлостью, – заметила ещё одна из свиты.

– Но это бывает лишь в исключительных случаях, – строго сказала начальница, поглядев на учениц.

Она отвела в сторону Лососинова.

– Я хотела поговорить с вами… дело в том, что наш историк совершенно нетерпим… Это неуч и вдобавок, pardon, вы заметили, какой у него нос? Я уже подготовила почву в Моно. Вы бы согласились его заменить?

– О, конечно, с удовольствием!

– Вас рекомендует Пантелеймон Николаевич, этим сказано все. Я, конечно, теперь не играю никакой роли, я просто преподавательница… Все, конечно, зависит от школьного совета. Но… Сейчас у нас председателем вон тот старичок Кавасов, но мы хотим избрать Пантелеймона Николаевича… Вот, действительно, его нам бог послал. Я поражаюсь, как он успел в такие молодые годы достичь таких степеней… И о вас он тоже очень тепло отзывается…

Через неделю Степан Александрович стал преподавателем истории N-й трудовой школы и секретарём школьного совета.

Председателем единогласно был избран Пантюша Соврищев.

Глава V

СТРАШНЫЙ ИНСТРУКТОР


Чтоб попасть в школу к девяти, надо было из дому выйти в восемь. Степан Александрович проснулся в это утро с нехорошим каким-то чувством. Было страшно, и тоска мешала вздохнуть всей грудью. Казалось, если бы можно было угадать причину тоски, стало бы легче. Была причина – приснившийся под утро сон: в морозное утро серые дымки над белыми крышами. Почему-то сон был страшен и вызвал тоску. Но чувствовалось, что и для этого сна была тоже какая-то причина, а её он не мог угадать и потому нервничал. Хотел было лечь и опять уснуть на весь день, но потом одолела слабость. Да и не хотелось больше видеть снов. Уже три ночи снилось что-то страшное и непонятное. Оно забывалось, но на сердце было неспокойно весь день.

Степан Александрович вышел из дому. Еле-еле лиловел зимний рассвет. Люди шли посреди улицы, уступая дорогу автомобилям, худые, в странных одеяниях – в леопардовых шубах, в ковровых валенках, в телячьих куртках, в белых шапках с ушами ниже пояса. Почти все имели посторонний придаток – санки. Если санки сцеплялись, люди останавливались и, не спеша, смачно обкладывали друг друга нехорошими словами. Иногда из форточки вылетал и падал ужасный свёрток. Уборные не действовали. Зияли пустые витрины магазинов.

Иногда громко на всю Москву кто-то от голода и холода щелкал зубами. То трещал пулемёт. Обучались стрельбе разные особые отряды. На перекрёстке валялись издыхающие лошади.

В школе было сравнительно тепло. Ученицы всегда были веселы и приветливы. Казалось, прилетали они каждый раз на каких-то чудесных коврах-самолётах из сказочных стран, где текут в кисельных берегах молочные реки. В учительской преподаватели обсуждали газету.

– Мы опять отступили.

– То есть кто это «мы»?

– Ну, красные.

– А, красные, да, отступили.

– У меня в квартире ноль градусов. Сплошной кошмар!

– Я вчера первый раз конину ел. И, вы знаете, ничего.

– В первый раз? Я уже давно ем.

– А вот Пантелеймон Николаевич!

Пантюша вошёл с видом ласкового и гуманного начальника. В дверях тотчас начали мелькать девичьи лица.

– Господа, не толпитесь у дверей.

– Пантелеймон Николаевич, спросите меня сегодня!

– Господа, я спрашиваю тех, кого нахожу нужным спросить, а не тех, кто меня об этом просит.

Пришёл француз и тотчас стал шептать всем на ухо:

– Могу достать сахар по две тысячи фунт, масло сливочное тоже две тысячи… вологодское… А вот не нужно ли кому золотое пенсне?

Немка сказала:

– А я сама сделала термос. Из двух шляпных картонок. Прекрасно сохраняет теплоту пищи.

Естественник поглядел на Степана Александровича и спросил:

– Вы не больны?

У того вдруг стало тесно в груди:

– А что?

– У вас утомлённый вид.

– Да… впрочем, сейчас все утомлены.

– Ах, не говорите… Это сплошная каторга!

– А знаете, говорят, Ленин сказал: мы уйдём, но мы так хлопнем дверью…

Раздался звонок.

Степан Александрович шёл в класс всегда с некоторой опаской. Боялся неожиданных вопросов. История подобна морю, в котором события – суть капли. Разве все упомнишь? Особенно не любил он средневековье. Гогенштауфены по ночам снились. «Хорошо ему, – думал он со злобой про Пантюшу, – Евгений Онегин да Тарас Бульба. А не угодно ли войну Алой и Белой розы запомнить или про Гвельфов и Гибеллинов!»

Класс разделялся по составу на девушек с резко выраженным буржуазным происхождением и на юношей со столь же резко выраженным происхождением пролетарским. Эти две группы относились одна к другой как-то равнодушно. Юноши вообще предпочитали заниматься уборкой снега. В особенности был один очень милый, но суровый парень, отличавшийся большой физической силой, по фамилии Груздев.

