Судьбы Серапионов — страница 12 из 48

. Видимо, это постановление не имело силы на территории других республик СССР, что и позволило поставить пьесу Лунца на Украине и в Грузии.

О постановке «Вне закона» в Одессе подробно писала местная пресса. 27 ноября 1923 года вечерний выпуск «Известий одесского губисполкома» сообщил: «Режиссер драматического театра Л. Ф. Лазарев приступил к репетициям новой пьесы Льва Лунца „Вне закона“», а во вторник 4 декабря газета сообщила уже о предстоящей премьере: «В субботу в драматическом театре премьера, идет комедия-буфф „Вне закона“. Пьеса поставлена режиссером Лазаревым действительно вне всяких законов драматического шаблона. Джаз-банд, вставленные репризы, полное отсутствие занавеса, цирковые приемы артистов — принципы разрушения театральной условности и целый ряд смелых разрывов с традициями академизма — все это вызывает интерес к пьесе». 5 декабря последовало еще одно сообщение: «В субботу 8 декабря в драматическом театре им. Шевченко состоится первое представление новой пьесы Льва Лунца „Вне закона“ в оригинальной постановке Л. Ф. Лазарева. Главные роли распределены между артистами Валентой, Корневым, Веселовым и Двинским». 8 декабря премьера состоялась. 10 декабря газета поместила рецензию Д. Маллори: «Пьеса названа „трагедией-буфф“. Но вся она поставлена в стиле итальянской „комедии дель-арте“ <…> Пьеса идейно несколько анархична. „Вне закона“ — не надо никаких законов, кроме закона совести — провозглашает герой пьесы разбойник Алонзо, но он сам же доказывает в дальнейшем всю непрочность и непригодность такой теории. Этот принцип „вне закона“, эта мораль, при которой „все дозволено“, это ницшеанство анархизма здесь же, в пьесе, приводит к полному крушению самой идеи свободы от законов <…> Пьеса написана ярко, красочно и сильно <…> Спектакль имел шумный успех».

Спектакль «Вне закона» был показан в Одессе четыре раза — 8, 11 и 13 декабря 1923 года и 3 января 1924 года (последнее представление — «общедоступник», которым в Одессе заканчивались сценические жизни спектаклей). Петроградский журнал «Жизнь искусства» в № 1 за 1924 год сообщил об одесской постановке, и Л. Харитон написала Лунцу 3 января: «Только что открыла новогодний № „Жизни искусства“. Поздравляю Вас! В Одессе постановка „Вне закона“».

Имеются сведения о постановке «Вне закона» в Грузии на грузинском языке[663]; было также намерение экранизировать пьесу (Л. Н. Замятина писала Лунцу 13 ноября 1923 года: «Вашу пьесу „Вне закона“ берет кинофабрика „Русь“. Экземпляр пьесы послан в Москву»), но это намерение не реализовалось.

На одесский спектакль Москва отреагировала не сразу, но жестко. 10 марта 1924 года Главлит направил всем гублитам СССР список запрещенных для постановки пьес. В сопроводительном письме, подписанном председателем Главреперткома И. П. Трайниным, говорилось (сохраняю особенности стиля и орфографии): «Препровождая вам список № 2 запрещенных пьес глав. Репертуарный Комитет считает нужным разъяснить, что он не является исчерпывающим и включает в себя лишь те произведения, на которых главн. репертуарный Комитет обращает сейчас внимание мест <…> Из самого списка местным репкомам должно стать ясно, что в основу политики запрещения положены следующие моменты:

Идеологическая (и политическая) контрреволюция (например пьеса Лунца „Вне закона“, в которой не трудно усмотреть пасквиль на революцию <…>»[664]. Список № 2 состоял из 69 пьес, «Вне закона» — под № 24[665]. 25 июня 1924 года Главлит разослал гублитам дополнительный список из 19 вновь запрещенных пьес, повторно включив в него «Вне закона» (под № 80)[666].

Наконец, 14 октября 1927 года Главлит разослал по стране сводный список 498-ми запрещенных пьес, отменив одновременно все предыдущие списки. Теперь «Вне закона» значилась под № 281[667]. Эту честь пьеса Лунца разделила с пьесами Аверченко, Л. Андреева, А. Блока («Роза и крест»), М. Булгакова («Дни Турбиных», «Зойкина квартира», «Багровый остров»), Е. Замятина («Огни св. Доминика»), Мережковского, Ремизова и А. Н. Толстого, а также Гауптмана, Джерома, Доде, Роллана и Уайльда.

Вторую из пьес Льва Лунца («Бертран де Борн», 1922 год) автору удалось напечатать в Питере («Город», сборник первый[668], 1923 г., тираж 1000 экз.) еще до своего отъезда за границу. В «Книге и революции» о «Бертране де Борне» положительно отозвались А. Слонимский[669], А. Пиотровский и Т. Глаголева[670]. 11 ноября 1923 года Федин писал Лунцу: «Рост твой, рост драматурга Льва Лунца! — впереди. Главное — не торопись (в прямом и переносном смысле), у тебя тяжелый багаж („Вне закона“), его хватит, пока ты поправляешься <…> Журнал „Книга и революция“ с дифирамбами тебе вышлю непременно. Тебе трудно пересылать бандероли. Но я устрою». Г. Керн, публикуя это письмо, заметил, что речь идет о № 1 за 1924 г., который не вышел. Однако, несомненно, имеется в виду № 3(27) за 1923 г. со статьей Т. Глаголевой, напечатанной как рецензия на альманах «Город», но на самом деле почти целиком посвященной новой пьесе Лунца. «В ней есть ритм и дыхание эпохи, — писала рецензент, — есть преображающая мир романтика: сейчас она близка нам, нужна и, чем скорее увидит она огни рампы, тем лучше для русской сцены и изголодавшегося русского зрителя»[671].

Однако единственная попытка сценического воплощения «Бертрана де Борна» в Большом драматическом театре также была пресечена. Между тем, и главный режиссер БДТ А. Н. Лаврентьев, и назначенный в октябре 1923 года председателем художественного совета БДТ Адриан Пиотровский высоко ценили драматургию Лунца. Корней Чуковский писал Лунцу 7 января 1924 года: «Ваша слава воссияла в Петербурге. На днях встретил Лаврентьева, режиссера Большого Театра. Он говорил мне о Вашем „Вне закона“: вот это пьеса! ох, какая пьеса!». А. Пиотровский в статье «Новые пьесы» сравнивал «Бертрана де Борна» с «Огнями св. Доминика» Замятина, вскоре запрещенными: «И та, и другая желают воскресить „романтический“ стиль драматургии, влияние Виктора Гюго заметно на обеих, обе они, наконец, написаны на исторические сюжеты. Инквизиция — тема первой из них, исход Феодализма — второй. Разумеется, и та и другая лишь историческое претворение современности. Это относится к обеим, и притом к их достоинствам. В театральном смысле драма Лунца несравненно интереснее»[672].

Лидия Харитон сообщала Лунцу 24 февраля 1924 года: «Пиотровский собирается в будущем сезоне предлагать Большому драматическому театру „Бертрана“» и 7 апреля: «А. Пиотровский просит написать Вам, что Больш. Драм. Театр открывается осенью Бертраном. Хочет списаться с Вами по поводу последнего монолога». 7 мая об этом же писал Замятин[673] (его письмо уже не застало Лунца в живых): «Известно ли Вам, гражданин, что Ваш „Бертран“ объявлен в репертуаре Больш. Драм. Театра на следующий сезон? Должен признаться, что это случилось, несмотря на все мои козни, ибо я усиленно убеждал Болдраму, что „Бертран“ никуда не годится по сравнению с „Вне закона“ и советовал поставить именно „Вне закона“. На это получил ответ, что „Вне закона“ — вне закона и есть, и тут ничего не попишешь». 23 мая 1924 года в неподписанном некрологе Л. Лунцу (его автором был Н. Никитин) «Красная газета» писала: «Из художественных его произведений наиболее известны его пьесы. Первая — „Вне закона“ — переведена на несколько языков, ставилась на сцене за границей и в России. Вторая — „Бертран де-Борн“ — идет в следующем сезоне в Большом Драматическом театре». В июне 1924 года М. Слонимский сообщал отцу Лунца: «С осени в Больш. Драм. Театре идет пьеса Левушки „Бертран де Борн“. Я напишу Вам о первых спектаклях».

Об этом плане БДТ «Красная газета», наученная опытом «Вне закона», весной ничего не сообщила, а 30 августа в заметке «Что обещает будущий сезон БДТ», где речь идет о готовящихся спектаклях по пьесам Э. Толлера, Серапиона Н. Никитина, О’Нила, наконец, самого А. Пиотровского — о пьесе Лунца не было ни слова, потому что от нее пришлось отказаться.

За всеми этими издательскими и театральными запретами поневоле видится и мрачная тень Г. Е. Зиновьева — полновластного хозяина города, обладавшего в 1923–1925 годах вместе со Сталиным (пока они окончательно не сокрушили Троцкого) безусловной властью в стране. Независимость Горького, его фронда выводили Зиновьева из себя, он санкционировал обыски у Горького на Кронверкском, и ко всем, кого Горький опекал, относился настороженно. Отъезд Горького за границу избавил Зиновьева от тормозов, и он попросту закрыл Дом Искусств, под крышей которого Серапионы зародились, где несколько лет они встречались, читали написанное и спорили в узенькой комнатке М. Слонимского.

Клеймо «идеологического контрреволюционера» и «пасквилянта», поставленное на имя Лунца в зиновьевскую пору, оказалось несмываемым и после изгнания из Питера первого наследника Ленина. Лунц всегда оставался персоной нон фата для советской власти безотносительно к тому, кто именно олицетворял ее в настоящий момент.

