Судьбы Серапионов — страница 33 из 48

Серапионовские «сюжеты» поведали, а кому-то напомнили, о десятилетиях русской литературы XX века, литературы советской поры.

О двадцатых годах с их мифологической свободой культурной жизни (разве что на фоне сталинского режима). Тогда Серапионы начинали свой путь в литературе, а регламентация художественной жизни уже налаживалась, как и хваткая система печатного контроля…

О тридцатых — когда строилось сталинское государство и его министерство литературы, и при горячем одобрении масс всё в стране стало централизованным и подконтрольным. Волна жесточайшего террора хоть и пощадила Серапионов, но необратимо травмировала их психику.

О сороковых — с их бедствием Отечественной войны и беспощадными для культуры «постановлениями ЦК», с их откровенно погромными кампаниями, тянувшимися до марта 1953-го.

Наконец, о годах, породивших иллюзии возрождения, методично задушенные режимом…

Ощущение абсурдности того бытия столь отчетливо, что сегодня горбачевские перемены кажутся реализацией безальтернативного сценария. До перестройки дожил только один Серапион — Вениамин Каверин; остальные друг за другом (или — Брат за Братом), сходили в мир иной, понимая, что в стране так всё и останется навечно (может быть, кого-то из них это и не удручало)…

Серапионовские «сюжеты» дополнили беглые портреты Братьев и дорисовали картину их взаимоотношений.

Мы — разные! — гордо провозглашали Серапионы в пору зарождения Братства. Мы — одинаковые! (в том, что касается литературы и политики) — следовало признать большинству их на склоне лет. Время обкатало молодых и уверенных в себе. Но что бы потом Серапионам ни приходилось писать и говорить, они, в глубине души, происходившее в стране понимали давно (в застойную пору о лживости режима знало уже всё население — одни, большинство, к этому приспособились, другие пытались злу противостоять)…

Российская традиция (теперь кончившаяся) считать писателя — учителем жизни, по инерции все еще требовала от почтенных, да и попросту старых, Братьев неких поступков, а почти всем Серапионам к старости хотелось почета (заработанного и книгами, и заслугами перед Системой), душевного покоя — для себя, благополучия — для близких. И если с благополучием все было нормально, почет тоже казался обеспеченным, то с душевным покоем наблюдались определенные трудности…

Для старшего поколения, выросшего в советских условиях, те годы прочно связаны с молодостью — порой здоровья и сил; ностальгия миллионов не привыкших самостоятельно думать стариков понятна. Однако будущее принадлежит не им. Советский опыт забывается; это и хорошо и плохо. Плохо — потому что новое поколение, не заставшее СССР, теряет иммунитет к тому, что существовало совсем недавно. Есть счастливцы, которые толково учатся на чужих ошибках; у нас, похоже, не учатся и на собственных, обошедшихся ох как дорого. И это одна из самых тяжких проблем страны. Преподавание Закона Божия в гимназиях и народных училищах не спасло прежнюю Россию от краха, не спасет и теперь.

Кажется, что все, о чем говорилось в этой книге, — далекое прошлое. Но я хорошо помню живыми многих её героев, не раз видел Серапионов — и тех, что после войны остались жить в Питере, и тех, что регулярно наезжали из Москвы: Полонскую, Слонимского, Никитина, Груздева, Федина, Каверина, Тихонова, Шкловского, Н. Чуковского; с некоторыми из них говорил, даже переписывался; по литературным делам не раз встречался с их близкими и друзьями — И. И. Слонимской, И. М. Наппельбаум, М. Л. Полонским, В. Н. Тихоновой, М. В. Ивановым, С. С. Гитович, неизменно посещал выступления Вяч. Вс. Иванова…

Кроме людей существуют камни. То, что можно назвать Серапионовским Питером — город моей жизни. Не одно десятилетие ежедневно проходил мимо бывшего Дома Искусств (на углу Невского и Мойки); рядом, на Казанской, жили Тынянов и Каверин, а в писательском флигеле на Екатерининском канале — Зощенко, Слонимский, Груздев; неподалеку, на Литейном — Федин, напротив, в Доме Мурузи, начиналась литературная жизнь первых Серапионов, а за углом — жил Корней Чуковский. Знаменитые Серапионовские адреса — Зверинская, 2 или Загородный, 12 — края моего детства и юности…. До строительства спальных районов Питер заключался в старых границах, его можно было пересечь пешком (как это делали все Серапионы в начале 1920-х).

Петербург, Ленинград Серапионов был городом книжным. После войны (теперь надо добавлять, какой — Отечественной) их старые книжки, иногда с автографами, лежали себе на витринах у букинистов — на Литейном, на Среднем проспекте Васильевского, в Лавке писателей. Ими особенно не интересовались, собирали разве что запрещенного Зощенко. Теперь их не стало вовсе — перевелись, да и спроса на книги советской поры нет.

Литература постепенно превращается в развлечение, и нужно оно немногим. Говорят — таков закон цивилизованных стран, так происходит и в Европе, и в Америке. Слабое утешение…

Ставшая расхожим клише непредсказуемость нашего прошлого тем более не проясняет будущего. Одни видят Россию страной Сваакеров, других прельщает Стенька, у третьих (большинство старшего поколения) опустились руки: они считают, что их попросту надули. А молодежь пока меньше всего думает о прошлом. И все же, интерес к кровавому, но поначалу всемирно заманчивому феномену, просуществовавшему в России семьдесят четыре года, еще будет будоражить многих в мире и долго. В России, возможно, тоже. Тогда книги Серапионов, прочитанные в контексте нелегкой судьбы их авторов, помогут этот феномен почувствовать.

III. ПРИЛОЖЕНИЯ

Серапионовы братья о себе

I. Материалы журнала «Литературные записки»[**]

МИХАИЛ СЛОНИМСКИЙ

Первое собрание Серапионовых братьев состоялось 1-го февраля 1921 года, в Доме Искусств. Были тогда: Зощенко, Лунц, Никитин, Груздев, Виктор Шкловский, Каверин, я и поэты Вл. Познер и Е. Полонская. Через месяц явились Всев. Иванов, Федин, и позже всех — Николай Тихонов, поэт.

Решили собираться вольно. Без устава, и новых членов принимать, руководствуясь только интуицией. То же — и в отношении «гостишек». Все, что писали, читалось на собраниях. То, что нравилось, признавалось хорошим; что не нравилось — плохим. Пуще всего боялись потерять независимость. Чтобы не оказалось вдруг: «Общество Серапионовых братьев при Наркомпросе» или при чем-нибудь другом. Печатались и печатаемся в разных местах, вразброд, но надеемся в будущем на свой журнал. Пока выпустили только один свой альманах (в изд-ве «Алконост»), Этот же альманах печатается в «Русском творчестве» в Берлине. Туда же (Алексею Толстому и Максиму Горькому) отправлен второй альманах.

Литературные традиции — неизвестны.

О себе сообщаю:

В 1914 году, 17-ти лет кончил ускоренным выпуском гимназию и пошел на войну. Путь проделал такой: через Варшаву к Единорожцу (в семи верстах от германской границы), оттуда отступал к Рожанам через Нарев, до Полесья (Молодечно).

За Наревом был контужен: разрывом снаряда бросило о землю. Сломал ребро и ногу.

Закончил военную карьеру солдатом в Петербурге 27 февраля 1917 года.

Последние три года из Петербурга уезжал редко и ненадолго.

В 1917 году писал военные обзоры, теперь пишу рассказы. На днях выйдет книжка «Шестой стрелковый» (в изд-ве «Время»), еще одна — в изд-ве «Былое» («Чортово колесо» и др.).

Мих. Слонимский.

ВСЕВОЛОД ИВАНОВ

Рожден в поселке Лебяжьем, Семипалатинской области. Отец — Вячеслав Алексеевич — был из приисковых рабочих, самоучкой сдал на учителя сельской школы. Но учил, особенно меня, мало, все больше по монастырям и по бабам ходил. От водки сошел с ума, немного оправился, не видел я его семь лет, в 1919 г. приехал повидать, а на третий день брат мой Полладий нечаянно его застрелил из дробовика (сам Полладий через год умер). Мать, Ирина Семеновна, казачка, и сейчас живет в поселке, через дядю пишет — неграмотна — «приезжай, приготовила пуд масла и насушила боярка»…

Знаю: в поселке спеет боярышник, стерляди идут густо и над солонцами, как спелые ягоды, утки. А я сижу в Петербурге и пишу романы.

Учился в сельской школе и — полгода — в сельскохозяйственной. С 14 лет начал шляться. Был пять лет типографским наборщиком, матросом, клоуном и факиром — «дервиш Бен-Али-Бей» (глотал шпаги, прокалывался булавками, прыгал через ножи и факелы, фокусы показывал); ходил по Томску с шарманкой: актерствовал в ярмарочных балаганах, куплетистом в цирках, даже борцом.