Однажды Степан Александрович спросил его, что такое римский папа. Подумав, тот ответил: антихрист. И был осмеян девицами.

После урока он подошёл к Степану Александровичу и сказал угрюмо, но добродушно:

– Вы уж меня лучше не спрашивайте, я этой науки все равно не выучу. Я лучше вот с крыши пойду снег сбрасывать…

В это ясное зимнее утро начался, как обычно, урок.

– Назарова!

Очаровательная девушка, в стиле двадцатых годов прошлого столетия, встала, опираясь о парту, и сразу начала:

– Мария-Терезия никак не могла забыть потери Силезии…

Степан Александрович слушал, глядя одним глазом в учебник.

– Она была умная и добрая государыня и отлично понимала… и отлично понимала…

Назарова замерла.

– Ну-с… что же она понимала?..

– Мария-Терезия понимала, что ей никак нельзя забыть потери Силезии…

В это время весь класс устремил глаза на дверь.

Степан Александрович тоже поглядел и вздрогнул.

За стеклом двери стояли: Марья Петровна, Пантюша Соврищев и ещё какой-то человек с большою чёрною бородою, но старый, похожий слегка на Пугачёва.

В тот миг, когда Степан Александрович оглянулся на дверь, она приотворилась, и неприятная троица вошла в класс.

Ученицы встали, а некоторые даже присели начальнице, причём Пугачёв усмехнулся и стал утюжить себе бороду. Вошедшие сели на стулья возле доски.

Лососинов понял – ревизия.

– Концова, – произнёс он, густо багровея.

– Мария-Терезия не могла забыть потери Силезии, – затараторила откуда-то сзади худенькая девчоночка, – ибо она понимала, что ей… извиняюсь… кх… (она сделала паузу). Мария-Терезия не могла забыть потери Силезии…

Наступило жуткое молчание. Степан Александрович принял вид величавого неудовольствия. Он вспомнил свои гимназические годы, как важно держался у них историк, и постарался подражать ему.

– Мы уж это слышали.

Молчание.

– Больше вы ничего не имеете сказать?

Молчание.

– Садитесь. Пантамбаева!

Стройная армянка, бледная, с огромными глазами, медленно поднялась.

– Мария – Терэзия нэ могла забыть патэри Сылезии…

– Позвольте! – раздался вдруг за спиной Степана Александровича корявый насмешливый голос, – вы мне вот что скажите, зачем вам знать нужно про эту самую Марию-Терезию и про её эту Силезию? А?

Класс замер, а Степан Александрович чувствовал, что сваривается заживо в собственном соку.

– На кой чёрт вам знать про эту самую Марию – Терезию? А?

– Она королева была, – послышался чей-то звонкий голос.

– Ну и плевать, что королева… Мне какое дело?.. Зачем же про неё учить-то?

– Так нужно, – сердито закричали ученицы, чуя, что вот это-то и начинаются обещанные школьные новшества. Решили постоять за старую школу.

– Так нужно, – передразнил бородач, – а может быть, не нужно.

– Нет, нужно!..

– А вдруг не нужно? А вот вы, красавица, громче всех кричите… А скажите мне на милость, вы самовар ставить умеете?

– Умею.

– А ну-ка посмотрим… Расскажите, как вы его ставить будете…

– Налью воды… Наложу углей… лучину возьму…

– Сразу воду нальёте?

– Да.

– Ну и неправильно. Вытрясти его сначала надо- c… Вот-с… И это вам знать важнее-с, чем про эту самую Силезию.

– Мы не кухарки, – крикнул кто-то.

– Нет, кухарки. Кухарки, портнихи, судомойки…

– А Марию-Терезию вы свою пока забудьте… Да-с! И всяких этих своих королей да королевичей…

Раздался звонок.

Класс недовольно шумел.

Страшный бородач совершенно спокойно, как будто он и не чуял поднятого им неудовольствия, шёл в учительскую, утюжа бороду.

– Иконкам всё молитесь, – ткнул он в угол коридора.

Пантюша внезапно шепнул на ухо Степану Александровичу:

– Это новый инструктор объединения, я сказал, что ты марксист.

В учительской панически молчали преподаватели.

– Садитесь, пожалуйста, – говорил Пантюша, – вот это все наши школьные работники.

– Так, государи мои, нельзя-с, – произнёс инструктор, садясь в кресло, – вы все по старинке «от сих до сих», «в прошлый раз мы говорили», да «к будущему разу возьмите». Это все нужно теперь забыть-с! К чертям-с! Вот оторвалась у вас подошва – вы её взяли да по поводу неё об обуви в различные времена и у разных народов… А сапожника инструктора вызовите, чтоб тут же показал, как подмётки ставить. Вот – это урок… А эти фигли-мигли вы бросьте!.. Все эти ваши Виноградовы да Платоновы… Тьфу!

И он плюнул огромным плевком прямо посредине учительской.

– Я, знаете, предупреждаю… я, кстати сказать, не коммунист, так что вы на меня волками не глядите, я предупреждаю, что, ежели ещё подобное увижу… учебники, да «от сих до сих», я церемониться не буду. – В два счета в отставку… Чтоб все было построено на трудовых процессах… пример я вам привёл насчёт подошвы… (он вышел к столпившимся у дверей ученикам). А вам, красавицам, мой совет старух столетних из себя не корчить. Вам нужно носиками вашими к духу времени принюхиваться. А это и оставить можно.