Почта Брата-Ритора

Литературная известность прозаиков Всеволода Иванова и Николая Никитина опередила по времени даже беспрецедентную известность Зощенко; эти ранние успехи повлияли и на них самих, и на отношение к ним остальных Серапионов. То обстоятельство, что успехи первых книг вскружили голову Никитину и он стал писать небрежнее, дружно отметили едва ли не все Серапионы, активно обсуждая этот сюжет в переписке. Проявлялось здесь и ревнивое отношение (если не сказать просто — неприятие), с которым Серапионы относились к Пильняку — а Никитин с ним тогда уже подружился вовсю. Ревность вызывали и дружеские связи с платежеспособным редактором «Красной нови» Воронским, установленные Никитиным, и турне по Европе, которое он совершил в 1923 году первым из Серапионов (поездка Лунца, естественно, не в счет — у неё были совершенно иные мотивы). Голова от неожиданных успехов у Никитина кружилась — чувства меры ему явно не хватало. Федин писал Лунцу 20 июля 1923 года: «Никитин прислал письмо <из Лондона — Б.Ф.>, в котором, между прочим, такая фраза: „Что в России? Как ко мне относятся?“. Я организовал анкету среди крестьянства, рабочих, интеллигенции во всех союзных республиках, чтобы выяснить, как, наконец, чорт возьми совсем, Россия относится к Никитину! Пока ответов не поступало и я ничего не мог написать Никитину». Промывая косточки Никитина в письмах, Серапионы, однако, отношения с ним сохраняли корректные…

Архив Николая Никитина хранится в РГАЛИ; эпистолярная часть его не слишком велика — возможно, Никитин не очень-то тщательно хранил архив, кроме того, судя по его письму Лунцу, он был в молодости ленив на письма, а потому не имел шансов и получать их в избытке, да и переписываться вначале особенно было не с кем. Исключение составляют подробные, обстоятельные, безусловно искренние письма 1922–1924 А. К. Воронскому; однако ответных писем Воронского в архиве Н. Н. Никитина нет. Гадать не приходится: Воронский был крупной фигурой троцкистской оппозиции, его сослали в Липецк еще в 1927 году, об этом все знали, да и об аресте его в 1937-м слух в литературных кругах прошел. Так что уничтожить опасные письма Воронского Никитин, видимо, успел. Возможно, это была участь не только писем Воронского. Хотя паническим трусом Никитина считать не приходится — письма менее одиозных литераторов, ставших эмигрантами, в его архиве уцелели. Не сохранились в архиве Никитина письма Федина, который после смерти адресатов свои письма у их вдов изымал; лишь избранные письма Федина Никитину вошли в том фединских писем[674], а, судя по всему, переписка была обширная. Сохранились и опубликованы (не все и фрагментарно) 20 писем Никитину от К. Г. Паустовского 1939–1948 годов[675]. С Паустовским Никитина, несомненно, познакомил Федин (они с К. Г. тогда очень дружили); и почти в каждом письме что-то есть о Федине — рассказ о встрече Нового, 1945 года у Фединых: «Костя огласил Ваше письмо о шекспировских днях в Союзе писателей. Впечатление было сильное, — как от Вашего блестящего эпистолярного слога, так и от фактов, изложенных в этом письме…», или, скажем, в письме 16 ноября 1945-го: «Приехал Костя. Мы были у них. Сидели до трех часов ночи. Я подарил Косте старую открытку с видом Саратова. На обороте открытки напечатано: „Издание А. Е. Федина“, т. е. Александра Евграфовича Федина, отца известного беллетриста. Костя был растроган. Он пишет новый роман (19-й год)». Есть в письмах Паустовского и суждения о литературной работе Никитина: «Ник., дорогой, спасибо тебе за „Рассказы этих лет“. Снова я перечитал их и радовался их густоте и ясности и тому особому, что я никак не могу определить. В каждой настоящей вещи есть нечто от колдовства. Итак, ты колдун, прикидывающийся экспедитором». Сердечный тон отличает эти письма, как и чисто «Паустовский» стиль: «Ты — урбанист, ты потерял представление о прелести керосиновой лампы, осенних ночей в заглохшем деревенском саду, березовых дров, теплых русских печей и такой тишины, что слышно, как кричат за Окой в Окоемове петухи (за 4 километра)…»…

В никитинском архиве есть немало писем, так или иначе связанных с делами серапионовскими; они естественно разбиваются на две группы — хронологически.

Двадцатые годы

Записка Замятина

Никитин — ученик Замятина. 30 сентября 1920 года он писал Евгению Ивановичу: «… нетерпеливо дожидаюсь начала занятий с Вами. Я чувствую ту огромнейшую пользу, которую они мне принесли — и не знаю, чем смогу Вас за это отблагодарить. Из слепого Вы меня сделали зрячим. Буквально!»[676]. А через полтора года Никитин писал Воронскому, который Замятина политически не слишком жаловал, хотя литературное мастерство его признавал: «Кстати, о Замятине. Не влияет он на меня так, как вы думаете. Вначале может быть было, это верно… а теперь нет. Я не отрекаюсь от него, конечно, а просто по существу. Человек он хороший, „оппозиционер“ по природе — ну что поделаешь, интеллигентская замашка. Родиться бы ему вновь, пройти сквозь революционную жижу — здоров бы был»[677], а еще через год снова с какой-то обидой: «От Замятина я не отрекаюсь. Он показал мне — что слово имеет и скелет, и кровь, и мускулы, что это такой же организм, готовый анатомически и физиологически, как всякий организм. Не будь его, я, может быть, и не писал бы. Но как неправдоподобно сочетание меня и Замятина, так проявившееся за последнее время. Мы разные люди во всем. Соседство мое с ним сейчас присваивается мне, как политическая накладка, но ей-богу, снять её так же легко, как даме волосяную фальшивую накладку из-под своих волос…»[678]. Между тем, Замятин, в статье о Серапионах, напечатанной в том же 1922 году, писал о Никитине внимательно и строго (он — этого никто не делал — объединил в одну группу Серапионов Лунца, Каверина и Никитина — обычно Никитина не рассматривали вкупе с западниками). Рецензируя альманах «Серапионовы Братья», Замятин писал о рассказе Никитина «Дэзи»: «Это первая его попытка сойти с рельс сказа и дать то, что мне случалось называть „показом“… Получился поезд, составленный наполовину из аэропланов, наполовину из вагонов; аэропланы, разумеется, не летят. Но пусть даже катастрофа, пусть автор вылезет из неё в синяках — это все-таки хорошо, это говорит о том, что Никитин не хочет спокойной и прочной оседлости, не хочет стать добрым литературным помещиком. А оседлость у него уже была: превосходный, выдержанный, богатый свежими образами рассказ „Кол“. Рассказ этот был самым крупным в альманахе, и не попал он туда только по независящим от автора обстоятельствам»[679]. На зарубежные очерки, написанные после лихой поездки Никитина по Германии и Англии, очерки, которые бранили все Серапионы, Замятин напечатал неотразимо едкую рецензию в «Русском современнике» (1924. № 2), не оставлявшую от никитинской книжки «Сейчас на Западе», что называется, камня на камне. Надо отдать должное Никитину — он не обиделся и прошлого не вычеркивал; в написанной примерно в то же время краткой автобиографии Никитина говорится: «В литературу вступил в 1922 году. „Кол“ — написал и тут впервые познакомился с Горьким. Его слов никогда не забуду. Необыкновенный человек. Мастерству-ремеслу учил меня Замятин. Все начало прошло с Серапионами»[680]. А Замятин со временем Никитина «забыл»; во всяком случае, в интервью, по приезде во Францию (1932 год)[681], рассказывая о Серапионах, Замятин перечислил 6 имен, остальных обозначив «и др.» — Никитин попал в эти «и др.».

Карандашная записка Замятина (единственный замятинский документ в архиве Никитина) относится, естественно, к существенно более ранним временам:

«Дорогой Николай Николаевич,

должно быть, что Вы стучали ко мне утром. Я думал, что зовут к телефону, крепко выругался и закрылся плотнее подушкой. Чего Вы так рано уходите? Не торопитесь — будем вместе пить чай (На — „на заре ты меня не буди“)…

Евг. Замятин».[682]