С 1917 года участвовал в революции. После взятия чехами Омска (был я тогда в красной гвардии), когда одношапочников моих перестреляли и перевешали, — бежал я в Голодную Степь и, после смерти отца (казаки думали: я его убил — отец был царелюб, хотели меня усамосудить), дальше за Семипалатинск к Монголии.

Ловили меня изредка, потому что приходилось мне участвовать в коммунистических заговорах. Так от Урала до Читы всю колчаковщину я скитался, а когда удалось мобилизовать, то прикомандировали меня, как наборщика, к передвижной типографии Штаверха. Паспорт у меня был фальшивый: «Евгений Тарасов».

Дальше два случая.

Когда поезд окружили партизаны, комендант поезда прапорщик Малиновский сказал мне:

— Давай свою шинелишку, а сам мою бобровую шинель возьми. Я побегу, тут в сторону дорога открыта.

Я отдал. Прапорщик не убежал и в полуверсте его зарубили. Подошли партизаны (в белых халатах — чтоб на снегу не заметно), старичка генерала какого-то пристрелили у вагонов, мичмана с отмороженным ухом и человек тридцать добровольцев, выданных железнодорожниками.

А когда вечером совсем трупы поубрали, пристыла кровь (кровь на снегу как линялый, изъеденный молью бархат), удумал я прогуляться. Накинул на плечи шинель и вышел. А на снегах — ночь как лед морской. Проезжают мимо поезда верховые двое, мельком оглянулись и дальше. И вдруг — чувствую лошадиная морда в плечо. Спрашиваю:

— Чего?

Отвечают спокойно и трезво:

— Из-за вас седни товарища Суменина порешили! Становись на коленки, Богу молись, я тебя сейчас на тот свет.

И в седле закачался, потом из-под тулупа в каждую руку наган. Оказывается — погоны офицерские я забыл снять. Попробовал сказать, что рабочий, — матерятся. Тогда говорю со злостью:

— Нет, мол, на колени не стану и молиться твоему Богу не буду — не верю. Стреляй.

Наклонился он с седла, под шапку мне смотрит — широкобородый. Как кедрак пьян (по духу чую), страшно:

— Ка-ак, ты, б… этакая, без Бога смеш жить?

И пошел у нас тут спор о вере — старожил оказался киржак-раскольник. Веру я мужицкую знаю крепко. Наганы спрятал, говорит:

— Эвон, огонь видишь: неси туда моим приказаньем мешок муки и боченок масла.

— У меня нет.

— Казенный на складе имеется?

— За замком, ломать не могу, хоть бы имелось.

— А ты не ломай, ты пленный, законно не имеш прав ломать. А я сломать могу. Покаж.

Три версты тащил я ему из сломанного вагона куль крупчатки и впереди себя катил боченок масла. А в избе баба с широким — как телега — задом. По скамьям куски ситцев, на полатях барские сундуки, картина какая-то, проткнутая штыком, граммофон гудит. На столе в ведре самогона ковш. Пили мы всю ночь, ширококостная баба пекла блины и спорили мы о Боге и треперстном кресте.

— Приезжай, — говорил, обнимая меня Селезнев. — Приезжай ко мне на лето, Сивовот.

Больно ты материться можешь и в Бога не веруешь, весело, приезжай.

А на другой день увезли нас в Новониколаевск. В городе мороз и ветер. Тиф. Трупы валялись у насыпей, и когда я шел к станции железной дороги, видел: собака тащила человечью ногу с выеденной до кости икрой. Из Чека меня направили еще куда-то. Там порылись в бумажках и переспросили:

— Ваша настоящая фамилия Иванов?

— Да, Всеволод Иванов, а по «очкам» — Евгений Тарасов.

Еще подумал некий во френче, написал записочку, в какое передвижное Чека, а там порылись опять и сказали торопливо:

— Раз вы Всеволод Иванов, значит вы арестованы.

Арестованных и колчаковских пленных тогда было тысяч десять. Поездами привозили с разъездов трупы замерзших — на кого мне теперь сердиться? Оказывается: был еще у Колчака Всеволод Иванов, редактировал в Омске газетку и писал патриотические стишки. В камере помещалось нас семнадцать человек, на утро пришел солдат и сказал:

— Одевайтесь, на улку айда! Барахла можно не брать.

— Куда?

— «На колчаковскую ярманку».

Повели нас всех за город. В испуге я забыл надеть шапку, волосы у меня тогда были до плеч, — ветер на улице так и вздыбил. Конвойный обернулся:

— Ты пошто без шапки?

Объясняю. Без шапки, говорит, нельзя. Остановил отряд. Утро было уже большое. Служащие шли в учреждения. Взошел конвойный на тротуар и с какого-то буржуя сдернул хорошую меховую шапку:

— Ну, типерь пошли.

Тем временем столпились. Слышу кричат:

— Товарищ Иванов!

Смотрю: наборщик Николаев, в семнадцатом году вместе на конференции печатников были. Рука на перевязи и на груди красноармейские значки. Комиссар, видимо. Объясняет конвойному, почему меня нельзя расстреливать, ибо я совсем большевик. Солдату, должно быть, надоело слушать, докурил папироску и сказал:

— Наше дело разве судить? А раз тебе его надо — бери.

Николаев вывел меня из толпы под руку, а остальных увели за город.

Через час мне дали временное удостоверение и пропуск из города.

Это, конечно, не все — так как идет с 1917 года одна моя дорога — смертная. И тому, что жив, — радуюсь.

Видел растянувшиеся на сотни сажен мерзлые поленницы трупов. В снегах — разрушенные поезда, эшелоны с замерзшими ранеными. Видел, как партизаны жгли трупы (закапывать не хватало сил), — один ряд трупов, другой ряд бревен из изб и так на двухэтажную высоту. И от человеческого дыма небо было словно копченое. Тупики, забитые поездами с тифозными, и сам я в тифу, и меня хотят соседи выбросить из вагона (боятся заразиться), а у меня под подушкой револьвер, и я никого не подпускаю к себе (выбросят — замерзнешь, а наш вагон все же кто-то топил). И так в бреду семь суток лежал я с револьвером и кричал:

— Не подходи, убью!

А по бокам дороги в крестьянских хлебах награбленные штуки материй. Ветер, словно камни, и простые, как огонь, смерти. И мохноногие мужики, учившие меня — не знать страха:

— Коли ты в Бога не веруешь, дави кулаком на сердце и главно дыши, парень, поглубже, чтобы пропотеть. Раз вспотеш, все можно сделать.

В Татарском уезде, в тайге, был инструктором по внешкольному делу. Там за открытие школы и избы-читальни в поселке Брусничном подарил мне сход два мамонтовых клыка, найденных в те дни в Урмане.

В Омске был на газете выпускающим и корректором, из Омска помог мне выбраться Алексей Максимович и Г. Устинов — друг вечный. В Петербург прибрел в январе 1921 года, здесь и стал питаться близ Дома Ученых и писать, что было давно надумано. В мае попал к «Серапионам» — Братом Алеутом.

Пишу я с 1916 года, но мало печатал. Всю революцию не писал, разве статьи (очень глупые). Напечатаны: книжка рассказов «Лота», повести: «Цветные ветра»; «Партизаны»; «Бронепоезд № 14, 69». Печатается книга рассказов «Седьмой берег», в «Красной Нови» — роман «Голубые пески» и кончаю роман «Ситцевый зверь».

Приблизительно — все.

Всеволод Иванов.

КОНСТАНТИН ФЕДИН

Родина моя — Саратов. Детство — окружные деревеньки — Евсеевка, Синенькие, Увек, Поливановка, Курдюм и Разбойщина. Заброшенные сады, рыбачьи дощаники, буксиры, крепкий анис.

На лодке катал меня реалист Балмашев.

В овраге под Синеньким-селом ел галушки, зубрил:

<далее все через ять — Б.Ф.>
еду, ем, бес, белый, беда, бегать, победа, обещать. Мука была. А нынче все это через «е» пишется.


Школа.

В городе учился на скрипке, с другом Толькой Хворостухиным по сараям и каретникам цирк устраивал, в училище оперу «Зайкина Невеста» пел, на концертах скрипачом и чтецом выступал. В алтаре Митрофаньевской церкви служкой был, в престольные праздники ездил с попами по приходу.

Позже — заволжская степь, Уральск, река Чаган — черный, нелюдимый — сады на нем, а в нем — окунь, линь, карась.

В Саратове, на Ильинской улице в страхе и дроже смотрел, как несли черный флаг с белыми буквами: «Смерть Сипягина, — казнь Балмашева». По ночам снились эти буквы и еще: как катает меня на лодке реалист Балмашев и добро улыбается.

А еще позже — в училище забастовку устраивал, погромы с матерью в погребе отсиживал (дверь на погребицу тоненькой веревочкой завязал), страшно было. Пожаров, стона и того, как с иконами в руках у ворот стояли, чтобы отвести погром; и того, как на глазах поляка разорвали, а я топал ногами и плакал; и того, как своего учителя скрипача (Гольдмана) в кухне под лестницу спрятал и луком прикрыл — никогда не забуду.