И он сделал иронический реверанс.

Некоторые засмеялись, но другие сердито зашипели.

– Все равно учебниками вам пользоваться не позволят и уроков зазубривать тоже… Довольно-с!.. Ручки ваши, может быть, от этого и пострадают, зато сами же потом благодарить будете… Прислуг-то теперь держать не придётся… Надо теперь все самим-с… Извольте сами классы подметать и все прочее. До нужника включительно. Да-с!..

– Мы не для этого в школу поступали.

– Извините-с. Именно для этого. Ну-с, до свидания! Заседания объединения будут по вторникам в три. Стало быть, сегодня. Чтоб были представители и от учащих и от учащихся.

И, кивнув головой, он ушёл.

Нечто вроде немой сцены из «Ревизора» произошло после его ухода в учительской.

Естественник стоял в позе мученика, только что подвергшегося заушению. Математик растопырил руки и тупо глядел на Марью Петровну, которая, в свою очередь, замерла, уставившись на Пантюшу.

За дверью шумело девичье море.

Три девушки – члены школьного совета – вошли в учительскую, красные и взволнованные.

– Мы хотим учиться по-старому, – заявили они робко, но настойчиво.

– Успокойтесь, – строго и спокойно сказал Соврищев, – учиться вы будете так, как это нужно…

– Нужно, как прежде…

– Ступайте и не волнуйтесь.

И Пантюша, затворив за девушками дверь, преспокойно закурил папиросу.

– Что же это такое? – пробормотал естественник. – Ведь это ужас… Я преподаю двадцать восемь лет… Никто не говорит, что не надо трудиться.

– Честь и слава всем трудам! – сказал математик грустно.

– Терпение и труд все перетрут, – заметила немка.

– II faut travailler[12] – произнёс француз, перекладывая из одного кармана в другой коробку с сахариновыми порошками.

– Да, но все это говорилось в другом смысле.

Степану Александровичу вдруг пришла в голову шалая мысль, а ну как его заберут за то, что он учил не так, как надо, да ещё про королеву. Ему стало не по себе.

– Господа, – сказал Пантюша, – я не понимаю, что вас так смущает? (Он понизил голос.) – Ясно, что мы будем преподавать так, как умеем и как мы считаем нужным… Слава богу, у нас у всех есть педагогические принципы, тщательно нами продуманные и проверенные на более или менее продолжительном опыте… Я думаю, что мы свои принципы не будем менять, как перчатки… Ну, а когда он будет приходить на уроки, я думаю, что это будет не так часто, – можно для виду… ну заставить всех дрова пилить и в это время говорить что-нибудь по этому поводу… Вы, например (отнёсся он к естественнику), говорите что-нибудь о древесине… вообще о лесе…

– Это, конечно, можно, – произнёс мученик, слегка улыбнувшись.

– Вы, например, как математик, можете что-нибудь об окружности…

– Мы проходим стереометрию… Могу рассказать о цилиндрических телах…

– Ну вот великолепно… Степан Александрович расскажет в связи с пилкою дров… например, об аутодафе или Иоганне Гусе… Я могу что-нибудь про Некрасова… у него постоянно мужички за дровами ездят…

– А ведь это в самом деле! – сказал математик.

Все переглянулись и усмехнулись.

Марья Петровна протянула Пантюше руку.

– Золотая голова, – сказала она.

– Ну что вы! – ответствовал тот, целуя протянутую руку. – Просто я болею душою за школу и за родное просвещение.

Степан Александрович, поддавшись на миг общему настроению, чуть-чуть было не спросил: «А как ты думаешь, нас за сегодняшние уроки не посадят?» – но удержался, вспомнив, кто перед ним. И, однако, он это ясно чувствовал, на Пантюшу была теперь вся надежда.

Но судьба готовила в этот страшный день педагогам новое испытание.

Отворилась дверь, и в учительскую вошли три паренька в валенках (из присоединённых). То были Шустров, Прядов и Микиткин. Они держали в руках бумагу вроде прошения или заявления, написанного крупным почерком по ново-старому правописанию. «Заявление», например, написано было через «ять», так же, как и «требуем». А «хлеб» через «е».

На мгновение повторилась немая сцена.

Пантюша не совсем уверенно взял бумагу.

– Хорошо, – сказал он, прочтя её с полным спокойствием, – мы сейчас это обсудим. Ступайте!

Но те не ушли.

– И мы будем обсуждать, – сказал, глядя в пол, Микиткин.

– Пожалуйста… Я тогда оглашу бумагу: «Заявление».

«Настоящим мы требуем:

Первым-наперво: организовать при школе комячейку.

Вторым-наперво: чтоб учиться, как сказано.

Третьим-наперво: иконы снять.

Четвертым-наперво: хлеб делить самим, а не экономке. Такой есть тоже закон.

И вообще чтоб в школьном совете состоять, как прочие члены».

Пантюша смолк.

Наступило гробовое молчание.

– Ну что ж, – сказал он, – это все требования справедливые. Мы не возражаем. Не правда ли?