Письма Ремизова

А. М. Ремизова называют среди тех старших современников, чья проза влияла на молодых «Серапионов» (элементы этого влияния очевидны у Зощенко и Никитина; недаром Ремизов выделял их из всех Серапионов). Вплоть до неожиданного для многих отъезда Ремизова из России (это произошло 5 августа 1921 года) Серапионы к нему сердечно относились. Более того, можно усмотреть в самом Серапионовом Братстве некий элемент игры (шутливые звания участников и т. д.), напоминающей, разумеется, лишь по форме, но никак не по существу Братства, ремизовскую Обезьянью Великую Вольную Палату, которая была игрой стопроцентной. Заметим, что Серапионы Зощенко, Никитин, Федин и Познер были удостоены Ремизовым званий Кавалеров Обезвелволпала различного типа с выдачей соответствующих грамот[683] (образцы этой дивной каллиграфии Ремизова теперь общеизвестны[684]). Однако отъезд Ремизова почти все Серапионы осудили, и отношения их прервались. В книге «Горький среди нас» Федин пишет об отъезде Ремизова как о шаге, от которого Серапионы «разинули от удивления рты и онемели»[685]. То, что это не позднейшая реконструкция оценки, видно из дневников М. Зощенко 1921 года, в которых суждение об отъезде Ремизова столь же определенно: «Убежал Ремизов. Дико»[686]. Сам Ремизов о своем отъезде «по беженскому билету» высказывался, как о временном; свои планы формулировал четко: «Прикоснувшись к старым камням Европы, набраться силы и вернуться назад в Россию, — русскому писателю без русской стихии жить невозможно»[687]. Мосты, таким образом, сожжены не были, но в возвращение Ремизова, надо думать, никто из Серапионов не верил, хотя Ремизова продолжали печатать в СССР и спустя несколько лет после «побега»[688]. Никитин отношений с Алексеем Михайловичем не прервал; возможно, этому способствовал и его друг Борис Пильняк, ездивший в 1922 году на Запад и общавшийся в Берлине с Ремизовым. Открещиваясь от идейного влияния еще не эмигрировавшего Замятина, Никитин о Ремизове никаких публичных высказываний себе не позволял (может быть, оттого, что влиянием Ремизова его не попрекали, хотя могли). Более того, Никитин с Ремизовым переписывался. Опубликованы два фрагмента писем Никитина Ремизову 1922 года[689]: в письме от 4 марта он рассказывал о жизни Серапионов, писал о Всев. Иванове, а 14 апреля писал Ремизову о его книге «Огненная Россия»: «… незабываемая книга, вещая. Если пня не осталось бы, если бы все было пропито, то по „Огненной“ можно рассудить и о боли нашей, и о гневе, о восторге и плаче. Когда читал я — слезы капали. Точно не Вы — а птица Див пела мне. Огненная — гимн Революции, Бунту Русскому. Не забывайте Кавалера Вашего Олонецкого — грамоты жалованной до сих пор из Палаты не получил». В мае 1922 г. Ремизов напечатал рассказ Никитина «Мокей» в берлинском «Голосе России»[690]. Собираясь в 1923 году (по стопам Пильняка) на Запад, Никитин, по-видимому, о своих планах Ремизова известил. В Германии Никитин находился в июне-июле 1923 года и часто виделся с Ремизовым. 24 июня 1923 года Ремизов сообщал Пильняку: «… 18-го с<его>/м<есяца> приехал Никитин. В тот же вечер взят был с него обезьяний хабар в 25.000 м<арок> и бутылка Doura Portwein (Таррагона больше не употребляется!)… С Никитиным пошлю книги. — Сейчас он захворал — лежит простудился: без калош привычному человеку трудно… Из рассказов Ник<итина> понял, что соваться мне с своими книгами в Россию бесполезно…»[691]. 15 июля 1923 г. Никитин сообщал Лунцу в Гамбург из Берлина: «Вожусь здесь с Зайцевым и Ремизовым»[692]; именно от Ремизова Лунц узнал о приезде Никитина в Берлин[693].

Второй раз Никитин попал на Запад (в Париж) летом 1928 года, и перед поездкой сообщил о ней Ремизову[694]; в Париже, по всей вероятности, Никитин с Ремизовым виделся, и виделся в последний раз: больше его на Запад не выпускали; после 1928 года переписка Никитина с Ремизовым прекратилась.

Первое из писем Ремизова — явный ответ на сообщение Никитина о намерении отправиться в Германию (все особенности писем Ремизова и, в частности, их строфика, сохранены[695]):

«17. 5. 23.

Дорогой Николай Николаевич!

Пишите!

Карточку фотогр<афическую> пришлите, пока все, что придумал.

Надо вам сюда приехать с Бор<исом>. Андр<еевичем Пильняком>[696]. Хоть на краткий срок.

Визу — через Представительство просите.

Я думаю, Вам удалось бы здесь устроить книги.

Только, конечно на герм<анские> Марки.

Вообще-то с книгами стало очень трудно.

Но на вас, как на нового

Могут позариться

Пишите!

Серафима Павловна[697] кланяет<ся>

АР

Сейчас пришел Алекс<андр>, Васильевич Бахрак[698]

Очень внимательный к всякому живопис пис’у

Я ему рассказал о нашем Лондоне[699] он знает и вас и Пильняка

И писал неоднократно он может сделать для нашего издания пишите и ему

Вот его адрес и это он сам пишет[700]

Regensburgerstr. 13 bei Lewin

Напишите о Ваших издательских планах, постараюсь быть Вам полезен (только сообщите все данные поточнее) Конечно, лучше всего приезжайте сами — на месте всегда лучше устроить. А если что надо — черкните.

Жму руку Александр Бахрах»[701].

Второе письмо — тоже до первой поездки Никитина[702]:

«25. 5. 23.

Дорогой Николай Николаевич!

Утро вечера муд

Пиль<няк> писал вчера ночью, вам на рассвете

пишите, приезжайте и Пильняка берите

подышать „вольным эмигрантским воздухом“ в

Берлине.

будете тут читать целый вечер

пойдут вас слушать

Советую вам слепиться с Бахрахом — он вам много может устроить

а так будьте осторожны, много тут

шатии всякой.

Пришлите мне 2 фотограф<ические> карточки (обе с автографом на одной мне, а на другой только

подпись. Это для венского журнала)

и не бросайте ваших писем (все мне отдайте, в Россию пока не везите)

Захватите только Пильняка

без него скучно

или пускай в Италии посидит с неделю

живо вытурят!

и в Берлин. Книг ваших нет у меня

Мои я все дам здесь

А хорошо это вы подметили о „сри“.

Почему Алянский[703] пропал, не пишет никому.

Обещал мне „бесов, дейст.“ и „иуду“[704]

и ничего

Серафима Павловна кланяется

АР»

В 1928 году Никитин, снова собравшись в Европу, сообщил о своем намерении жившему в Париже Ремизову; вот его ответ[705]:

«26. 6. 28.

Paris.

Дорогой Николай Николаевич

Я очень хочу вас повидать и расспросить вас о вашем и о других писателях когда будете в Париже, пошлите мне pneu (pneumatique[706]) марка 1 fr 50с.

Monsieur A. Remizof.

120 bis av. Mozart

5 villa Flore

Paris XVIe

Я сейчас же вам отвечу:

Напишу вам какой вечер (в 9 ч.) и очень прошу вас не берите себе провожатых. Я хочу с вами поговорить, а ни с кем. Я вам нарисую план и какие мэтро или в авто (здесь дешево)

Париж город безтелефонный

Звонят только в кафе

Я очень мало кого вижу. И не имею отношения ни к каким редакциям. Жду вас.

Посылаю еще книги вышед<шие в> 1924 г.

Храню 4 года»

Это последнее письмо Ремизова, сохранившееся в архиве Никитина.

Письма Лунца

В Серапионовом Братстве Лев Лунц и Николай Никитин стояли по разные стороны «баррикад»: Лунц был западником, а Никитин — «восточником». Тяжело больному Лунцу в мае 1923 года ГПУ дало разрешение выехать на стажировку в Испанию. На его проводах в Петербурге Никитина не было: он уже отправился в Европу. 7 июня 1923 года Лунц приехал в Гамбург, где находились его, эмигрировавшие из России, родители. 16 июня на два дня Лунц отправился в Берлин, надеясь повидаться с Горьким; в Берлине он встречался с Ходасевичем, Шкловским и Эренбургом. 18 июня Лунц из Берлина сообщил Горькому, что приехать к нему в Шварцвальд не сможет из-за усилившейся болезни, требующей срочного санаторного лечения, и вернулся в Гамбург. 20 июня уже из Гамбурга он сообщал Серапионам: «Потрясающая новость — от Ремизова. В Берлин на днях приезжает Никитин, а за ним и Пильняк. Что такое с ними приключилось в Англии? Пильняка в Берлине собираются бить кучи людей. Все его ненавидят. Никитина ждут мирно. Жаль, что я не успел написать Коле <Никитину — Б.Ф.> в Лондон, чтоб он проездом через Гамбург зашел ко мне»[707]. О поездке Никитина в Лондон Лунц знал, известен ему был и предполагавшийся лондонский адрес Никитина. Написанная Лунцем открытка Никитина в Лондоне не застала (во всяком случае, она у него не сохранилась). Вернувшийся в Гамбург Лунц на следующий день, 21 июня, получил из Берлина телеграмму Никитина[708] о том, что он в Берлине, писать ему следует на адрес Ходасевича (Берлин, пансион Крампе), и в Англию он вернется позже. Лунц ответил Никитину тотчас же:

«Herrn Wl. Chodasevitch (fur N. Nikitin).

Berlin, Victiria Louise Platz 9. 

Pension Crampe.

21/VI <1923> Hamburg Мой адрес: Gsestrasse 88, bei Wolf.

Никитин милый! Конечно, вчера отослал тебе открытку в Лондон, а сегодня получил ответ из Берлина. Слушай, дорогой! Приехать снова в эту проклятую столицу не могу, болен. А в начале будущей недели ложусь на 6 недель в санаторию. Так что не увидимся — Поэтому: не позже вторника приезжай ко мне в Гамбург. Поезда в 6.35, 12.30, 3 ч. Очень легкий путь, ресторан и т. д. А Гамбург — гениальный город, в сто раз лучше Берлина[709]. Чорт знает, как здесь хорошо! Приезжай, приезжай! Моя сестра[710] похорошела. Приезжай! Отпиши мне во всяком случае. А кроме того завтра, 22-го, вечером, позвони мне сюда в Гамбург по телефону: „Fernamt, Hamburg; Mercur 73–32“.

Целую Лева»[711].