И тут почувствовал себя взрослым (четырнадцатый шел), начал с отцом спорить, на вокзале провожая перводумцев, трудовикам в ладоши хлопал и марсельезу пел. От жандармов спасся бегством.

Отец отнесся ко мне иронически.

За это я бросил учиться, заложил в ломбарде скрипку и бежал в Москву.

Приехал туда с семишником в кармане, нашел друга-художника, позировал ему, жил впроголодь и грязно.

Через неделю отец разыскал меня, сводил в Третьяковку и Зоологический и увез домой в Саратов.

Там положил мне четыре рубля жалованья в месяц и перестал нюхать мой рот. За жалованье и отпущение смертного греха курения поставил меня в свой магазин приказчиком.

Я выучился торговать.

Через полгода я бежал из дому на лодке по Волге, с пятишником и охотничьим ножом в кармане. Но скоро вернулся и за это великодушие потребовал с отца согласия на дальнейшее ученье.

Он уступил.

Кончил училище в Козлове — яичном городе, мясном и хлебном, с пахучими лошадиными ярмарками и с мягким знаком в третьем лице настоящего времени.


Студенчество.

Потом Москва. По чину — Валентинин день, по дружбе — Татьянин, просто так — почти ежедневно. Дума была не первая, даже не вторая, по газетам ступали Прасоловы, Мартьянычи, Долматовы, Чебыряки, в аудиториях стояли городовые. Эти годы для московского студенчества прошли под знаком ночной чайной у Петровских ворот. Под знаком «Калоши». Для меня эти годы хороши только Москвой, Уральском, городами от Астрахани до Нижнего и — впервые — Петербургом.

Сараевский выстрел застал меня в Баварии, в Нюрнберге. Жил я бедно, изучал язык, бил баклуши, дружил с рабочими от Шукерта и студентами из Эрлангена.

Вот немецкий городок — Эрланген!

В деревне Штейн, на фабрике Фабера и в других местах, где танцульки устраивались, скрипачом был. Аккомпанировал мне народный учитель господин Кратцер, играли мы польки, кадрили, Schieber’ы и марши. Господин Кратцер получал семь марок, я — пять, да литров восемь в вечер пива — это доброхотно от танцоров.

Нюрнбергская полиция, в поисках русских взломщиков, ограбивших какой-то банк в Берлине, первая в Германии интересовалась моей биографией.


Война.

Когда уезжал из Нюрнберга, по вокзалу расклеивали приказы о борьбе со шпионажем. В Дрездене меня перехватили власти. Было смертно скучно, и — видно со скуки — учился я рисунку у русского художника Сегаля.

В городе Циттау, на границе Чехии, куда выслала меня из Дрездена королевская полиция, оставил я много горя и много радостей: был все эти незабываемые годы гражданским пленным за № 52, был другом немцев-художников и немцев-социалистов, русских-солдат и русских-романтиков.

Поступил хористом в городской театр. Через месяц пел первую партию — Лорда Тристана Миклефорда в «Марте». После чего утвердился в амплуа комического баса. Играл в театрах Герлица, Аннаберга, ездил с дрянненькими труппами по саксонским селам. Самое смешное и — почему-то жуткое: как в Герлицком театре, больной испанкой, в хоре Вагнеровских Мейстерзингеров запел я чужую партию.

После октября 17-го года тщетно добивался разрешения на выезд в Россию. При помощи друзей-спартаковцев был принят на службу в первое наше после войны посольство в Берлине, в отдел по охране военнопленных. Этого было достаточно, чтобы германские власти немедленно препроводили меня на Восточный фронт, любезнейше вручив советского посольства паспорт и смешав меня с толпой хромых, безруких, чахоточных и умиравших, которые звались солдатами Российской армии.


Революция.

В русской Орше родина встретила меня радостной ружейной пальбой. Помню, я не удивился: оттуда, из Германии, мне всегда казалось, что революция — в значительной мере — ружейная пальба.

Потом Москва. Тут — первая моя схватка с голодом. Помню себя заведующим канцелярией Наркомпроса — каждый день ходил я через Крымский мост, над ним вороньи

<1 слово неразборчиво>
, и надо всей Москвой — вороны, и по улицам, на тухлой стервятине — вороны. Я бился пять месяцев, потом бежал на Волгу. В вагоне трое суток спал на одной скамье с сыпнотифозным.

Я поселился в Сызрани. И здесь протекла моя революция. Я говорил речи (ни раньше, ни теперь я не сказал бы и двух слов) в Пролеткульте, с балконов, в Исполкоме, в театрах, на площадях, по-русски, по-немецки, Усольским мужикам — о мировой революции, мадьярам и немцам — о принципах трудовой школы, сызранским мукомолам — о спартаковцах и Бела-Куне, школьникам — о Советской Баварии и о многих-многих прекрасных вещах. Я основал журнал и из кожи лез, чтобы в нем писали Репывские, Паньшинские, Соловчихинские мужики. Я редактировал газету, был лектором, учителем, метранпажем, секретарем Городского Исполкома агитатором. Собирал добровольцев в Красную конницу, сам пошел в кавалеристы, вступил в партию и был отправлен на фронт.

Этот год — лучший мой год. Этот год — мой пафос.

Наконец — Петербург в дни наступления Юденича. Здесь — вторая схватка с голодом. Здесь — Отдельная Башкирская Кавалерийская дивизия, канцелярии, митинги, армейская газета, редакции и встречи, встречи, встречи.

На этот раз я не бежал.


Моя революция, кажется, прошла. Я вышел из партии, у меня тяжелая полка с книгами, я пишу.

Говорить ли об этом? Разве о двух датах и двух событиях.

Первый рассказ я написал летом 1910 года. Впервые напечатался в «Новом Сатириконе» осенью 1913 года.

В 1920-ом я познакомился с Максимом Горьким.

В 1921-ом — подружился с Серапионовцами.

Конст. Федин.

МИХАИЛ ЗОЩЕНКО

О себе, об идеологии и еще кое о чем.


Отец мой художник, мать — актриса. Это я к тому говорю, что в Полтаве есть еще Зощенки. Например: Егор Зощенко — дамский портной. В Мелитополе — акушер и гинеколог Зощенко. Так заявляю: тем я вовсе даже не родственник, не знаком с ними и знакомиться не желаю.

Из-за них, скажу прямо, мне даже знаменитым писателем не хочется быть. Непременно приедут. Прочтут и приедут. У меня уж тетка одна с Украины приехала.

Вообще писателем быть очень трудновато. Скажем, тоже — идеология… Требуется нынче от писателя идеология.

Вот Воронский (хороший человек) пишет:

…Писателям нужно «точнее идеологически определяться».

Этакая, право, мне неприятность!

Какая, скажите, может быть у меня «точная идеология», если ни одна партия в целом меня не привлекает?

С точки зрения людей партийных я беспринципный человек. Пусть. Сам же я про себя скажу: я не коммунист, не эс-эр, не монархист, я просто русский. И к тому же — политически безнравственный.

Честное слово даю — не знаю до сих пор, ну вот хоть, скажем, Гучков… В какой партии Гучков? А чорт его знает в какой он партии. Знаю: не большевик, но эс-эр он или кадет — не знаю и знать не хочу, а если и узнаю, то Пушкина буду любить по-прежнему.

Многие на меня за это очень обидятся. (Этакая, скажут, невинность сохранилась после трех революций). Но это так. И это незнание для меня радость все-таки.

Нету у меня ни к кому ненависти — вот моя «точная идеология».

Ну, а еще точней? Еще точней — пожалуйста. По общему разуму мне ближе всего большевики. И большевичить я с ними согласен.

Да и кому быть большевиком, как не мне?

Я «в Бога не верю». Мне смешно даже, непостижимо как это интеллигентный человек

идет в церковь Параскевы Пятницы и там молится раскрашенной картине…

Я не мистик. Старух не люблю. Кровного родства не признаю. И Россию люблю мужицкую.

И в этом мне с большевиками по пути.

Но я не коммунист (не марксист, вернее) и думаю, что никогда им не буду.

Мне 27 лет. Впрочем, Оленька Зив думает, что мне меньше. Но все-таки это так.

В 13-ом году я поступил в университет. В 14-м — поехал на Кавказ. Дрался в Кисловодске на дуэли с правоведом К. После чего почувствовал немедленно, что я человек необыкновенный, герой и авантюрист — поехал добровольцем на войну. Офицером был. Дальше я рассказывать не буду, иначе начну себя обкрадывать. Нынче я пишу «Записки бывшего офицера» не о себе, конечно. Но там все будет. Там будет даже как меня однажды в революцию заперли с квартирмейстером Хорупом в городском холодильнике.

А после революции скитался я по многим местам России. Был плотником, на звериный промысел ездил к Новой Земле, был сапожным подмастерьем, служил телефонистом, милиционером служил на станции «Лигово», был агентом уголовного розыска, карточным игроком, конторщиком, актером, был снова на фронте добровольцем в Красной армии.