Все молчали, потупившись.

Парни молча повернулись и вышли.

Марья Петровна не выдержала и погрозила им вслед своим пухлым дамским кулачком.

– Марья Петровна, не волнуйтесь, – сказал тихо Пантюша, ловя и целуя этот кулачок, – пусть делают… Не будем обострять отношений.

– Да, но ведь это же разрушит всю школу… наши традиции…

– Марья Петровна, милые и дорогие коллеги… не будем падать духом.

И, доведя свой голос до трагического шёпота, Пантюша прошипел:

– У меня есть точнейшие сведения из вполне достоверных источников, что через две недели все кончится… все подмосковные мосты уже минированы, Кремль также… Ну пусть повеселятся две недели…

На мгновение все лица просветлели.

– Па-ни-маю! – сказал математик.

– И я тоже слышала, – подтвердила немка, – про мосты я не слыхала, а что через две недели…

– Да иначе и быть не может, – сказал естественник, – иначе это было бы неестественно…

Раздался звонок.

– Завтракать! – заорал кто-то в коридоре, и сотня ног затопала мгновенно по лестнице.

Преподаватели все как-то тоже рванулись, но тотчас овладели собою и пошли чинно.

– Но что бы мы делали без Пантелеймона Николаевича? – услышал Степан Александрович позади себя голос Марьи Петровны.

– Об этом даже страшно подумать! – отвечал естественник.

А Пантюша шёл, улыбаясь, по лестнице, и со всех сторон пищали тоненькие голоса девочек из школы первой ступени, помещавшейся в одном этаже со столовой.

– Здравствуйте, Пантелеймон Николаевич! Пантелеймон Николаевич, я у вас на будущий год учиться буду! Пантелеймон Николаевич!

А Пантюша шёл, гладя девочек по головкам, трепля их за щёчки.

– Тише, дети мои, тише!

Француз, опередивший всех, имел восторженный вид:

– Господа, сегодня мясной пшённый суп!

То был счастливый миг.

Из мисок шёл пар, нарезанный четвёрками хлеб лежал чудесной грудой на подносе, и вдруг стало уютно и весело, как будто сидели не у окна в казённой гимназической столовой за простым деревянным столом, а в светлом зале былой «Праги», и не пшённый с чёрным хлебом суп ели, а уху из стерлядей с вязиговым из калашного теста растегаем.

Француз вынул из кармана пузырёк и вылил что-то в суп.

– Это что? – удивилась немка.

– Жидкое магги. Сообщает пище здоровую пикантность. Если хотите, могу достать. Такой вот пузырёк – пятьсот рублей. Это мне с моей родины посылают.

– А вы где родились?

– Я родился в Гренобле, но уехал оттуда, когда мне был год. Родиной я считаю Торжок.

– Интересно, когда-нибудь найдут способ жить без еды? – спросила немка у естественника.

– Не думаю, – отвечал тот, и видно было, что мысль эта ему в данный момент неприятна, – к чему лишать человека вкусовых ощущений?

– Чтоб избежать порока жадности, – отвечала немка.

– Есть пороки гораздо более страшные.

– Например?

– Ну, пьянство.

– Ах, это такой ужас!

– Вы знаете, – сказал естественник, – я дожил до шестидесяти лет и не знаю вкуса водки.

Пантюша улыбнулся.

– А я, – сказал он, – должен сознаться, один раз выпил маленькую рюмочку на именинах у тёти. И то не водки, а наливки.

– Алкоголь есть яд! – сказал математик.

– Вино затемняет человеку ум! – подтвердила немка.

– От него все качества, – вздохнула дама из свиты.

Степан Александрович вдруг ясно представил себе запотевшую от холодной водки рюмку. Но в этот день было тяжело даже это чудное видение и как-то сами собой и очень просто выползли у него изо рта слова.

– Для чего люди одурманиваются?

– Есть один ещё более страшный порок, – взволнованно пролаяла старая девица из свиты, – это прелюбодеяние!

– Тише, пожалуйста, – строго сказала Марья Петровна.

– Щёки почтенной девицы, напоминавшие обычно лимон, вдруг стали приближаться к цвету апельсина.

Все потупились, а Пантюша наставительно сказал:

– Апостол Павел советует и не говорить христианам о сих мерзостях!

– Вот это верно, – сказала Марья Петровна, и все поднялись, ибо миски были дочиста вылизаны, а блюдо опустошено.

Поднимаясь по лестнице, Марья Петровна сказала Лососинову:

– Меня просто тронуло, как хорошо Пантелеймон Николаевич знает катехизис.

Степан Александрович что-то промычал. Он, разумеется, не мог сказать ей, что Пантюша из всего катехизиса знал в гимназии наизусть лишь главу о седьмой заповеди, вычеркнутую батюшкой. Это был единственный случай, когда он что-то выучил из интереса к предмету, а не из боязни кола.

В это время Соврищев прошептал ему на ухо:

– Смотри скорей наверх!

Лососинов посмотрел. Хорошенькая ученица Курочкина зачем-то наклонилась, и на её стройных ножках над самыми коленками на миг пролиловели подвязки.