На приглашение Лунца приехать в Гамбург Никитин не ответил, а в письме от 15 июля объяснял это так: «Я ждал тебя в Берлине. Мне говорили <по-видимому, Ходасевич — Б.Ф.>, что проездом в Шварцвальд ты должен заглянуть и сюда. Потом мне сказали, что ты болен, я в это время собирался обратно и намеревался в Гамбурге нагрянуть к тебе, как снег на голову, без письма — сюрпризом. Сюрприз же вышел плохой — п. ч. неожиданно я застрял из-за разных документов и прочих несчастий». Тогдашняя жена Ходасевича Нина Берберова, знавшая Никитина в Питере, увидев его в пансионе Крампе, была потрясена переменой; она вспоминала первые берлинские дни Никитина: «Серапионов Брат Н. Никитин, вчера приехавший из Петербурга, буйный, как с цепи сорвавшийся, весь день покупал себе носки и галстуки в магазине Кадеве[712], потом выпил и привел к себе уличную девицу с угла Мотцштрассе»[713]. Это цитата из книги «Курсив мой», а в июне 1923 года, что называется, по горячим следам, Берберова написала об этом эпизоде Лунцу; вот что он ей ответил 25 июня 1923 г.: «Очень грустно слышать, хотя не мне, конечно, привыкать к Никитинскому времяпрепровождению. Больно за Зою[714], а так Никитин и всегда был и будет милым прохвостом. Очень прошу Вас насплетничать мне о нем побольше. Мой Серапионов долг доносить о его действиях конклаву. Обо мне не говорите ему ничего. Хочется его испытать: напишет он мне письмо или нет? (Не намекайте ему!)»[715]. 10 июля Лунц жаловался Серапионам на Никитина: «Этот подлец так мне и не пишет. Ни звука. Мне, умирающему!»[716]. Несомненно, под впечатлением письма Берберовой 26 июня 1923 г. Лунц сообщал Горькому: «Кстати, Никитин сейчас в Берлине. „Гастролирует“»[717]. О впечатлениях берлинской встречи с Никитиным докладывал Горькому Виктор Шкловский: «Никитин немножко опильняковел. Привожу его в чувство. Но он улетел в Лондон. Остается только молиться за него» (письмо от 16 июля 1923 г.)[718].

Никитин написал Лунцу только перед самым отбытием из Берлина в Лондон, 15 июля 1923 года; он писал: «Запад — должен раздвинуть черепную коробку. Но сидеть здесь нельзя. Если не бывать в России, тут можно сдохнуть. В России — глухая китайская стена, Россия — ночь, но мы должны быть светляками, наше место там. Мы свободнее здесь, но я не чувствую стен, в которые можно было бы опереться, чтобы почувствовать сопротивление, потому всякий писатель здесь, как болван, с отброшенными в стороны руками, но без напряжения. Брат мой, ты, конечно, вернешься на свою землю? У Германии — чужое небо и чужая жизнь. Русские здесь, как клопы в уездной гостинице. К ним привыкли, но в несчастной жизни германского народа какие мы лишние, пустые, ненужные».

Лунц ответил Никитину сразу же:

«Konigstein in Taunus, 18/VII 1923.

Милый Коля!

Так ты и не смог без онанизма: нет-нет, а ввернул его под конец письма[719]. Верен себе. Чорт с тобой!

Вообще, я уж давно дал слово на Тебя ни за что никогда не сердиться. Ведь ты — „милейший прохвост“. И если ты не отвечал мне — знал заранее: крутится. А раз нашел все-таки, — значит, докрутился…

Нет, без шуток: спасибо за большое и патетическое письмо. Не ожидал, растроган.

Запад, Лондон, Россия, родина — я тебя, конечно, понимаю. Но мне все это представляется много проще и — красивей. Ты очень хорошо написал о „русских стенах, на которые можно опереться“. Но, поверь мне, то же чувствует немец в Германии, абиссинец в Абиссинии и индус в Индии. Каждому его родина кажется лучшей для него, его язык лучшим для него, и горе тому, кто в этом усомнится! Так же точно мне моя мама дороже всех, для меня она лучшая из мам, а для тебя, разумеется, твоя дороже и дороже и лучше. Но говорить, что Россия вообще лучше других стран — бахвальство и идиотизм. Для нас выбора нет и не может быть: наш язык. Наша земля. Наша плоть и кровь — там, как бы плохо или хорошо там ни было. Ты знаешь, Коля, что я, не в пример Тебе, никакой властью не восхищен, ни Царя, ни Советов не благословляю, ни во что не верю, кроме:

1) родины, патриотизма

2) чадолюбия — 12 человек детей, и ни копейки меньше!

Так вот когда, гражд<анская> война, мне наплевать. Но поляков во время войны — не терплю. И все же: самые ненавистные для меня течения это „скифство“, „евразийство“ и всякие разновидности, кончая „патриотизмом“ Пильняка. Это ура-патриотизм невеж и недоучек, хвастающихся своей темнотой. Нет, на Западе учиться надо долго и много. Но иностранцам жить должно за границей. А то наши русские в Берлине живут там неизвестно почему (не политические), скулят, лопают бифштексы и ругают немцев. Поучились бы у них работать, сволочи, или назад в Россию езжали бы. Брр, ненавижу.

Прости меня, дорогой, за эту длинную тираду. Но и ты писал про „это“ с пафосом и даже я о родине иначе говорить не могу. И вообще такие писания небесполезны. О совокупленьях и т. п. успеется всегда.

Из Петербурга я выехал неделю через после тебя. Так что ничего нового рассказать не могу. Зойка[720] неприлично тоскует по тебе и разбивает сердца в „Правде“[721]. Перед моим отъездом устроили у неё отвальную и ставили кино[722] про тебя с Пильняком в Англии. Шумный успех. Федин играл тебя гениально. В июне все Серапионы, кроме Кости[723], разъехались.

А я лежу в санатории больной. Очень серьезно, как ни странно. И не знаю, когда и чем это кончится. Температура все поднимается и, вообще, плохо. Нервничаю из-за денег. Живу тут в дорогой санатории на отцовский счет, и это меня мучает. Отец, конечно, сердится на меня за это „мучение“, но мне от этого не легче.

Если выздоровею — к сентябрю собираюсь: или 1) дальше в Европу учиться, или 2) назад в Питер. Первое почти невозможно из-за денег, так что

Когда мы встретимся на Эртелевском?[724]

А пока пиши. Впрочем, если ты будешь отвечать с прежней быстротой, то твое письмо подоспеет к моим похоронам. Пильняку поклонись. Он сволочь на людях, но за-проста — хороший человек[725]. Потом у него такие то-о-олстые дети!

Плохо, Коленька! Хандрю!

Целую Лева.

Написал гениальный киносценарий[726].

Пиши на Hamburg (Gsestrasse 88 (bei Wolf), оттуда перешлют».

На сей раз Никитин ответил быстро; в письме от 23 июля из Лондона говорится: «Не кричи, пожалуйста, что надо у Европы учиться. Это все знают без тебя. Говоря, что Россия лучше других стран (хотя я никак не могу припомнить — действительно ли я говорил это), я совсем не думал бахвалиться, — она мне роднее, милее, ближе… Я верю в добро моей страны. С тех пор, как я побывал в Берлине, меня не соблазняет умение рассуждать спокойно и здраво — т. е. „объективная“ точка зрения (Ходасевичская). М. б. мне ехать сейчас в Россию наиболее тяжело, чем тогда — когда я там жил, не выезжая. Но возвращаюсь я, умудренный — здоровье страны не в отыскании её зла, а в нахождении добра. Т. е., м. б. то, чего требовали (паршивое слово) большевики. Должен тебя предупредить, что эту мудрость я почерпнул, отнюдь не толкаясь в передних советских канцелярий, я не был ни в одной, а насмотревшись на заграничную жизнь, вернее, присмотревшись к ней». Это письмо Никитина свидетельствовало о его несомненной зоркости (скажем, он писал о слоях русской эмиграции в Берлине: «При самых идеалистических мыслях, они все-таки воняют нетерпимостью и ненавистью, и эмигрантская молодежь (с ней мне приходилось сталкиваться) так же воняет тупостью, как наши комсомольцы. Нетерпимость эта разлита щедро даже в теперешнем Горьком»).

По возвращении Никитина в Россию серапионовские «барышни» встретили его доброжелательно (Л. Б. Харитон сообщала Лунцу: «Приехал Николай. Ему Англия принесла пользу: посолиднел, стал мягче, заносчивость куда-то исчезла, и, вообще, ужасно милый»), но Братья были не в пример суровей. 9 октября 1923 года Каверин писал Лунцу: «Вчера впервые увидел Никитина после его поездки. Он выпустил книгу „Бунт“, половина в ней неприкрытая… халтура. Ему ужасно вреден успех. То, что он чувствует себя известным писателем, обходится ему дороже его славы. Он собирается писать Алтайскую (против ожидания, не английскую) повесть Если не сорвется — то все у него будет ладно». Н. Тихонов в подробном отчете о работе Серапионов для Лунца написал: «Коля Никитин — редактор — персона — вершина… Фельетоны его „Путешествие в Рур“ можно с легкостью пустить путешествовать к центру земли. Лева — серьезно, фельетоны — плохи. И плохо то, что там не мысли хромают, и не стиль, а наоборот: все гладко — но все ростом в два вершка и газетно — только газетно, и все впопыхах и с ветерка, с чужих слов. Бедный Коля! Пильняк хитрей, Пильняк, отбросив всякий „белый“ стиль, написал пару хороших, честных фельетонов об Англии, и за это его грызут газеты…». Наиболее резок был в письме Лунцу Федин: упомянув о «систематическом отсутствии» Никитина на серапионовских сборищах, он вынес приговор: «Но никто не жалеет о нем».

Из Петрограда Н. Н. и З. А. Никитины отправили Лунцу два письма (по одному каждый) 25 сентября 1923 г.; они чувствовали себя счастливыми, и рефреном никитинского письма было «Женись, брат Лунц, женись». Тяжело больной Лунц пытался ответить им в тон («Разводись, брат Никитин, разводись» и «Выходи снова замуж, Зоя, выходи»[727]), но, похоже, дописать письмо сил не нашел.

Первые успехи, безусловно, вскружили Никитину голову; уже в 1923 году Серапионы дружно отмечали: качество его прозы падает. Лунц с ними соглашался. «Колька Никитин меня огорчает, — читаем в его письме Федину. — Он хороший парень, только дурак, что бегает за „bella gloria“, а та лягается больно»[728]. Прекрасная слава, действительно, больно лягалась. Никитин торопливо писал очерки о Западе и авантюрные книжки, но выдержать уровень первых своих рассказов уже не мог. Лунц жаловался Горькому: «Никитин пишет прескверные фельетоны в „Правде“ и вообще ведет себя по-московски. Мне это очень горько, потому что Никитин был одним из первых Серапионов. Но он — карьерист. Ему же будет хуже»[729]. Однако, отчаянно ругая Никитина, Серапионы не порывали с ним. В 1924 году Замятин информировал Лунца: «С Ник. Никитиным у братьев coitus, кажется, помаленьку налаживается»[730].