Впрочем не был. Впрочем неправда — был врачом. В 17 году после революции выбрали меня солдаты старшим врачом, хотя я командовал тогда батальоном. А произошло это оттого что старший врач полка как-то скуповато давал солдатам отпуска по болезни. Я показался им сговорчивей.

Я не смеюсь. Я говорю серьезно.

А вот сухонькая таблица моих событий:

арестован — 6 раз,

к смерти приговорен — 1 раз,

ранен — 3 раза,

самоубийством кончал — 2 раза,

били меня — 3 раза.

Все это происходило не из авантюризма, а «просто так» — не везло.

Нынче же я заработал себе порок сердца и потому-то, наверное, стал писателем. Иначе — я был бы еще летчиком.

Вот и все.

Да, чуть не забыл: книгу я написал. Рассказы — «Разнотык» (не напечатал; может быть напечатаю часть). Другая книга моя — «Рассказы Назара Ильича, господина Синебрюхова» — в продаже. Продается она, я думаю, в Пищевом Тресте, ибо в окнах книжных лавок я ее не видел.

А разошлась эта книга в двух экземплярах. Одну книжку купила — добрый человек Зоя Гацкевич. Другую наверное — Могилянский. Для рецензии. Третью книжку хотел купить Губер, но раздумал.

Кончаю.

Из современных писателей могу читать только себя и Луначарского.

Из современных поэтов мне, дорогая редакция, больше всего нравятся Оленька Зив и Нельдихен.

А про Гучкова так и не знаю.

Мих. Зощенко.

НИКОЛАЙ ТИХОНОВ

Я — поэт. Тут ничего не сделаешь.

Первое стихотворение, которое я выучил наизусть (а было мне тогда 6 лет), это пушкинский «Делибаш»:

Посмотрите, каковы:

Делибаш уже на пике,

А казак без головы.

С той давней поры так и пошло через жизнь, чтобы одно было на пике, а другое без головы. Иначе немыслимо.

Если играл — то в солдаты, если дрался — то до крови. Научился читать — на горячие слова напал: Библия, Дмитрий Ростовский — особенно нравился последний. Потом я его по листочкам сжег — в корень рассердился. Библию люблю до сих пор. Ворую из нее темы — недавно написал поэму «Хам».

Ребенком был язва. Раз ушел от обиды под поезд бросаться, да в тот час по расписанью поездов не было. Учился, думал коммерсантом буду, а вышел гусар. Замелькали лошадьи спины, винтовки да казармы, а потом театр военных действий. Был актером и на этом театре. Исколесил всю Прибалтику. Писал в полку сатиры. Популярный стал человек. Сейчас у меня шпора с убитого немецкого улана лежит. Ржавая шпора, геройская. Летал с лошади три раза. Контужен раз, вместе с кобылой Крошкой. Участвовал в большой кавалерийской атаке у мызы Роденнойе, спасал броневой поезд, чуть не зарубил командира Батальона Смерти. Не любил эти батальоны.

После того гнул себя на разных работах: рубил дрова, плотничал, по всеобучу работал, играл «комических стариков» в некой труппе, защищал Петроград от Юденича. Сто часов дежурил без смены, на сто четвертом свалился.

До сих пор не умер.

Сидел в Чека и с комиссарами разными ругался и буду ругаться, но знаю одно: та Россия, единственная, которая есть — она здесь. А остальных России, книжных, зарубежных, карманных знать не знаю и знать не хочу. Эту здесь люблю сильно и стоять — за нее готов.

Закваска у меня — анархистская, и за нее меня когда-нибудь повесят. Пока не повесили — пишу стихи.

Искал людей по себе — нашел: Серапионы. Народ по моей душе, чтобы одно на пике, другое без головы — иначе жить не стоит.

Любил в своей жизни нескладно и неудачно. Скоро снова женюсь Дрался много — и в детстве и потом. Писал еще больше.

Буржуем никогда не был. Недвижимость имею: в 9-й типографии лежит моя книга «Орда» — крепко лежит, как памятник.

Дед у меня латыш, отец — Тульской губернии, а в стихах моих Осинский (см. московскую «Правду») нашел английское влияние. Несомненно, это во мне нечто от Интернационала. Родился в 1896 году, когда помру — не знаю. Одна поэтесса предсказала по моей ладони, что меня закопают в землю живым. Не верю.

Николай Тихонов.

В. КАВЕРИН

— Да кто же ты есть?

— Что-с, — отвечал старичок, примаргивая одним глазом.

— Што-с, — повторил в ужасе Лугин.

Лермонтов. «Лугин».

Скучаю. Родился 20 лет тому назад к ужасу родителей и собственному неудовольствию. Первые 12 лет прожил в полном спокойствии, отличаясь некоторой пугливостью. Остальные же 8 лет в полном беспокойствии, отягощенный чрезвычайными событиями, о которых ниже.

Наружность, которой я всегда отличался, имею самую огненную и любвеобильную. Несколько портит чрезмерная растительность на лице.

Теперь о творчестве. Писал стихи с 12 лет, имевшие чрезвычайный успех у лиц иного пола. Теперь же стихов не пишу по причине полной к таковым неспособности. Два года тому назад стал писать рассказы, о которых, кто хочет, пусть ищет в энциклопедии. Кавериных было много, и среди них всегда были писатели. Многие, как я, писали рассказы. Серапионовы братья имели и ныне имеют на меня влияние значительное. О моих убеждениях также ниже. Из русских писателей больше всего люблю Гофмана и Стивенсона. Никто меня не знает и не понимает. Жить люблю и живу с удовольствием. Прощайте.

В. Каверин.

P. S. Другие ребята пишут, что нужно.

В. К.

ЕЛИЗАВЕТА ПОЛОНСКАЯ

Когда я была маленькой, я всегда думала, что кроме гимназии и университета существует еще школа, в которой учат разным необходимым для жизни премудростям, известным только взрослым людям. Как брать билет на вокзале, как нанимать носильщика, договариваться с извозчиком, как торговаться в лавке, как просить извинения за шалости и как отвечать на вопросы: кого ты любишь больше, папу или маму?

В гимназии я училась хорошо, но трем вещам никак не могла научиться — не опаздывать на первый урок, не смотреть исподлобья и не говорить дерзостей.

Затем я уехала за границу, окончила университет и, наконец, побывав во многих городах, убедилась, что в Европе такой школы, о которой я мечтала в детстве, не существует. К сожалению, список предметов, которым я не могла научиться, еще увеличился. Нужно чувствовать серьезность разных положений, поступать на службу и уходить со службы, вести переговоры с редакторами и издателями, хлопотать о том, чтобы сделаться 187-м кандидатом на академический паек, обижаться кстати и отвечать вовремя. Я заявляю, что пока такой школы в Европе нет, я вовсе не обязана уметь все это делать. Писание автобиографий относится к той же серии. Писать автобиографии я не умею.

Я пишу стихи.

Ел. Полонская.

ИЛЬЯ ГРУЗДЕВ

1. О себе.

Писать «о себе» становится модой. Молчать о себе никогда, вероятно, модой не станет. Тем важнее было бы уметь промолчать.

Я не сумел.

2. О Ник. Никитине.

Никитина нет в Петрограде, и редакция просит меня сообщить что-нибудь о нем.

Но я даже не знаю точно, в каком году родился Никитин.

Для меня он родился осенью 1920 г., когда в студии Дома Искусств прочел нам свой «Кол».

Илья Груздев.

ЛЕВ ЛУНЦ

Я родился в 1902 году в Петербурге. В 1922 г. кончил Университет. Оставлен при нем по кафедре западноевропейских литератур. Написал трагедию «Вне закона».

Вот и все. Глупо писать автобиографию, не напечатав своих произведений. А лирических жизнеописаний с претензиями на остроумие — я не люблю. И не лучше ли будет, если я, вместо того, чтобы говорить о себе, напишу о братстве?

Почему мы Серапионовы Братья?

1.

«Серапионовы братья» — роман Гофмана. Значит, мы пишем под Гофмана, значит, мы школа Гофмана?

Этот вывод делает всякий, услышавший о нас. И он же, прочитав наш сборник или отдельные рассказы братьев, — недоумевает: «Что у них от Гофмана? Ведь, вообще, единой школы, единого направления нет у них. Каждый пишет по-своему».

Да, это так. Мы не школа, не направление, не студия подражания Гофману.

И поэтому-то мы назвались Серапионовыми Братьями.

Лотар издевается над Отмаром: — «Не постановить ли нам, о чем можно и о чем нельзя будет говорить? Не заставить ли нам каждого рассказать непременно три острых анекдота или определить неизменный салат из сардинок для ужина? Этим мы погрузимся в такое море филистерства, какое может процветать только в клубах. Неужели ты не понимаешь, что всякое определенное условие влечет за собой принуждение и скуку, в которых тонет удовольствие…»

Мы назвались Серапионовыми Братьями потому, что не хотим принуждения и скуки, не хотим, чтобы все писали одинаково. Хотя бы и в подражание Гофману.