Но зрелище это нисколько не умилило и не растрогало Степана Александровича. Вообще, вследствие ли испуга, причинённого инструктором, или ещё отчего-то, но чувствовал он себя как-то странно.

Сев на окне в учительской, он с некоторым удивлением глядел на преподавателей, продолжавших обсуждать событие… Какая-то мысль, ещё не совсем ясная, медленно созревала в нем… Раздался звонок. Учителя, ёжась от холода и позёвывая после завтрака, пошли на уроки.

Пантюша обычно уходил последним. Почему-то ему казалось, что начальник вообще должен делать все несколько позже подчинённых (по ассоциации с капитаном судна, который спасается последним). Когда они остались вдвоём, Степан Александрович вдруг сказал:

– Пантюша! А ведь это подлость, что мы с тобой делаем.

– То есть? – удивился тот.

– Эти люди относятся к нам серьёзно, эти барышни нам доверяют, думают, что мы можем их чему-то научить, а ведь мы на самом деле только втираем очки. Мы ведь ничего не знаем… Мы не имеем никаких педагогических взглядов, мы не умеем преподавать, ни по-старому, ни по-новому… морально мы представляем из себя чёрт знает что… Человек, который соприкасается с детьми, должен быть чист душою… Это азбука.

– Чушь какая!.. Мне вот недавно рассказывали… Был один педагог старый, которого в округе прозвали даже святым… А когда он умер, у него в столе нашли такие открыточки…

– Ну и гадость! – вскричал Степан Александрович. – Нет, ты, пожалуйста, пойми меня… Весь урок я только думаю о том, как бы увильнуть получше от неожиданного вопроса…

– Велика штука! Я всегда говорю в этих случаях: это не вы меня должны спрашивать, а я вас… И кончено.

– И это гнусно. Ведь их все это в самом деле интересует… Они доверяют мне, я чувствую, что они уважают меня… А я играю перед ними подлейшую комедию.

– Слушай, голубчик, – с некоторым раздражением возразил Пантюша, – да ведь ты всю жизнь играл комедию… Ну для чего ты тогда потащился на фронт?

– Неужели действительно из-за того, что тебе захотелось спасать Россию и облегчать участь солдат? Просто думал прославиться на этом деле… Все равно, кроме своей персоны, ты никогда ничем не интересовался. Отрицал даже одно время существование других людей. Помнишь – селёдкой в меня запустил?.. И все мы так… Ну, сидишь сейчас в школе, имеешь бумажку, завтрак, ну и довольно с тебя…

Степан Александрович был бледен.

– Да, – сказал он, – ты прав. Я всю жизнь играл комедию… Но теперь это пора кончить. Нельзя так жить. Это подло!

Соврищев с презрением поглядел на него.

– Не выдержала интеллигентская душа, – произнёс он, – впрочем, чёрт с тобой!

И ушёл из учительской.

В учительской было довольно холодно.

Степан Александрович дрожал мелкою дрожью… Он пошёл в переднюю и надел шубу. В кармане он нашёл два куска хлеба, завёрнутых в бумажку, – ученицы положили. Эта находка его ещё больше расстроила. В шубе стало немного теплее, и, потираясь щеками о мягкий котиковый воротник, постарался он, хотя бы ради этих двух кусков хлеба, ясно представить себе, в чем задача педагогики. Но ничего не мог себе представить, кроме двухсветного гимназического зала, по которому он бегал некогда весёлый в серой курточке, и ещё швейцара, стоящего со звонком в ожидании надзирателя. Милое детство!

«Вот сегодня будет заседание объединения, – думал он, – может быть, что-нибудь и выяснится из обмена мнений».

Заседание было назначено в три часа и происходило в зале бывшего реального училища, почти рядом.

Соврищев и Лососинов должны были присутствовать как председатель и секретарь.

В ожидании трёх часов они сидели у себя в учительской, но не разговаривали. Школа опустела. Во всем здании было тихо.

Пришла экономка интерната и принесла им по тарелке винегрета. Роскошное блюдо по тому времени.

Но Степан Александрович почти не притронулся к своей тарелке. Ему был как-то даже противен вид этого красивого кушанья. Поэтому Пантюша съел обе порции. Затем они пошли заседать.

Реальное училище вовсе не отапливалось, в зале заседания стоял холодный сырой туман. За длинным столом усаживались педагоги и представители от учащихся. Страшный инструктор ввалился вдруг, стуча ботиками и утюжа на ходу бороду. Интересно было знать, улыбался ли когда-нибудь этот человек? Но улыбка на этом лице была бы очень странным и жутким явлением.

– Ну-с, товарищи граждане, – произнёс он, садясь и оглядывая бородатые тусклые физиономии, – извиняюсь, что опоздал, задержал сам, изволите ли видеть, Луначарский… Сами понимаете, от министра не удерёшь, как Подколесин от невесты… Так вот сегодня у нас вопрос о новых методах… По поводу последнего циркуляра. Кому угодно высказаться?

Он умолк, и все молчали, переглядываясь исподлобья. Некоторые перешёптывались. Инструктор стал выражать нетерпение. Он заёрзал на стуле, и взгляд его стал саркастичен и злобен. Но в тот миг, когда он собирался, по-видимому, отпустить какое-то ядовитое замечание, самый поблёкший и самый унылый на вид педагог неожиданно сказал:

– Я бы попросил…

– Пожалуйста.