Какие бы слухи ни доходили до Лунца, он, и осуждая Никитина[731], не забывал, что говорит об одном из первых Серапионов: «Делай со мной что хочешь, Костя, — писал он Федину, — я все-таки ощущаю его как брата, несмотря на все его хамства. Брат всегда остается братом…»[732].

Памяти Лунца Никитин посвятил некролог в «Ленинградской правде»[733] и рассказ «Могила Панбурлея»…

Письмо Пильняка

Никитин чувствовал критическое отношение прочих Серапионов к Пильняку. Поэтому он писал Лунцу из Берлина 15 июля 1923 года (может быть, и не вполне чистосердечно): «Страшно жалею, что не застал Горького, мне кажется, что он на меня сердится. По-видимому — моя совместная поездка с Пильняком ему не нравится. Я человек тихий, — Пильняк — модник и рекламист. Мы люди — разные, мы сойдемся в вагоне, в квартире, в кабаке, за рюмкой — но душой, по-видимому, никогда». В РГАЛИ, где хранятся письма из архива Никитина, посланий от Пильняка нет (не считая коротенького письмеца 1932 года из Заполярья, написанного совместно с прозаиком Н. Н. Зарудиным — Никитину и его второй жене; оно вошло в том пильняковских писем[734]). Но в ИРЛИ хранится поступившая туда в 1997 г. машинописная копия письма Пильняка, посланного Никитину после их с Пильняком возвращении из Англии — 22 ноября 1923 г.:

«КОЛОМЕНСКИЙ

Николы-на-Посадьях

Пильняковых

ДЕЛ

ВЕЛИКИЙ ДИВАН

№ — ЭЭXX

22 / XI / 923

УДОСТОВЕРЕНИЕ

Дано сие тов. Никитину, Ник. Ник., в том, что Пильняку-на-Посадьях очень нехорошо живется, его жена больна брюшным тифом, денег у него нет, а есть скучные мысли об одиночестве, о кортошке

(так! — Б.Ф.)
, о ненужности, и даже алкоголь не веселит. — Микитка, милый, прости, что пишу я тебе так редко и все о делах. Поцелуй Зайца[735], — он, говорят, нездоров.

— Дела же: —

I) Из Аркоса я получил две подряд бумаги на твое и мое имя, в оных настоятельно просится, чтоб мы вместе внесли по 9 фунт. 9 шил. за наш проезд из Кардифа в Петербург, и угрожается. Я эти — за себя — деньги уже внес и там, внося, сообщил, что обязуюсь предупредить и тебя. ЧТО И УДОСТОВЕРЯЮ.

II) У меня очень плохо (очень, очень.) обстоит с деньгами, — ничего, кроме долгов и чуть-чуть начатого романа, и трех червонцев, и тысячи обязательств, и месяца кобалы

(так! — Б.Ф.)
… И ВОТ: у меня скопилась книжечка „Английских рассказов“ (злополучные очерки переделаны неузнаваемо и хорошо), размером в три листа, — и вот (с такими просьбами я обращаюсь редко, и мне всегда трудно), будь добр, или сам, или попроси Лидочку[736] (и сам и Лидочка) — потолкуйте с издателями, не возьмут ли издать, только — чтоб денег. — И ответа я жду от тебя как можно скоро, и результатного ответа, и денег. Книгу я посвящаю тебе. В неё входят: „Speranza“, „Старый мир“, „Глава из повести в письмах, которую нельзя окончить“, и все.

III) Целую тебя крепко, напиши о себе, о делах своих, о заботах, — возможно скорей, денег нет, а жена больна, не встает, не встанет еще месяца два. Поцелуй Лидочку, друзей, всех.

КОЛНИКПИЛДЕК ВЕЛДИВ

Секретарь»[737].

Книга Пильняка «Английские рассказы» действительно вышла в 1924 году. Но Никитин к этому никакого отношения не имел. Когда Пильняк обратился к нему с просьбой о помощи, у него давно уже был заключен договор на «Английские рассказы» с питерским издательством «Время», которое как раз в те дни расторгло этот договор, испугавшись «общественной» критики пильняковских очерков об Англии (1 декабря 1923 г. Пильняк договор вернул[738]). Тогда, не очень надеясь на Никитина, Пильняк 28 ноября 1923 года предложил «Английские рассказы» А. К. Воронскому — он-то их и напечатал в издательстве «Круг», которым руководил.

Письма Слонимского и др.

Живя в одном городе, Слонимский и Никитин, понятно, не переписывались, но в сентябре 1923 года, вернувшись из поездки по Западу в Питер, Никитин Слонимского там не застал. Вместе со Шварцем Слонимский уехал в начале лета в Донбасс (точнее, в Бахмут), потом вернулся в Питер на короткое время и тогда Л. Харитон написала о нем Лунцу: «Приехал неожиданно, загорелый, пополневший, заявил, что ничего, кроме молока, в рот не берет, что на юге — рай, пишет там в комнате, где галдят 5 Шварцев — и хоть бы что. Ночью лежит в степи и разговаривает на мировые темы: родился поросенок с дефектом. Нужна операция и т. д. … Писал он там много. Когда не стало денег, пошел в „Кочегарку“. Там его узнали по портрету из „Литер. Записок“[739] и сразу дали солидный аванс, а потом предложили руководить начинающими писателями. И вот Мишка предпочитает генеральство в Бахмуте прозябанью в Питере». О литературных планах, возникших в Бахмуте, вспоминал Евгений Шварц — это он предложил Слонимскому отправиться в южные края (Шварц родился и провел детские годы в Майкопе): «В июне 1923 года мы с Мишей Слонимским поехали гостить на соляной рудник имени Либкнехта под Бахмутом… Когда пришло время возвращаться в Петроград, Слонимский зашел в редакцию. Чтобы помогли ему с билетом. С железнодорожной броней. И редактор предложил ему организовать при газете журнал „Забой“. И Слонимский согласился с тем, что секретарем журнала останусь я. Мы съездим в Ленинград, вернемся и все наладим. После чего я останусь еще на два-три месяца, а он, Слонимский, уедет и будет держать связь с журналом, посылать материал из Ленинграда. Так мы и договорились. И уехали. И вернулись обратно. К нашему ужасу, старого редактора на месте не оказалось. Новый, по фамилии Валь, худенький, с безумными глазами, маленькой бородкой, с перекошенным от вечного гнева ртом, пришиб нас своей энергией. Он потребовал, чтобы мы, пока собирают материал для журнала, сотрудничали в газете…»[740]. Вот с упоминания Валериана Валя, читающего повесть Никитина, и начинается первое письмо Слонимского вернувшемуся с Запада Никитину:

«Коля, Валь тебе кланяется. Валь — это редактор „Всероссийской кочегарки“. Он сидит у себя в кабинете и рычит. Все дрожат, а он читает „Полет“[741] и ему нравится. „Полет“ идет в первом номере и на первом месте. Донбасс рвет на себе одежды от нетерпения прочесть „Три главы из повести“. Зоя — тоже.

Если ты Зою обижаешь — не обижай. Если не обижаешь — обижай. Во всяком случае три червонца я тебе пока выслал. Что будет дальше — об этом знает только контора книгоиздательства „Донбасс“ и метеорологическая станция. Контора жмется, а по Донбассу тайфун. Пыль нестерпимая и нестерпимой силы, что даже Груздева опрокидывает.

В Бахмуте тебе дела бы не было никакого: даже Валь говорит, что женщины бахмутские дрянь!*) — зато на рудниках Илья Груздев[742] завел уже три романа, и на него очередь. Это тебе не Восток и Запад, а Север и Юг. „Рвотный форт“, представь себе,

<1 слово нрзб>
тут нравится. Я уговаривал, что „Пес“[743] лучше, а мне не верят. Но „Рвотный форт“, не подумай худого, я тоже рекламирую. Вообще я, к сожалению, честный Серапион. Кстати: сегодня день св. Серапиона. Поздравляю и принимаю поздравления.

В общем через полторы недели приеду. Зое — такие чувства, которые никак нельзя передавать через тебя.

Мл.

21/IX 23 г.

________________________________________

*) Верно — примеч<ание> секретаря

Верно — секретарь журнала Е. Шварц

Привет тебе, Зое и Лиде[744]»[745].

Еще одно послание от Слонимского пришло летом 1924 года (почтовый штемпель 9 июня 1924) — тоже с юга:

«Коля! Адрес мой: Геленджик (Черноморская губ.) улица Луначарского дом 8 дача Капуци (угол Кладбищенской).

Скажу прямо: море, горы, жара, а с деньгами — труба. Денег мало. Поэтому: может ли „Ленинград“[746] выслать мне аванс? Все, что нужно (скажи, что нужно) — вышлю немедля. Ответь: возможен аванс или нет? Если возможен — буду в восторге.

Зою целуй. Напишу подробней.

Миша»

Засим в переписке Слонимского с Никитиным наступает двадцатилетний перерыв (во время которого Слонимский сам становится деятелем ленинградских редакций и издательств); к письмам Слонимского мы вернемся, когда речь пойдет о военном времени.

А сейчас еще несколько писательских писем 1923–24 годов из почты Никитина.