У каждого из нас свое лицо и свои литературные вкусы. У каждого из нас можно найти следы самых различных литературных влияний. «У каждого свой барабан», — сказал Никитин на первом нашем собрании.

Но ведь и гофмановские шесть братьев не близнецы, не солдатская шеренга по росту. Сильвестр, тихий и скромный, молчаливый, а Винцент, бешеный, неудержимый, непостоянный, шипучий. Лотар — упрямый ворчун, брюзга, спорщик, и Киприан — задумчивый мистик. Отмар — злой насмешник, и, наконец, Теодор, хозяин, нежный отец и друг своих братьев, неслышно руководящий этим диким кружком, зажигающий и тушащий споры.

А споров так много! Шесть Серапионовых Братьев тоже не школа и не направление. Они нападают друг на друга, вечно не согласны друг с другом. «Нет, это, наконец, невыносимо!» — встречает Лотар рассказ Теодора и обрушивается на бедного автора с градом самых жестоких обвинений. И так каждое собрание, после каждого рассказа. Замечательно, что братья спорят и о технике, хотя теперешние «хранители традиций русской литературы» и утверждают, что техника дается свыше и говорить о ней нельзя. Нет, мы тоже спорим друг с другом, не согласны друг с другом, и поэтому мы назвались Серапионовыми Братьями.

В феврале 1921 года, в период величайших регламентаций, регистраций и казарменного упорядочения, когда всем был дан один железный устав, — мы решили собираться без уставов и председателей, без выборов и голосований. Вместе с Теодором, Отмаром и Киприаном мы верили, что «характер будущих собраний обрисуется сам собой, и дали обет быть верными до конца уставу пустынника Серапиона».

2.

А устав этот, вот он.

Граф П. объявил себя пустынником Серапионом, тем самым, что жил при императоре Деции. Он ушел в лес, там выстроил себе хижину вдали от изумленного света. Но он не был одинок. Вчера его посетил Ариосто, сегодня он беседовал с Данте. Так прожил безумный поэт до глубокой старости, смеясь над умными людьми, которые пытались убедить его, что он граф П. Он верил своим виденьям… нет, не так говорю я: для него они были не виденьями, а истиной.

Мы верим в реальность своих вымышленных героев и вымышленных событий. Жил Гофман, человек, но жил и Щелкунчик, кукла, жил своей особой, но тоже настоящей жизнью.

Это не ново. Какой самый захудалый, самый низколобый публицист не писал о живой литературе, о реальности произведений искусства?

Что ж! Мы не выступаем с новыми лозунгами, не публикуем манифестов и программ. Но для нас старая истина имеет великий практический смысл, непонятный или забытый, особенно у нас в России.

Русская литература удивительно чинна, чопорна — однообразна. Нам разрешается писать рассказы, романы и нудные драмы, — в старом ли, в новом ли стиле, — но непременно бытовые и непременно на современные темы. Авантюрный роман есть явление вредное; классическая и романтическая трагедия — архаизм или стилизация; бульварная повесть безнравственна. Поэтому: Александр Дюма (отец) — макулатура; Гофман и Стивенсон — писатели для детей; «Нос» Гоголя — пустячок, извинительный нашему «почтенному бытописателю и сердцеведу».

А мы считаем, что наш гениальный патрон, творец невероятного и неправдоподобного, равен Толстому и Бальзаку; что Стивенсон, автор разбойничьих романов, — великий писатель; и что Дюма — классик, подобно Достоевскому.

Это не значит, что мы признаем только Гофмана, только Стивенсона. Почти все наши братья как раз бытовики. Но они знают, что и другое возможно. Произведение искусства может отражать эпоху, но может и не отражать, от этого оно хуже не станет. И вот Всев. Иванов, твердый бытовик, описывающий революционную, тяжелую и кровавую деревню, признает Каверина, автора бестолковых романтических новелл. А моя ультраромантическая трагедия уживается с благородной старинной лирикой Федина.

Потому что мы требуем одного: произведение должно быть органичным, реальным, жить своей особой жизнью.

Своей особой жизнью. Не быть копией с натуры, а жить наравне с природой. Мы говорим: «Щелкунчик» Гофмана ближе к «Челкашу» Горького, чем этот литературный босяк к босяку живому. Потому что и Щелкунчик, и Челкаш выдуманы, созданы художником, только разные перья рисовали их.

3.

И еще один великий практический смысл открывает нам устав пустынника Серапиона.

Мы собрались в дни революционные, в дни мощного политического напряжения — «Кто не с нами, тот против нас!» — говорят нам справа и слева: — «С кем же вы, Серапионовы Братья? С коммунистами или против коммунистов? За революцию или против революции?».

С кем же мы, Серапионовы Братья?

Мы с пустынником Серапионом.

Значит, ни с кем. Значит — болото. Значит — эстетствующая интеллигенция, без идеологии, без убеждений, наша хата с краю…

Нет.

У каждого из нас есть идеология, есть политические убеждения, каждый хату свою в свой цвет красит. Так в жизни. И так в рассказах, повестях, драмах. Мы же вместе, мы — братство, требуем одного: чтобы голос не был фальшив. Чтоб мы верили в реальность произведения, какого бы цвета оно ни было.

Слишком долго и мучительно истязала русскую литературу общественная и политическая критика. Пора сказать, что «Бесы» лучше романов Чернышевского. Что некоммунистический рассказ может быть гениальным, а коммунистический — бездарным. И нам все равно, с кем был Блок-поэт, автор «Двенадцати», Бунин-писатель, автор «Господина из Сан-Франциско».

С кем же мы, Серапионовы Братья?

Мы с пустынником Серапионом. Мы верим, что литературные химеры особая реальность, и мы не хотим утилитаризма. Мы пишем не для пропаганды. Искусство реально, как сама жизнь. И как сама жизнь, оно без цели и без смысла: существует, потому что не может не существовать.

4.

Братья!

К вам мое последнее слово.

Есть еще нечто, что объединяет нас, чего не докажешь и не объяснишь, — наша братская любовь.

Мы не сочлены одного клуба, не коллеги, не товарищи, а —

— братья!

Каждый из нас дорог другому, как писатель и человек. В великое время, в великом городе, мы нашли друг друга — авантюристы, интеллигенты и просто люди, — как находят друг друга братья. Кровь моя говорила мне: «вот твой брат!» И кровь твоя говорила тебе: «вот твой брат!» И нет той силы в мире, которая разрушит единство крови, разорвет союз родных братьев.

И теперь, когда фанатики-политиканы и подслеповатые критики справа и слева разжигают в нас рознь, бьют в наши идеологические расхождения и кричат: «Разойдитесь по партиям!» — мы не ответим им. Потому что один брат может молиться Богу, а другой Дьяволу, но братьями они останутся. И никому в мире не разорвать единства крови родных братьев.

Мы не товарищи, а —

— Братья!

Лев Лунц.

(Курсивом в статье Лунца по беловой рукописи набрано не напечатанное в журнале — см.: Вопросы литературы. 1995. № 4. С. 321–325).

II. Из книги «Писатели. Автобиографии современников»[**]

МИХАИЛ МИХАЙЛОВИЧ ЗОЩЕНКО

Я родился в Полтаве в 1895 г. Мой отец — художник. Из дворян.

В 1913 году я окончил классическую гимназию и поступил на юридический факультет Петербургского университета.

Курса не кончил. В 1915 г. ушел добровольцем на фронт. Был ранен и отравлен газами. Получил порок сердца. Чин имел штабс-капитана.

В 1918 г. пошел добровольцем в Красную армию.

В 1919 г. вернулся в первобытное состояние.

В 1921 г. занялся литературой.

Первый мой рассказ напечатан в 1921 г. в «Петербургском альманахе».

Михаил Зощенко.

Ленинград, 1924.

ВСЕВОЛОД ВЯЧЕСЛАВОВИЧ ИВАНОВ

Родился в поселке Лебяжьем, Семипалатинской области, на краю Киргизской степи — у Иртыша. Мать Ирина Семеновна Савицкая, родом из ссыльно-каторжан польских конфедератов, позднее смешавшихся с киргизами. Отсюда мое инородческое, да и у всех сибирских казаков много монгольского. Отец, Вячеслав Алексеевич, «незаконнорожденный» сын туркестанского генерал-губернатора (фамилию заимствовал, кажется, Кауфман) от экономки Дарьи Бундовой. Отец воспитывался в приюте, оттуда бежал и стал приисковым рабочим. Позднее он самоучкой сдал на сельского учителя, — он знал семь восточных языков, но его судьба неудачна и случайно — молодого совсем, его убил брат мой, Палладий.

Год рождения моего — 95 или 96, точно не помню.