Однако молчание долгое время ещё не нарушалось.

Наконец, педагог откинулся на спинку стула, плечами поднял воротник шубы до уровня ушей и начал говорить глухо и равномерно, без интонаций и даже не считаясь со знаками препинания.

– Помню давно-давно, ещё будучи ребёнком и живя с родителями на хуторе у своих родных в Курской губернии… Сам я москвич, но со стороны матери у меня есть родные-малороссы… Так вот, живя на хуторе, имел я, подобно многим другим детям, обыкновение гоняться в поле за бабочками… У меня был сачок и зелёная коробка, которой я очень гордился. Коробка эта сохранилась у меня до сих пор. Вот Евгений Петрович знает довольно хорошо эту коробку.

– Жалко, что не принесли, – пробурчал инструктор, становясь все мрачнее.

– Ну, она не так уже замечательна. Мне-то она дорога по воспоминаниям. И вот в ясные солнечные дни бегал я по полям, ловя бабочек, этих красивых представителей органического мира… Мир представлялся мне тогда таким прекрасным… И вот однажды, когда коробка моя была почти полна, увидал я бабочку из семейства подалириев, привлёкшую меня своею удивительною раскраскою… я кинулся за ней и бегал до полного изнеможения… И помню, как судьба наказала меня за мою жадность… Я споткнулся, упал, коробка моя раскрылась, и все мои бабочки разлетелись во все стороны… Так, не поймав этой новой бабочки, я потерял и прежних…

Педагог умолк и долго молчал.

– Бывает-с! – иронически вздохнул инструктор. – Когда падали, коленку не ссадили ли?

– Нет… Так вот я и хочу сказать. Школьная реформа напоминает мне эту бабочку. Как бы мы, гоняясь за ней, не остались вообще ни при чем, как я тогда в детстве…

– Ну-с, а какой же выход вы предлагаете?

– Да никакого… Я только высказываю свои сомнения.

– Так-с… Ещё кому угодно…

– Позвольте, я ещё не кончил… Вот я и говорю, что, гоняясь за новым, мы можем утратить старое и, не поймав одного подалирия, потерять десять махаонов…

– Теперь все?

– Да… все…

Педагог закрыл глаза и затих.

– Ещё кому угодно?

– По-моему, – начал нервного вида человек, издали похожий на зубного врача, – надо немедленно закрыть все школы. Это безобразие заставлять детей учиться при нуле градусов! Надо сначала позаботиться о дровах, а потом вводить реформы…

– Об этом толковать нечего, ибо школы закрыты не будут…

– Все равно, я протестую… Я не могу требовать знаний от ребёнка, который мёрзнет и голодает. Это нонсенс!

– Совершенно верно! – раздались голоса.

– Об этом, государи мои, повторяю, нечего рассуждать. Школ не закроют… Прошу высказываться по существу дела.

– Позвольте мне, – сказал подслеповатый старичок, слегка картавя. – Я полагаю, что всегда можно найти компромисс… Мы все знаем недостатки прежней постановки дела… Ну, и будем постепенно отметать всё, что нам кажется ненужным… а незаметно вводить новое.

– Да что новое?

– Ну вот… этот циркуляр. Я, например, с детства любил физический труд, у меня дома есть даже верстачок… Пусть за уроками все что-нибудь клеют или шьют… Можно даже к партам приспособлять тисочки…

– Где вы их достанете?

– Ну, в это я входить не могу…

Наступило молчание.

– Ещё кому угодно?

– Позвольте мне, – вдруг тихо, но твёрдо сказал Степан Александрович.

– Он откашлялся и, не глядя ни на кого, страшно волнуясь, начал:

– Я полагаю, что самое главное во всех этих вопросах – это честное отношение к своему делу. Прежде чем рассуждать, какая школа лучше, старая или новая, мы должны прямо задать себе вопрос: зачем мы преподаём? Затем ли, что нас увлекает дело просвещения, затем ли, что мы хотим действительно работать на пользу нового поколения, или нас просто привлекает бумажка, спасающая от домового комитета, и те деньги, которые нам платят? Я знаю, что многие сейчас стоят на точке зрения «чем хуже, тем лучше»… Пусть, мол, все скорей разрушится и тогда скорей опять все восстановится… Ну пусть так говорят те, кто имеет дело, я не знаю, ну с транспортом, с продовольствием… Но ведь мы-то имеем дело с детьми, господа… Они-то не виноваты в том, что кому-то нравятся, а кому-то не нравятся большевики… То есть я хочу всем этим сказать, что, если мы подойдём к школьной реформе чисто формально и начнём её проводить без всякой критики, то мы поступим нечестно… И напротив, если мы будем из упрямства противиться ей и сознательно, нарочно разрушать школу, то мы поступим тоже нечестно… Если мы любим своё дело, хотим ради него бороться, давайте это делать… Если же нет, перейдёте служить в какую-нибудь канцелярию, где мы получим те же деньги, не вступая в компромисс со своей совестью. – Он умолк.

Все молчали, удивлённо и насмешливо глядя на него.