Несомненно легкий и общительный характер Никника проявился в его общении с московским писателем Андреем Соболем, человеком трудным, хотя отнюдь не закрытым для других. 29 ноября 1923 года Соболь пишет Никитину: «…У нас все по-старому. Изредка пьем. Приехала Сейфуллина — занятный человек. Шум насчет истории с Есениным и пр.[747] Волнение умов. Кажется, ущемляют их здорово. А по-моему напрасно. Они вроде стрелочников. Инженеры воровали, а стрелочник виноват. Они под хмельком сказали вслух то, о чем трезво думают 75 % нашей братии. К чему же весь гомон! Я все еще торчу над корректурой[748], пишу мало. Завидую — ты разъезжаешь»[749]. Зная, что Никитин — в редколлегии журнала «Петроград» (с 1924 г. — «Ленинград»), Соболь присылал ему свою прозу, расспрашивал о возможном гонораре. 26 апреля 1924 года он писал: «Тут новою ничего. Лично у меня дела дрянь — ничего, ничего не пишу, бегаю за червонцем, а он от меня. Мечтаю (понимаешь, воистину мечтаю), как институтка о лете, о том, чтоб хоть на месяц вырваться и хоть один месяц поработать, но боюсь, что и это пролетит, как моя поездка в Питер. Да, видел томик — французские переводы вещей: твоих, Пильняка, Эренбурга и Ремизова. Довольно изящный с виду томик; название такое: „Сцены русской революции“. Живем все по-старому. Пасха на носу, а вот сейчас пишу тебе — мерзну: вечера осенние».

Вскоре Соболю удалось выбраться в солнечную Италию, но и там он брюзжал и жаловался и, как точно написал об этом Эренбург Лидину: «Вчера получил письмо от Соболя из Сорренто. Конечно, хандрит и… мерзнет»[750]

В Москве Никитин не замыкался только на редакторе и издателе Воронском. Но, прежде чем привести следующее письмо Никитину — цитата из статьи, озаглавленной «Где же новая литература?» и напечатанной в 1924 году в Москве:

«Парадокс нашего времени заключается в том, что новую литературу делает старшее поколение. Молодые же наши отражатели быта непомерно быстро выдохлись, творчески износили себя, одряхлели… Старшее поколение ищет новую литературную форму и находит её. Скрытое под поверхностью эти годы, пока зыбилась мелкая суетливая волна революционно-бытового репортажа — оно, это поколение писателей, подымается сейчас на поверхность и дает большую волну, которая перехлестывает мелкую зыбь… И немудрено! Ведь, „серапионы“ наши всех мастей и оттенков „человека забыли“. Величайшую конкретность его переживаний заместили социологическими обобщениями дурного пошиба, истерикой славянщины, поверхностным фольклором и речевыми вольтами. И как же шумели они, как раздуты были шумливой газетной критикой!..

Вместо не помнящих родства маленьких кузенов литературы, маленькими мозгами не охватывавших горизонта, не постигавших эпохи, не проникавших в интимную глубину распада, расплавления и формовки человеческой особи — вместо них в новую литературу вернулись „из побывки“ — люди зрелые, переболевшие, испытавшие, с внутренне-углубленным душевно-духовным опытом, вяжущие исторически преемственную и национально едино-сущую нить нашей величайшей в мире литературы… Увы! Парадокс нашего времени безжалостен к этой литературной молодежи».

Слова о литературных кузенах — конечно, тыняновские[751], но это не Тынянов. Этой Исай Лежнев, редактор издававшегося с 1922 года литературно-политического журнала «Новая Россия». Первые два номера этого журнала вышли в Питере, после чего журнал был закрыт, а его редактора должны были выслать вместе с другими не угодными режиму гуманитариями, однако не выслали и даже разрешили продолжить издание журнала (он стал выходить в Москве: сначала под названием «Россия», затем опять «Новая Россия»), в 1926 году журнал закрыли уже окончательно и его главного редактора И. Г. Лежнева таки выслали из СССР (правда за границей он перековался, в 1930-м ему разрешили вернуться в СССР, приняли в ВКП(б) и он верой и правдой служил Сталину — но это уже другой сюжет). А сейчас скажем, что в 1923 году Никитин продолжил наверняка начавшееся еще в Питере деловое знакомство с Лежневым и, вскоре после своего возвращения из зарубежной поездки, написал ему. В ответ Никитина ждало большое комплиментарное письмо. Словесные авансы в нем были даны Лежневым немалые. Возможно, быстро почувствовав их неоплаченность, Лежнев меньше чем через год и ополчился на всех Серапионов с цитированной резкостью.

Вот как удачно для Никитина все начиналось:

«Москва, 17 ноября 23.

Дорогой Николай Николаевич!

Письмо Ваше было мне по-настоящему приятно. Из письма для меня обнаружилось: 1) что вы умеете работать — в русских условиях явление редкое; заграничная книжка[752] в 7 листов сделана в каких-нибудь полтора месяца. Был у меня вчера Пильняк; он за это время успел несравненно меньше; 2) что вы — умница — явление не менее редкое. Так или иначе (подробности неинтересны) Вам удалось снять табу с „Полета“. Вы его сейчас использоваете в двух направлениях (в журнале и — отдельной книжкой); 3) что устроились Вы хорошо. Квартира Ваша прекрасна — это я видел. Вина не отведывал, но, как все непьющие, обладаю фантазией безнадежного алкоголика; а факты с Есениным и Клюевым — факты, стало быть, вещь упрямая; 4) что жена Ваша очаровательна; это я знал, впрочем, помимо письма и независимо от него; 5) что рассказ с „Сигом“ (а человек Вы умный, и потому здесь не станете халтурить) — у Вас выйдет. В виду всего вышеизложенного, приветствую Вас и за отсутствием бокала с шампанским — подымаю за Ваш успех чернильницу. Мой краткий спич вот: пусть Ваши чернила будут также остры и шипучи, как шампанское. Рассказу Вашему буду рад. Приписки же к „Полету“ в интересах все того же ума и такта — делать не советую. Знайте мудрое правило: никогда не надо выбалтывать все до конца… Вы не можете не знать, что за „Полет“ в Вашу икру вгрызется целая стая собак. Сейчас, кстати, они организуются в великое собачье объединение для борьбы со всеми талантливыми людьми без различия пола, национальности и даже партийного исповедания — Вы не минуете общей участи. Тогда Ваша проектируемая приписка к книге в виде письма в редакцию, будет вполне уместна и — сверх того — служить к вящей рекламе книги. Реклама — это совсем не стыдно. Кто этого не понимает, тот не только бездарен, но даже верх того — претенциозно бездарен, а это уже совсем безнадежно… Пришлите свою книгу и — для отзыва — первый номер „Звезды“.

Будьте бодры и умны. Привет Вашей жене. Любящий Вас Ис. Лежнев»[753].

Любовь, как видим, оказалась недолгой…

Письма Эренбурга

29 декабря 1922 года Никитин писал Воронскому: «Эренбург? Эклектичен, как щенок, лающий на 10 лаев, под всех знакомых взрослых собак. Вам, конечно, может нравиться его „Курбов“, но если вы вглядитесь в ритм вещи, в стиль диалога, в эту отрывочность, ненужность вещей, о которых сообщают действующие лица, диалог — тоже ритмичный, вы скажете — Белый. Жалко только, что однопроцентный раствор… Мне Чапыгин интересен больше»[754]. Это отзыв о втором романе Эренбурга «Жизнь и гибель Николая Курбова», который написан действительно не без влияния Андрея Белого (заметим, что, готовя роман к печати, Эренбург, «беловщину», как он это тогда назвал, пытался ослабить)… Эренбург, в то время и свою очередь, знал лишь один рассказ Никитина («Дези», опубликованный в альманахе «Серапионовы Братья») и об этой вещи в письме М. М. Шкапской (14 мая 1922 года) высказался так: «„Дэзи“ Никитина очень хорошо задумана, но скверно сделана»[755]. Среди эренбурговских высказываний о Серапионах характерно такое — в письме к Е. Г. Полонской от 25 ноября 1922 года: «Я всех их заглазно очень люблю, в особенности тех, которые не живописуют истинно русскую деревню и не знаются с Пильняком»[756]. В ту пору Никитин как раз живописал истинно русскую деревню и знался с Пильняком.

Эти (взаимные) суждения — литературны. Ортодоксальная же критика подходила к произведениям и Эренбурга, и Никитина сугубо политически и не делала различий между ними. В июне 1923 года вышел первый номер московского журнала «На посту». Сегодня он представляется сугубо одиозным, но тогда его авторы понимали, что власть у них почти в руках и со своими противниками боролись насмерть. В первом номере «На посту» напечатали статью Бориса Волина «Клеветники: Эренбург, Никитин, Брик» о книгах «Жизнь и гибель Николая Курбова», «Рвотный форт» и «Непопутчица» (повесть Осипа Брика). Статья была зубодробильная; уже название её первого раздела звучало обвинительно: «Добродушные издатели и не простодушные писатели», далее следовал «анализ» книг и суровый вывод: «Эта рвотная литература искажает революционную действительность, пасквильничает, утрирует факты и типы и клевещет, клевещет, клевещет без конца и без зазрения совести на революцию, революционеров, на партию и на коммунистов»[757]. Нападкам «неистовых ревнителей» подвергался и Воронский, которого Никитин считал своей опорой. Прочитав статью Волина, Эренбург писал Полонской: «Я получил „На посту“. Мне стало очень жутко от него. Напиши так ли это? Т. е. много ли таких постовых и считаются ли с ними всурьез?»[758]. В 1923 году истерики напостовцев говорили скорее об их претензии взять литературную власть в свои руки, чем об их реальной власти. Напостовцы, имея непомерные амбиции, всего лишь создавали литобразцы для власти, которыми она вскоре начнет пользоваться вовсю.