Учился в сельской школе, — оттуда бежал с цирком. Сначала работал на турниках, а позднее был барьерным клоуном. Кормили меня очень плохо и цирк мне надоел. Я упросил дядю, подрядчика Петрова, определить меня в сельскохозяйственную школу. Мне нравилась блестящая форма с медными пуговицами и то, что учеников в городе называли «козлами» за озорство. Озорничать мне пришлось недолго, и школу я бросил через год. Тогда дядя сунул меня сначала в приказчики (мы ездили менять мануфактуру на масло в киргизскую степь), а дальше в типографию. Здесь мне понравилось больше и с летними перерывами, — я был наборщиком с 1912 по 1918 г.

Летом я ездил с цирками, был «факиром и дервишем» Бен-Али-Бей, шпагоглотателем, клоуном и куплетистом; служил в шантане, в маленьких труппах, или просто бродил пешком не из любопытства, а со скуки.

Читал много, подряд от Дюма до Спенсера и от Сонника до Толстого. Книги никогда на меня большого влияния не имели и читал я их тоже со скуки, так как водки не пил (я видел, как мучилась мать и вся семья от пьянства отца и 8-ми лет дал зарок не пить и не курить; зарок я нес до 1919 года), женщин я боялся.

Первый рассказ написал осенью 16-го года, и он был напечатан в газете «Приишимье» в г. Петропавловске, Акмолинской области. Я решил, что если меня напечатали в газете, то напечатают и в толстом журнале: следующий рассказ я послал в «Летопись» Горькому. Послал и стал ждать славы. Самый счастливый день в моей жизни был через две недели, когда в грязный, длинный и темный подвал типографии пришел почтальон и подал мне письмо. Вся типография собралась читать письмо Горького. Все после этого письма решили, что я великий человек, и управляющий тоже согласился с этим и выдал нам десять рублей аванса на «вспрыскивание». Друзья мои перепились, а я сидел среди них трезвый — и чувствовал себя пьянее их.

Тогда я в две недели подряд написал двадцать рассказов и некоторые послал Горькому. А он мне написал, что это плохо и надо учиться и читать. Учиться я не умел, но начал, и не писал два года. В эти два года я прочел столь много книг, сколько я не прочту, наверное, во всю дальнейшую жизнь. Только ничего не читал по общественным вопросам, и когда началась революция 17-го года, я не понимал разницы между с.-р. и с.-д. Я сразу записался в обе партии.

Я просветился быстро, стал секретарем Комитета Общественной безопасности — и пошло.

Про литературу я забыл, говорил больше всякие речи, писал статьи и позднее защищал Омск — в красной гвардии — от наступающих чехов. Мне казалось тогда, что прерывают человеческое счастье и стыдно бежать от них в степь.

А бегать пришлось долго, и всю колчаковщину я жил под мыслью — придут сейчас, узнают и убьют. Сов. Россия чудилась мне раем, и из Сибири я не бежал в Сов. Россию не от трусости, а оттого, что никогда не бывал дальше Самары. Тяжело одному идти в незнакомые места.

О жизни своей тогда я написал уже много и не хочется повторять.

В конце 20-го года в Петербург мне помог перебраться Горький. Здесь вначале я едва не умер с голоду (Горький находился в Москве, и я приехал в пустой для меня город), потом Алексей Максимович кормил меня в Доме Ученых. Я тогда был робкий, а он густым басом, как его усы, говорил: «Вы не думайте, вам надо хорошо питаться. Ешьте». Я в хороших людей не верю, — мне кажется, они притворяются из презрения к человеку, — а Горький перепутал многие мои мысли.

Книг я написал много, и думается — будто писателем быть не весело. Обыкновенные люди живут лучше, и радости их проще и обильнее. Впрочем, я многим доволен и когда думаю — на кого жаловаться и о чем жалеть — я ничего не могу подобрать.

Всеволод Иванов.

Москва, 18 февраля, 1924.

ВЕНИАМИН АЛЕКСАНДРОВИЧ КАВЕРИН

Я родился в 1902 году и до сих пор не успел сделать себе приличной для русского писателя биографии. Я не стрелялся, не вешался и ни разу не сходил с ума. Мой прапрадед, прадед, дед и отец были музыкантами и отлично играли на скрипке. До пятнадцати лет я следовал их примеру, потом начал писать прескверные стихи и тем самым нарушил многовековую традицию. В конце 1920 года я приехал в Петроград, послал Горькому первый рассказ «Одиннадцатая аксиома». Тогда же появился «Орден Серапионовых братьев»; Горькому и Серапионам я в значительной степени обязан всей моей литературой работой.

Года два я писал фантастические рассказы («Мастера и подмастерья», изд. «Круг» 1923 г., «Бочка», «Русский современник» № 2); потом перешел на материал реальный: «Большая игра» в «Литературной мысли» № 3; роман «Конец хазы» в альманахе «Ковш» Госиздата № 1.

Одно время я интересовался восточными языками и в 1923 году окончил Институт восточных языков в Ленинграде; впрочем, по моей основной профессии я — историк литературы; недавно окончил Университет и избран научным сотрудником по кафедре русской литературы.

8 мая 1924 года умер мой лучший друг и единомышленник, Лев Лунц; он думал, что словесный орнамент отжил своей век; он был предан работе создания сюжетной прозы, но умер 22-х лет и не успел развернуть своего дела.

Я хочу продолжить эту работу и думаю, что только в сложной конкретности сюжета, построенного на мощных обобщениях современности, можно искать выхода из того тупика, в котором очутилась теперь русская проза.

В. Каверин.

Ленинград, 1924.

ЛЕВ НАТАНОВИЧ ЛУНЦ

Лев Натанович Лунц родился 2 мая 1901 года в Петербурге. В 1918 году он окончил 1-ую гимназию, в 1922 году Университет, при котором был оставлен, как талантливый исследователь, при кафедре западноевропейских литератур.

Писать начал с 18 лет и сразу же заявил себя непримиримым западником.

В противовес бесформенному бытописанию и статическому психологизму, он провозгласил задачей современной литературы мысль и динамику.

Лозунг «На Запад!», брошенный им, имел под собой глубокое основание; по мысли Лунца сюжетное искусство Запада в соединении с русским материалом должно создать новую прозу.

Вся недолговременная и так неожиданно оборвавшаяся литературная деятельность Лунца была тесно связана с кружком «Серапионовы братья». Он был одним из создателей его. И до последнего дня своей жизни, прикованный к больничной койке, умирающий, он не забывал ни одного из своих друзей, которых горячо любил и с которыми считал себя связанным братской связью.

Первые произведения Лунца обратили на себя внимание М. Горького и Евг. Замятина.

Его трагедии «Вне закона» и «Бертран де Борн» имели большой и заслуженный успех не только в литературных кругах Москвы и Петрограда. «Вне закона», — напечатанная в первом номере берлинского журнала «Беседа» (под ред. Горького), была переведена на многие языки, вошла в репертуар театров Берлина, Вены, Праги и т. д, была издана отдельно в Берлине на немецком языке. В пределах России она не была перепечатана и шла только в Одессе и в Тифлисе (на грузинском яз.).

Верный своему лозунгу, Лунц и в своих пьесах протестовал против литературщины и психологистики, завоевавшей обедневшую русскую драматургию, и звал к высокой патетической трагедии, полной движения и силы.

Он считал, что этот вид драмы более всего соответствует нашей героической эпохе.

Им еще написаны «Обезьяны идут» («Веселый альманах», изд. «Круг»), «Город Правды» («Беседа» № 4).

Одновременно с работой для театра Лунц неустанно ищет свой путь в прозе.

От мастерского юмористического рассказа («Исходящая» — напечатанного в журнале «Россия») он доходит до полу-фантастической повести о двух друзьях, попавших в Вавилон, прямолинейный город, живший века за стенами еврейской синагоги («Родина»); рядом с библейской стилизацией пишет увлекательный роман о городе вещей, живущих мимо человека.

Из статей Лунца, вызвавших в печати оживленную полемику, наиболее значительны: «Почему мы Серапионовы братья» (Лит. Зап. № 3), «На Запад!» («Беседа» № 2), «О публицистике и идеологии» (в «Московском Понедельнике», 1922).

Чрезмерное умственное напряжение при полуголодном петербургском существовании подорвало здоровье Лунца. Он слег и в мае 1923 г., уже больной, уехал в Гамбург, где жили его родители.

Воспаление мозга на год приковало его к больничной койке. Он всегда был полон жизни, и жизнерадостность не покинула его и в болезни: письма и юморески, которые он присылал своим друзьям, показывают необыкновенное мужество осужденного на смерть молодого писателя.

Он умер 8 мая 1924 г. в Гамбурге.

____________

Эта заметка написана для сборника одним из ближайших друзей покойного Л. Лунца (прим. редактора сборника).