– Лицо у инструктора расплылось вдруг в добродушную улыбку. Оказалось, что ради улыбки перестраивалась на особый лад вся его физиономия, и из Пугачёва превращался он в картинку при стихотворении «Ну тащися, Сивка».

Молчание не нарушалось, но до слуха Степана Александровича вдруг донеслось еле слышно: «Карьеру делает!»

Он не вздрогнул, ибо и так дрожал все время мелкою дрожью, а только повёл плечом.

– Я вот задаю себе сейчас такой вопрос… Имею ли право я оставаться здесь и обсуждать реформу?.. И смело отвечаю: «нет!»

И среди мёртвой тишины он вышел из зала.

Глава VI

СЕРЫЙ ДЫМОК


Уже совершенно стемнело. Было холодно, и начиналась метель. Снег ещё не шёл, но края крыш уже курились снежными смерчами. Люди с санками шли угрюмо и сосредоточенно, глядя под ноги, с завистью посматривая на тех счастливцев, которые входили в подъезды домов. «Уже дошёл. А мне ещё сколько идти?»

Шли красноармейцы и пели песню, которую заглушал крепчавший ветер.

Степан Александрович шёл и удивлялся тому, что ему вовсе не хочется домой. Ему бы, наоборот, хотелось брести так очень долго, ибо внутри у него горело, а холодный ветер так хорошо освежал. На бульваре он сел на скамейку и сидел часа два, пока наконец не явились какие-то люди и не сказали: «А ну-ка, встаньте товарищ!» Люди взяли скамейку и понесли её на грузовик, где лежали другие скамейки. Грузовик уехал, увозя скамейки. Степану Александровичу вдруг стало совсем жутко. Он подумал о том завтрашнем дне, который неминуемо придёт. Так-таки и тащиться изо дня в день.

«А ведь правильно сказал Соврищев, – подумал он, – я ведь действительно все делал всегда только ради себя».

И ему представился вдруг тот призрак его самого, который некогда создал он своей мечтою: знаменитый, богатый, уважаемый и признанный всем миром.

Ему неожиданно стало весело. Он засмеялся, чем обратил на себя внимание двух женщин.

Вон ещё иные смеются…

Он пошёл по каким-то неизвестным переулкам, где было пустынно и мрачно.

Ноги уже сильно заплетались, но домой не тянуло.

Вдруг в большом подъезде с колоннами увидал он женщину, сидевшую в углу с младенцем на руках. Младенец пронзительно кричал, а женщина шипела и укачивала его, утирая глаза свободною рукою.

– Отчего он так плачет? – спросил Степан Александрович.

– Видите, замерзает! – сердито отвечала та.

Степан Александрович вгляделся и увидел, что ребёнок был действительно покрыт только жалким тряпьём.

Он снял с себя шубу и подал её женщине.

– В кармане есть два куска хлеба, – прибавил он, наслаждаясь прохладою, его окутавшей.

– А вы-то как же?., господин…

– Мне и так жарко.

Пройдя ещё несколько пустынных переулков, он сел на случайно ещё не сожжённую дворницкую скамейку. Перед ним был ярко освещённый особняк, Если бы сейчас шёл тринадцатый год, можно было бы подумать, что в особняке бал, фрукты, барышни, цветы. Тогда-то зародился призрак и был он так близок, так действителен.

Из ворот особняка вышел человек с портфелем.

Он поскользнулся и упал.

– Ушиблись? – учтиво спросил его Степан Александрович, поднимая ему портфель.

Нет, ничего. Спасибо.

Человек удивлённо глядел на Лососинова.

– Лососинов?

– Да.

– Не узнаешь? Не узнаете? Мешков… С бородой меня, правда, трудно узнать…

– Мешков. Ну, как же! Отлично помню. Мешков – первый ученик!

– Да вы что? Ограбили вас, что ли?

– Нет… Я просто так… Мне тепло. Так вы Мешков?

– Какое к черту тепло. Морозище и ветер к тому же. Вы бы домой шли.

– Дома мне делать нечего… Я вот тут сижу… Давайте вспоминать.

– Послушайте, – сказал Мешков, взяв его за руку, – вы больны?

– Нет, нисколько.

– Конечно, больны! Где вы живете?

– Где-то там… Наплевать в общем, где я живу… Помните, как мы любили за столбами ходить для карты.

– Ну ещё бы… только… право… Нельзя в таком виде по улицам бродить, ведь вы же замёрзнете… Скажите ваш адрес!..

– Арбат, Спасо-Щегловский… восемь…

– Далеко… Вы вот что… зайдёте ко мне… я вам дам… куртку, что ли… потом пришлю за ней. Так невозможно. Я вон тут рядом живу. В большом доме.

– Ну что ж, я пойду… Если это, конечно, удобно.

– Удобно… я холостяк… Только вам надо немедленно врача… Уж идёте скорее. На вас лица нету.

Они поднялись по тёмной лестнице.

– Вот куртка, – сказал человек, когда они вошли в маленькую комнату с диваном и двумя стульями возле кривого стола. – Она довольно тёплая, из телёнка. Это нам выдали. Скажите, у вас тифа не было?

– Нет.