Статья Волина не объединила Эренбурга и Никитина — их литературные вкусы не корректировались политическими на них нападками. И хотя, приехав в Берлин летом 1923 года, Никитин с Эренбургом повидался, но дружеских отношений между ними не завязалось. Эренбург написал об этом 28 июня 1923 г. из Берлина в Москву Лидину: «Здесь все то же… Еще приехал Никитин, он по-моему и с лица смахивает на незабвенного Пильняка»[759]. Столь же недвусмысленна и эренбурговская фраза из письма Шкапской от 18 июля 1923 года: «В Берлине были серапионы Лунц и Никитин. Первый мне очень понравился»[760].

Тем не менее, когда в 1928 году Никитин снова собрался на Запад и решил побывать во Франции, он (думаю, с подачи Е. Г. Полонской, с которой у него всегда были дружеские взаимоотношения) связался с Эренбургом, прося его помочь по части французской визы. Эренбург откликнулся сразу:

«1-е июня <1928>.

Дорогой Николай Николаевич,

Охотно сделаю все, что в моих силах. Сообщите мне, когда Ваши ответы отправлены французским консульством из Москвы в Париж. Без этого министерство здесь справок не дает. Как только получу Ваш ответ, тотчас же обращусь к французским писателям с просьбой нажать, и, надеюсь, дело устроится. Значит, добейтесь, чтобы из Москвы Вам бы сообщили дату отправки.

Рад буду здесь с Вами встретиться.

Душевно Ваш

Илья Эренбург»[761].

Получив от Никитина необходимые сведения, Эренбург решил обратиться к своему приятелю, влиятельному парижскому левому журналисту Бернару Лекашу, чьи две книги как раз в то время выпустило ленинградское издательство «Прибой», во главе которого стояли Серапионы Федин, Слонимский и Груздев. 16 июня Эренбург проинформировал об этом Никитина:

«Дорогой Н. Н., я просил о Вашей визе как Лекаша, так и непосредственно. Надеюсь, устроится. Сообщите, когда едете и адрес. Сердечно ваш Илья Эренбург.

P. S. Напишите еще лично Лекашу — благодарите за помощь и т. д. — чтоб ускорить все. И. Э.»

Почтовые штемпели позволяют установить оперативность почты — в 1928 году письмо из Парижа шло в Ленинград 10 дней (в 1925-м — всего три; о дальнейшей эволюции отечественной почты в части её работы с зарубежной корреспонденцией читатели могут судить сами).

В конце месяца Эренбург уехал из Парижа в Прагу; по дороге 27 июня он из Штутгарта отправил Никитину открытку в Берлин (немецкая виза была делом куда более легким в то время, и путешествие Никитина уже началось):

«Дорогой Никитин, я уехал из Парижа раньше, нежели думал. Вернусь только через два месяца. Перед отъездом еще раз говорил о Вашей визе. Обещали выдать. „За меня“ — пытается Lecache. Теребите его в случае задержки. Я с ним говорил. Вот мой адрес на ближайшее время: Herrn Jakobson[762] Belskeho, 16 Prag (в Праге). Надеюсь увидимся! Сердечно ваш Илья Эренбург».

Французскую визу в итоге Лекаш обеспечил, поездка Никитина (с женой) в Париж состоялась и, вернувшись домой, он написал две статьи о Франции «Я на Западе» и «Еще о Западе». 21 ноября 1928 года Эренбург писал ему из Парижа:

«Дорогой Никитин,

письму Вашему очень обрадовался. Редко, когда получаю из России неделовые письма… Где была напечатана Ваша статья о Париже? Хорошо, что он Вам все же пришелся по душе! „Заговор равных“[763], как только выйдет берлинское издание, перешлю Вам. Выйдет ли книга у нас, не знаю, вот отрывки пойдут в „Красной нови“[764]. Сейчас я хожу якобы маклером на биржу и вскоре поступлю на автомобильный завод: мне хочется написать книгу о вещи, точнее о поглощении вещью человека[765]. Роман с интригой как то перестал вовсе увлекать.

Может быть, приеду в Россию месяца на три[766].

Парижанину[767] Вы можете написать на адрес редакции Юманите. С Парреном[768] я говорил, книга ему нравится, но нужно ждать. Я со своей стороны поговорю с другим издательством.

Вестям от Вас всегда рад — не забывайте!

Сердечный привет Вам и жене от нас обоих

Ваш Илья Эренбург».

Переписка установилась и продолжалась некоторое время.

«Париж, 5 января <1929>.

Дорогой Никитин,

спасибо за письмо. Я только что вернулся из Берлина и Праги. Там провели мы с Якобсоном, Савичем[769] и Тыняновым[770] немало подходящих ночей. Видали ли Вы антологию Малика[771], там и Ваш рассказ. Паррена видел перед отъездом, с Вашей книгой ничего еще не удалось выяснить. Насчет литературы разузнаю и список пришлю Вам. Только русские книги или французские также? Бернштейна пристыжу, но на аккуратность его Вы не очень-то надейтесь (знаю). Я еще ничего писать не начал, но к теме не охладел. Хочу написать о вещи (вероятно, об автомобиле) и об её насилии над человеком. „Заговор <равных>“ кажется выйдет в „Зифе“[772], но в каких размерах не ведаю. О поездке в Россию еще ничего определенного не знаю. В Париже холодно, тает преподло ненужный снег, французы умирают от конжестиона[773] и пензенский Монпарнас[774] патриархально кашляет. Издали, разумеется, все это феерия. Я тоже обременю Вас ходатайством, притом явно обременительным: не знаете ли Вы издательства, которое взяло бы мои польские статьи отдельной книжкой[775] и выслало бы мне гонорар сюда. Я их несколько подправлю. Если подвернется издатель, поговорите с ним и напишите мне, очень выручите. Как, то есть где, пойдет Ваша статья о Западе — хочу прочесть. Не забывайте! Вам и жене от нас обоих сердечные приветствия.

Ваш И. Эренбург».

Весной 1930 года Эренбург вместе с Савичем решили сделать серию книг — русские писатели 19–20 веков о странах Запада. Первой в этой серии была книга о Франции «Мы и они». Собирая для неё материал, авторы обратились к ряду современных русских писателей с соответствующими запросами. Савич написал Никитину, тот немедленно откликнулся. Это — мотив очередного письма Эренбурга:

«6/5 <1930>.

Дорогой Никитин,

Спасибо за письмо и статью[776]. Савич, увы, напутал. Мы составляем нечто вроде литмонтажа: русские писатели о Франции… о Германии и т. д. От Фонвизина до наших дней. Из присланной Вами статьи беру немало, так же кое-что из „Часа на Западе“. Из „Шпиона“[777]. Писали ли Вы еще что-нибудь о Франции? „Шпиона“ читал в „Красной Нови“, и многое мне очень понравилось.

Мне кажется, что устройством переводов занято издательство. Поговорю с ними и постараюсь подтолкнуть книгу здесь. Насчет пьесы поговорю с Таировым[778].

Я кончаю книгу „Единый фронт“. Прочтете ли Вы её и в каком виде, не знаю[779]. Ведь до сих пор у нас не вышли ни „Заговор равных“, ни „10 л. с.“, так что и о них можете вы судить по лохмотьям „Красной Нови“ (примерно половина текста).

Все это печально и достаточно несправедливо, но скромными нам быть полагается, так же и привыкнуть к условностям „справедливости“ и многого иного.

Не соберетесь ли Вы вскоре на Запад? Что пишете теперь?

Не забывайте Вашего монпарнасского собутыльника и притом российского писателя, то есть, как говорят французы, „конфрера“[780].

Сердечный привет Вам и жене от нас обоих + от 2 Савичей = 4.

Ваш Эренбург»

Это — последнее письмо Эренбурга в архиве Никитина; есть еще приписка к письмецу Л. М. Козинцевой-Эренбург, отправленному 1 ноября 1932 года из Риги. Пока Эренбург летом 1932 года ездил по Сибири и Уралу с командировкой «Известий», его жена художница Л. М. Козинцева-Эренбург была в Ленинграде, где жили тогда её мать и брат кинорежиссер Г. М. Козинцев. В Ленинграде Л. М. встречалась и с Никитиным и с его второй женой, Рене Ароновной. Письмо из Риги — прощальное по дороге в Париж:

«Дорогой Николай Николаевич,

мне очень обидно, что мы не успели зайти к Вам. Я ждала для этого Эренбурга, а он приехал больной, на три дня без билетов и виз и пр. ерунды, которая заняла все время.

Сердечный привет Рене Ароновне.

Ваша Л. Эренбург».

Вот к этому-то письму Эренбург и сделал приписку: «Очень жаль, что не удалось Вас повидать. Надеюсь до скорого свидания! Илья Эренбург».

Никакого скорого свидания не получилось…

Отправив в январе 1961 года прочувствованное письмо Эренбургу по случаю его 70-летия[781], Никитин скромно написал: все, что еще с двадцатых годов их связывает, касается отношений не личных, а литературных… Наверное, так это и было…

Сороковые годы

С самого начала войны, не дожидаясь, пока немцы подойдут к Ленинграду, Никитин с женой эвакуировался в Вятку (тогда Киров). Уже 7 сентября 1941 года он сообщал в Свердловск Ольге Форш (близкому другу Серапионов еще с 1920-х годов): «До сих пор проживаем в гостинице. Отсутствие оседлости мешает работать. Исполком принимает все меры, чтобы устроить меня…» и затем — тревожные вопросы: «Имели ли Вы какие-нибудь сведения о Груздевых? Мы — ничего. Это меня беспокоит. Я все время думаю об Ильюше…»[782]. Вскоре Никитиным выделили комнату, и 27 сентября он пишет Форш: «Мы живем в проходной комнате, но люди в квартире неплохие. Дом в центре города, каменный, 4-х этажный, в квартире ванна, даже центральное отопление. Но оно еще не пущено, а на улицах снег и холод. О литературе по-настоящему я еще не думал…». Последняя никитинская открытка того времени, сохранившаяся у Форш — от 15 октября: «От Груздевых получил открытку от 29/ IX… Шостакович, Трауберг и Козинцев вылетели в Москву…».