Отправив 2 сентября 1924 г. составителю сборника В. Г. Лидину свою автобиографию, В. А. Каверин писал ему через неделю: «Теперь посылаю биографию Лунца; карточка его будет через 2–3 дня — негатив разбился и приходится снимать снова с карточки. Слонимский говорил, что сборник будет печататься здесь: если можно, напишите мне и я передам здесь кому-либо карточку Лунца» (РГАЛИ. Ф. 3102. Оп. 1. Ед. хр. 561. Л. 2). Таким образом, автором биографии Лунца является В. А. Каверин. Сборник автобиографий под редакцией Лидина отпечатан в Москве.

НИКОЛАЙ НИКОЛАЕВИЧ НИКИТИН

Родился в 1897 г. на Севере. Детство и юность провел тоже на Севере. Олонка была мне нянькой, учила меня, малыша, своим сказкам, пела духовные стихи. Звали её Дарьей. В детстве приятелями были Илюшка и Петя — ребята нашего дворника — архангельские ребята. Жили мы тогда в Питере на Питерской стороне, у Зоологии, отдельным домом, у Красных бань. Ныне этот дом сломан. По летам живали в Новгородской губернии и на реке Тосне, где я купал лошадей. Бабка со стороны матери, Настасья — стариннейшая питерская старожилка, знала все питерские купеческие сплетни, учила меня рисовать волков. Другая бабка — по отцу — Ирина — любила говорить о барине и о «крепости», сама была крепостной, выкуплена была дедом только перед замужеством.

Учился я в 3 реальном училище. С 5-го класса стал плохо заниматься, «хулиганил». Но ни в одном классе не оставался. Потом поступил в университет. Потом война. Потом революция. Об этом долго писать. Тут всему научился. В литературу вступил в 1922 году. «Кол» — написал и тут впервые познакомился с Горьким. Его слов никогда не забуду. Необыкновенный человек. Мастерству-ремеслу учил меня Замятин. Все начало пришло с Серапионами.

Ник. Никитин.

Ленинград, 1924.

МИХАИЛ ЛЕОНИДОВИЧ СЛОНИМСКИЙ

Родился я 20 июля 1897 года, в Павловске. Отец — литератор, член редакции журнала «Вестник Европы». Мать — сестра проф. С. А. Венгерова. Детство мое прошло в кругу литературном и музыкальном (старший брат — пианист).

В 1914 г. кончил ускоренным выпуском Маринскую гимназию и ушел добровольцем на фронт. На фронте переболел холерой, у Рожан (за Наревом) был ранен, вылечился, провел отступление от деревни Единорожец (Лодзинской губ. в 7 верстах от германской границы) до Молодечно (Полесье).

Революцию встретил в Петербурге солдатом 6-го саперного полка. Полк восстал 27-го февраля утром (через полчаса после волнения; казармы помещались рядом с нашими). Больше половины офицеров в полку было убито.

От солдатской службы освобожден был в 1918 г. Дальше — перемена служб и должностей, голод, сыпной тиф. Работал в университете.

Писать начал в 1917 году (военные обзоры в прифронтовых газетах). До того однажды только (в начале 1914 г.) напечатал какую-то мелочь в «Н. Сатириконе».

С основания «Дома Искусств» в Петербурге ходил туда — на лекции Замятина, Чуковского, Виктора Шкловского. В 1919 году — первая встреча с М. Горьким.

В «Доме Искусств» сошелся с Зощенко, Лунцем, Никитиным, Груздевым, Полонской, Вл. Познером. Решили собираться и читать друг другу написанное. Отсюда — «Серапионовы Братья», где вскоре появились К. Федин, В. Каверин, Вс. Иванов, Ник. Тихонов. Собирались у меня, ибо жил я в Доме Искусств, в центре города.

Из последних впечатлений наиболее сильное — Донбасс, где летом 1923 года редактировал шахтерский журнал «Забой» (орган Донецкого Губкома).

Мих. Слонимский.

КОНСТАНТИН АЛЕКСАНДРОВИЧ ФЕДИН

Родился я в Саратове, в 1892 году. Мой отец происходит из крестьян; дед — крепостной — господ Боборыкиных, Пензенской губернии. Мать — дворянка. Детство провел в семье, на Волге, почти все время в городе. Образование получил сначала в саратовском, потом в козловском коммерческом училище, которое окончил в 1911 году.

С 1911 по 1914 г. слушал курс на экономическом отделении Московского Коммерческого Института. В 1914 году был застигнут войной в Баварии и задержан германцами, как гражданский пленный, до конца 1918 года, когда вернулся в Россию. В 1918–21 гг. работал в Москве, Сызрани и Петербурге в разных организациях, учреждениях, редакциях, служил в Красной армии. В 1921 г. — занят одним литературным трудом. Внешними событиями мою жизнь нельзя назвать бедной. Ранняя юность прошла в общем спокойно, если не считать двух побегов из дома и странствий по Волге, от Нижнего до Астрахани и в степь до Уральска. В бытность за границей (в Баварии, Саксонии, Силезии, отчасти — Пруссии) был музыкантом, учителем русского языка, хористом, актером. Вернувшись в Россию, прошел обычную в наше время школу должностей и профессий, голод в Москве и Петербурге.

Писать начал в 1910 г. Впервые мои «мелочи» напечатал «Новый Сатирикон» в 1913 году. Сравнительно много работал в плену, но все это — материалы. Собственно, литературная работа началась для меня с 1919 г. в провинции, где редактировал газеты и журналы. В 1920 г. в Петербурге познакомился с М. Горьким, о встрече с которым можно будет вспоминать в другом месте. Он сделал для меня неизмеримо много, между прочим, содействовал прекращению моей постоянной работы в газетах. Он же ввел меня в 1921 г. к «Серапионовым братьям», дружба с которыми для меня — радость.

Конст. Федин.

Февраль, 1924.

III. Из статей и воспоминаний (1929–1965)

М. СЛОНИМСКИЙ
Статья для журнала «Жизнь искусства», 1929. № 11

В феврале этого года исполнилось восемь лет существования «Серапионовых братьев» — литературного общества, которое возникло в недрах тогдашнего «Дома Искусств», возникло, можно сказать, стихийно, без какого бы то ни было устава и без всяких «учредительных собраний». Просто десять человек, из которых младшему было восемнадцать, а старшему двадцать восемь лет, встречаясь в обеспеченном дровами и электрическим светом «Доме Искусств», сдружились, выяснив, что все они — одинаково, но каждый по-своему — любят литературу и хотят работать в ней. Естественно, они пожелали встречаться друг с другом почаще и в конце концов решили собираться еженедельно и читать друг другу написанное. Это происходило в условиях еще неоконченной гражданской войны, в тогдашнем голодном, холодном, темном Питере. «Серапионы», несмотря на некоторые различия в возрасте, — люди одного поколения, выросшего в революционные годы, испытавшие многое, что с этими необыкновенными годами сопряжено. Это тем более объединило их.

Прозаики Константин Федин, Всеволод Иванов, Михаил Зощенко, Лев Лунц, В. Каверин, Николай Никитин и пишущий эти строки, поэты Елизавета Полонская и Николай Тихонов, критик Илья Груздев составили группу «Серапионовых братьев».

Название «Серапионовы братья» приклеилось к этой группе в сущности так же стихийно, как возникла и сама группа. Внешний смысл этого названия ясен: у Гофмана — это шесть рассказчиков, собирающихся более или менее регулярно, чтоб слушать друг друга и спорить. Внутренний смысл заключался, пожалуй, главным образом в романтической идее о дружбе.

Сразу же выяснилось чрезвычайное различие в индивидуальностях «Серапионов»: один тяготел к фантастике, другой — к быту, третий пытался превратить быт в фантастику. Ругали «Серапионы» друг друга беспощадно и с такой яростью, какой позавидовали бы и некоторые самые темпераментные сотрудники тогдашних библиографических отделов. Эта взаимная брань не портила дружеских отношений, а, напротив, помогала росту «Серапионов».

Это был поистине формальный период «серапионовской» жизни. Влияния Горького, Ремизова, Замятина, Шкловского, Бунина скрещивались с влияниями Гофмана, Киплинга, — словом, самыми различными влияниями современных писателей и классиков, русских и иностранных. Далеко не все характеры определились сразу, и трудно было предположить, например, что яростный фантаст Каверин, презиравший бытовой материал, окажется автором совсем не фантастического «Конца хазы», а бытовик Федин, автор академического «Сада», начнет «Города и годы» — вопреки всем правилам — с конца. Это было только начало пути, — начало, отмеченное формальными влияниями и особенно упорным стремлением к сюжетной прозе.

Появление «Серапионов» предшествовало оживлению на литературном фронте. Еще не выходила «Красная Новь», и вообще почти не существовало журналов с беллетристическими отделами. Обнаруживали себя (и то — с эстрады) главным образом поэты — большие и малые (малых оказалось неисчислимое множество). Но для тех, кто интересовался литературой, ясно было, что должны же явиться и прозаики. И вот явилась целая группа прозаиков, насыщенных тем самым новым материалом, которого ждала литература. Отсюда — некоторые странности в судьбе «Серапионов» у критики: неумеренные похвалы — чуть ли не до появления первых «серапионовских» рассказов в печати — так сказать, в кредит, потом столь же неумеренная брань, когда у «Серапионов» не оказалось ни «Войны и мира», ни «Евгения Онегина». Впрочем, шум продолжался, критика дифференцировала имена, выдвигала одних, отстраняя других. «Серапионы» смешались с «несерапионами», а некоторые критики даже про писателей, имевших чуть ли не двадцатилетний стаж, стали безоговорочно писать «молодой» и «новый». Всё решительно казалось молодым и новым.