– Гм… Дайте адрес… или лучше уж я вас доведу… Вы идти-то можете?..

Степан Александрович сел на мягкий диван и вдруг сам для себя неожиданно лёг.

– Могу, – прошептал он, сладко потягиваясь.

– Вы отдохните…

– Заметьте это, – вдруг перебил его Степан Александрович, – а ведь если бы все люди были абсолютно честные и думали только о справедливости, то прекрасна была бы людская жизнь… Но только как сделать так, чтобы все стали честными?

– Чудак, чего захотели. Да из-за этого в мире спокон века весь кавардак происходит. Попали пальцем в небо.

– А по-моему, можно это сделать… Надо только все время думать… Я вот всю жизнь думал о разных вещах… а о важном… о самом важном не думал… А теперь я буду думать и придумаю…

– Уж вы лежите… Слушайте… Я сейчас схожу в соседнюю квартиру… там живёт врач… Все-таки посоветует, что и как.

Мешков вышел из комнаты.

Степан Александрович лежал на мягком диване и говорил, пощёлкивая себя по виску:

– Вот я отдал женщине пальто, вы даёте мне куртку, это вот справедливость… Понять это очень просто, но нужно, чтобы все поняли. А за сим, как говорил физик, приступим к рассуждению на тему смерти. Я, предположим, умру, а ребёнок, которому я дал шубу, будет жить. По существу, не все ли равно, жизнь или смерть? Ведь если взять все кладбища и все гробницы во всем мире, то покойников окажется в миллион раз больше, чем живых. Вы знаете, что мне пришло в голову: живые это интернациональное меньшинство.

– У вас что болит? – спросил чей-то незнакомый голос.

Лососинов с трудом открыл глаза.

Лысый человек в очках был похож немного на Анатэму.

– Мне очень приятно лежать.

– Гм… Голова у вас болит?

Но Степана Александровича не интересовал этот разговор. Он снова закрыл глаза.

– Нехорошо только, что мёртвых зарывают в землю, – сказал он, – сжигать гораздо лучше.

И вдруг сама собою объяснилась причина утренней тоски. Ему представилась Москва в ясное морозное утро. Над снежными крышами неподвижные серые дымки… Хорошо и вовсе не страшно стать таким тоже дымом и в морозное утро застыть под самым небом… Может быть, там встретится тот счастливый призрак… Он, вероятно, будет сиять, как огонь, и на него больно будет смотреть… Вот он близится. И уже в глазах в самом деле горят золотые и зелёные огни.

Он открыл глаза.

В комнате было темно, но какие-то светлые тени пролетали по потолку.

– Что это, – спросил Степан Александрович, – на потолке?

– Лежите смирно, – отвечал голос, – это автомобиль в переулок заворачивает… Я потушил свет, чтоб вам было спокойнее. Сейчас приедут за вами.

– Хоронить?

– Ну зачем хоронить! Поправитесь великолепным образом. Только уж молчите!

Но Степану Александровичу хотелось говорить.

– Я, знаете, – сказал он, – только сейчас понял смысл жизни.

– Да уж вижу – вы лучший русский человек… Горе с вами…

– Смысл жизни в том, чтобы делать своё хотя бы самое маленькое дело… Но делать честно.

– Открыл Америку!

– Что ж, если для меня она не была ещё открыта. И надо быть обыкновенным человеком… Знаете, совсем простым… без всяких запросов… без всяких Наркомпросов…

– Лежите вы, а поправитесь, будете это своё маленькое дело делать… Ладно!

– Да, да. Ты будешь ко мне по вечерам приходить чай пить… Я женюсь на простой девушке… т. е. все-таки пусть она будет со средним образованием, но, понимаешь… без штук… И будут приходить друзья… тоже совсем обыкновенные и честные… и шутки будут такие простые, но смешные… Скажи… что ты мне положил на грудь? Мне трудно говорить.

– Ничего не положил. Помолчи!

Он опять закрыл глаза и опять увидал дымки над московскими снежными крышами. Один маленький дымок был особенно мил и уютен. И что-то было в нем даже родное и знакомое. Чтоб не терять из виду этот дымок, Степан Александрович не открывал больше глаз. Он не открыл их даже тогда, когда его подняли и понесли, приятно раскачивая.

«Меня везут в больницу, – подумал он, – это очень хорошо. Мешков молодец. Вообще все очень хорошо».

Почувствовав свежий морозный воздух, он на миг открыл глаза и увидел прямо над собой яркие зимние звезды.

«Значит, метель кончилась и идти домой будет легко, – подумал он. – Какие яркие звезды. Вот… вот в чем дело. Я же говорил, что это очень просто».

Он с трудом приподнялся.

– Тебе чего? – спросил, наклоняясь над ним, Мешков.

– На звезды надо смотреть. Чаще смотреть на звезды!

И прошептав это, он с удовольствием лёг, а дымок все разрастался и вот уж чёрной тучею окутал вселенную…

Возвращаясь из больницы, Мешков долго стоял на углу своего переулка и смотрел на ясное ночное небо.

– Гм! – сказал он. – Если поправится, нужно будет в самом деле зайти к нему как-нибудь вечерком.

На этом обрывается рукопись.


Конец

Баклажаны