В конце 1941 — начале 1942-го в Кирове оказалось немало ленинградцев: Большой драматический; из писателей — Евгений Шварц, Леонид Рахманов (он жил под Кировом — это была его родина), Леонид Малюгин, Анатолий Мариенгоф. В Киров был эвакуирован и Детиздат; с ним приехал знаменитый иллюстратор Маршака В. В. Лебедев и не менее знаменитый скульптор С. Д. Лебедева. Так что Никитин не чувствовал себя в полной дыре. Шварц описывает в Дневниках обсуждение своей пьесы «Одна ночь», упомянув среди присутствующих «Никитина и встревоженную Ренэ Ароновну»[783], а потом выступавших на обсуждении и снова: «Выступали многие, даже Никитин, — и все положительно»[784] — война, как видим, и пережитое за эти месяцы ничего во внутреннем неприятии Шварцем Никитина изменить не могли.

Письма позволяли Никитину чувствовать связь с литературным миром. Конечно, война не всех располагала к писанию писем; связь с Серапионами, практически, для Никитина прервалась… 10 января 1942-го пришло растроганное письмо от Ольги Форш (в ответ на поздравление с Новым годом): «Очень порадовали меня своим письмом, Никник, продолжайте! Ленинградцы — родные, это сейчас особенно чувствуется, другая порода, им есть дело и друг до друга… От Груздева несколько писем, одно, последнее, с радостным известием, что Илья и Таня[785] скоро прибудут, но, увы, получено сегодня, что они не едут пока. От М. Слонимского письмо: В Молотове Тынянов (его на руках Миша с Веней <Кавериным> носят в уборную — не ходит!), Полонская, Козаков[786]. Очень горюю о дорогом, умном, милом Юрии Николаевиче…»[787]

Информатором Никитина о писательских судьбах в годы войны была поэтесса, ставшая очеркисткой, доброжелательная Мария Михайловна Шкапская, с которой Никитин был знаком по Питеру с начала 1920-х годов. Вот фрагменты её писем из Москвы:

«28 марта 1942.

…Федин находится в Чистополе (Чистополь, Татарская АССР, ул. Бутлерова д. 68), он уполномоченный Союза <писателей>, занимается и общественными и литературными делами, видела я его в ноябре. В последнее время, кажется, здоровье ухудшилось и собирается куда-то на юг. С Всеволодом <Ивановым> я вместе 15 октября выехала при Совинформбюро в Куйбышев, но он был там недолго, выписал семью из Чистополя и переехал в Ташкент (ул. Урицкого 70), где и устроился — есть квартира, столовая обкома и т. д. Много работает — написал повесть, сценарий и работает над романом. Собирался в Москву, но видимо передумал — тут всё довольно сложно, трудные бытовые условия, с трудом прописывают и т. д. Я в переписке с Лизой Полонской, она под Молотовом[788], в самом Молотове Слонимский, Козаков, Каверин, Тынянов, Первенцов и кто-то еще. Большая часть писателей в Средней Азии: в Ташкенте Чуковский, Всеволод <Иванов>, Ахматова, Зощенко — если не переехал в Алма-Ату, Погодин, Уткин и др. В Алма-Ате Ильин, Паустовский, Шкловский, Юзовский. Многие в Самарканде и Андижане. В Чистополе Леонов и Пастернак. В Куйбышеве было много — Финн, Петров, Катаев, Эренбург, покойный Афиногенов, Всеволод, Соловьев Володя, Адуев, Агапов, Гусев, Ермилов — т. е. или связанные с радио или с Информбюро, — но сейчас эти организации уехали обратно в Москву и взяли нас с собой.

Здесь в Москве отдыхает Коля Тихонов, на днях прилетит контуженный Илья Груздев — тоже чтоб подлечиться… В Москве теперь Финн, Катаев, Петров, Кирпотин, Скосырев, Маршак, Вирта, Габриловский, Эренбург — вот с семьей И. Г. и с ним самим вижусь, конечно, чаще всех[789], они живут почти все в гостинице „Москва“. Вообще в Москве около 150 писателей, 250 на фронте, остальные в разных местах. Мариетта <Шагинян>, Гладков и Караваева в Свердловске. Толстой в Ташкенте, приезжал в Куйбышев, читал пьесу новую „Иван Грозный“ — потрясающей шекспировской силы вещь, лучше всего, что делал до сих пор…»[790].

«Москва, 5 мая 1942.

…Письмо Эренбургу переслала в тот же день в „Москву“; там же остановился и Груздев — контузия у него, конечно, была, до сих пор голова болит…. Коля <Тихонов> улетел в Ленинград, Илья Александрович <Груздев> и Инбер тоже летят и обратно после 10-го, Фадеев сейчас еще болен…. Лиза <Полонская> пишет мне часто из-под Молотова — вот она и сообщила о приезде ленинградцев туда. Сейчас еще в Москве Анна Радлова, но у нее воспаление легких, так что тоже у меня не была, только изредка от нас звонит…

С Любой Эренбург часто беседуем по телефону, изредка она заезжает, все Ваши приветы и письмо передала. Илья Григорьевич работает, как целая фабрика, но стал за последние недели уставать. Удивительный он молодчина. Писала ли я Вам, что фронтовики ему пишут? „Всю газету скурили, Эренбурга никогда“[791]. Его выезды на фронт — триумфы… Знаете ли Вы Савича? Знаете ли, что Федин и Пастернак написали каждый пьесу? Напишите мне адрес Форш, что она?»…

В конце войны Никитину удалось вернуться в Ленинград. Там в начале 1945 года он получил письма от Слонимского, у которого были некоторые сложности с возвращением в Питер; Слонимский находился уже не в Молотове (Перми), а в Москве, но проезд в Ленинград все еще требовал спецразрешения. Тут Слонимский и вспомнил о ленинградских братьях-писателях:

«16 февраля 1945.

Дорогой Коля,

Я пишу одновременно Прокофьеву[792], Форш, Зощенко. Прошу заблаговременно обеспечить меня, Дусю[793], Сережу[794] разрешеньями на выезд в Ленинград. Ленинградский Союз <писателей>, если захочет, сможет это сделать. Прежние разрешения аннулированы, недействительны и вряд ли будут восстановлены, надо выхлопатывать новые. Об этом я и прошу. Дуся об этом только и мечтает, я тоже хочу вернуться. В Ленинграде видней, как это получше сделать… Я говорил здесь об этом с Прокофьевым и Кожемякиным, они обещали мне сделать все необходимое — но я прошу проследить, напоминать, а то опять я застряну.

Вот и все в сущности. Думаю, что ленинградское правление в нынешнем его составе поможет нам вернуться в Ленинград. Привет тебе и Рене Ароновне!

М. Слонимский»

3 марта 1945 года, получив от Никитина письмо о ходе дел, Слонимский написал ему снова:

«Дорогой Коля,

спасибо тебе за хлопоты. Будем ждать теперь, когда прибудут вызовы. Пожалуйста, сообщай как о ходе всех этих дел да и вообще хочется побольше знать о Ленинграде.

Москва похоронила Толстого. Хотя он был болен давно — все же неожиданно. Накануне умер Осип Брик[795]. Таковы печальные события.

В общем к лету вернемся домой. Дуся просит Ренэ Антоновну

<так! — Б.Ф.>
сообщить бытовые детали ленинградской жизни, а так же, что надо привезти из Москвы. Пожалуйста. Как вы живете? Что ты пишешь? Сообщи — любопытно.

Привет Рене Антоновне. Обнимаю!

Твой М. Слонимский».

Через шесть дней Слонимский написал еще одно письмо, на сей раз не деловое — он узнал о гибели сына Никитина от первого брака:

«Дорогой Коля,

только что узнали мы о гибели Вовы, ужасная весть очень потрясла нас. Мы с Дусей выражаем тебе самое горячее сочувствие.

Еще так недавно, в Молотове, мы часто встречали Вову. Помним, как отправился он в военную школу и как горестно знать, что он погиб.

Желаем тебе душевных сил пережить это горе.

Обнимаем, целуем тебя

Твой М. Слонимский».

В Ленинграде Никитин возобновил работу в журнале «Ленинград» (его ответственным редактором в 1944 году стал поэт Борис Лихарев); часть редакционной работы с авторами легла на плечи Никитина — в частности, переписка, иногда это было радостно. Такой радостью для него стало и возобновление контакта с Борисом Пастернаком (их знакомство было давним, московским — пильняковской еще поры), летом 1945 года Никитин отправил Пастернаку открытку в связи с его переводами, которые шли в «Ленинграде». Вот ответное письмецо Пастернака:

«Дорогой Николай!

Большое тебе спасибо за милую открытку. Это тоже — записка, а не письмо. В виде исключения (?!) деньги как раз сейчас нужны до зарезу. В городе часто бывает Зина, на её имя их и надо перевести, хорошо бы телеграфом. Адрес: Москва 17, Лаврушинский 17/19, кв. 72, Зинаиде Николаевне Пастернак.

Обо всем этом недавно писал Лихареву, может быть, он уже передал тебе. Не скупитесь. Я Вам все отработаю не только переводами всяких важных юбиляров[796], но, может быть, и своей собственной прозой[797]. Очень хочу прочесть твои рассказы[798], страшно рад неожиданности, что дела идут через твои руки и крепко обнимаю тебя.

Рукопись „Отелло“ была не абсолютно окончательной, после неё были исправленья, я нуждался в корректуре и писал об этом Лихареву, но все равно, чорт с ним (с отрывком)[799].

Поторопи деньги.

Искренне твой

БП

12 VIII 1945»[800].

Ровно через год решением ЦК ВКП(б) журнал «Ленинград» был закрыт, а второму питерскому журналу — «Звезда» — изменили состав редакции. Так бывший Серапион Николай Никитин лишился своих редакционных постов.

Замятин в архиве Слонимского