В то молодое время два течения проявлялись у «Серапионов» — «западное» и «восточное». Идея Льва Лунца, непримиримого вождя «западников», была ясна и проста: по его мысли, сюжетное искусство Запада в соединении с русским материалом должно было создать новую прозу, — он провозглашал мысль и динамику в противовес бесформенному бытописанию и статическому психологизму. Из остальных «Серапионов» почти никого нельзя было с совершенной точностью отнести к «западному» или «восточному» течению.

Нельзя было сказать: Всеволод Иванов принадлежит к «восточной» группе, — ведь, например, «Дитё» — это рассказ, построенный по всем правилам западного мастерства. Но если «западничество» в лучшем смысле этого слова преобладало в том, что писали «Серапионы», то это главным образом благодаря глубокому и неоспоримому влиянию Льва Лунца. Вообще Лев Лунц был центральной фигурой «Серапионов», главным организатором группы.

Из произведений Лунца особенное внимание вызвала трагедия «Вне закона», напечатанная (так же, как и программная статья «На Запад») в журнале «Беседа» (под редакцией М. Горького). Эта пьеса, переведенная на многие иностранные языки, вошла в репертуар театров Берлина, Вены, Праги и проч. Рассказы Лунца обнаруживали недюжинный талант. Но полуголодное существование, которое вел Лунц, очень быстро сказалось, особенно при чрезмерном умственном напряжении: Лунц параллельно с литературной работой вел работу научную (он был оставлен при Университете по кафедре западноевропейских литератур). Весной 1923 года Лунц заболел и уехал на лечение в Гамбург. 8 мая 1924 года он умер от воспаления мозга 23 лет от роду. К своей тяжелой болезни Лунц относился с необыкновенным мужеством: его предсмертные письма к друзьям проникнуты чрезвычайной бодростью и любовью к «Серапионам», с которыми он считал себя связанным братской связью.

«Серапионовы братья» никогда не были единой литературной школой, единым литературным направлением. Об этом «Серапионы» устами Лунца заявляли еще в самом начале своего существования. Каждый шел своим литературным путем, и с каждым новым шагом все резче и резче обозначились различия в творчестве отдельных «Серапионов». Сейчас соединять «Серапионов» под одну литературную крышу, наклеивать на них один и тот же ярлык, как это пытались делать раньше, уже совершенно невозможно. Но, конечно, никто из «Серапионов» не стал бы отрицать и теперь и впоследствии той огромной пользы, которую принесла каждому из них работа коллективом.

ВЕНИАМИН КАВЕРИН
Речь, не произнесенная на восьмой годовщине ордена Серапионовых братьев.

Серапионовы братья и почтенное собрание.

Прощу извинить меня за это обращение, которое в 1921 году казалось заимствованным из Эрнеста Амадея Гофмана. Это имя звучит анахронизмом на нашей восьмой годовщине. Оно неуместно тем более, что Серапионовы братья никогда не имели ничего общего ни с Гофманом, ни с каким-либо другим иностранным писателем. Они были и, без сомнения, останутся в истории русской литературы явлением национальным, пасынком Мельникова-Печерского, Чехова, Лескова. От Чехова, например, они позаимствовали сходство с тем самым живым чиновником, о котором по сходству фамилий была произнесена поминальная речь. Мне бы не хотелось, чтобы моя речь была поминальной. Мы постарели. Пополнели, стали осторожнее, задумчивее и вежливее, — но на гражданскую панихиду мы еще не согласны.

Плохо ли, что за истекший год мы не собирались ни разу? Плохо ли, что мы редко и неохотно читаем книги друг друга, а прочитав, думаем одно, а говорим другое? Плохо ли, что мы ссоримся иногда, принимая литературную рознь за личную или полагая, что это одно и то же? Плохо. Я припоминаю, что гораздо интереснее было собираться каждую неделю, часто и охотно читать книги друг друга, прочитав, говорить то, что думаешь, и ссориться не из-за себя, но из-за литературы. Привилегией «обижаться» пользовался тогда только один из нас — со всей нашей сдержанностью, мы теперь не умеем беречь друзей так, как берегли их раньше.

Серапионовы братья! Я знаю, что у каждого из нас своя литературная судьба, «своя жена, свой дом и свой кусок земли», как писал покойный Лунц в трагедии «Бертран де Борн». Меня не привлекает, равным образом, идея остановить или пустить в обратную сторону время. История необратима… В этом месте, думается мне, вы перестанете меня слушать. Один из вас займется соседкой слева, другой засмеется над чем-то ему одному понятным, третий, боясь, что сейчас я скажу некорректное слово, будет, не слушая, готовить в уме что-нибудь вежливое и безразличное — чем можно безошибочно замять любой разговор, четвертый, скучая, посмотрит мимо меня холодными и мечтательными глазами. В дорогом меньшинстве будет только один — тот самый, что всегда интересовался историей. А в недорогом — еще один из нас, человек холодный и себялюбивый, чей глубокий талант и проницательный ум чужды теплоты и искренности, так же, как он сам, расставшись с нами, пожелал быть чуждым для нас.

Итак, вы не слушаете меня, друзья!

Отлично, это развязывает мне руки… От имени Эрнеста Амадея Гофмана и нашей юности в Доме искусств я обвиняю:

1. Тебя, брат летописец, в том, что ты пренебрег своими обязанностями, не оставив ни одной записи о героическом периоде нашего Ордена. Еще в многословии, при котором не миновать греха.

2. Тебя, отец настоятель, в том, что ты не устранил своевременно причин, повлекших за собой гибель Ордена, не мирил ссорившихся, не обуздывал горделивых, не наказывал преступивших устав.

3. Тебя, брат виночерпий, в том смирении, которое паче гордости.

4. Тебя, сестра, в том, что ты незаконно воспользовалась упомянутой привилегией, дарованной Орденом только одному из нас.

5. Тебя, всеми уважаемый брат, в том, что верность Ордену ты заменил вежливостью, старым друзьям предпочитая новых и менее достойных.

6. Тебя, милый брат, не носивший, если не ошибаюсь, никакого прозвища, в том, что, охладев к Серапионовым братьям, ты перестал на них обижаться.

7. Тебя, брат алхимик, в нетерпимости, в гордости, в непослушании.

8. Тебя, брат алеут, в том, что ты первый из нас братьев по ремеслу перестал считать братьями по сердцу.

Только к двум из Серапионовых братьев я не могу предъявить никаких обвинений. К одному — потому, что он ни в чем не виноват, к другому — потому, что ни обвинений, ни одобрений он уже никогда не услышит.

Дорогие товарищи, я знаю, что нет ничего легче, чем взывать к неосторожным идеалам нашей юности, которая, очевидно, не повторится. Как говорит брат беснующийся, будем считать, что она прошла с барабанным боем.

1929.

КОНСТ. ФЕДИН
Из книги «Горький среди нас»

Кружок литературной молодежи, в который меня ввел Горький, получил известность под названием «Серапионовых братьев» или просто — «серапионов»…

Жизнь кружка была связана с Домом искусств. В комнате Слонимского, похожей на номер актерских «меблирашек», каждую субботу собирались мы в полном составе и сидели до глубокой ночи, слушая чтение какого-нибудь нового рассказа или стихов и потом споря о достоинствах и пороках прочитанного. Конечно, нужны были бы незаурядная дисциплина и ангельские характеры, чтобы на протяжении многих лет выдерживать эти сидения в банке консервированного табачного перегара, если бы не страсть к литературе, заменявшая нам и дисциплину, и вообще все мыслимые добродетели. Эта страсть объединяла дружбой людей, чрезвычайно различных по художественным вкусам, и эта страсть была не мимолетной, — она с самого начала исключила возможность любительского отношения к искусству и упрочила в нас чувство призвания.

Можно ли спросить: кто из «серапионов» был «главный»? Никто.

Мы жили в ближайшем соседстве с дореволюционными писателями, настоящие вихри разнородных эстетик кружились рядом с нами, множество влияний обтекало нас, и можно было бы спросить: кто из старших писателей был «главным» в глазах «серапионов»? Никто.

Несказанным девизом «серапионов» было наставление Горького, которое он дал в разговоре со мной о критике: «Слушайте, но не слушайтесь»…

Каждый из нас пришел со своим вкусом, более или менее выраженным и затем формировавшимся под воздействием противоречий. Мы были разные. Наша работа была непрерывной борьбой в условиях дружбы. Мы не помышляли ни о какой школе, ни о какой «группе», и поэтому Горький, далекий от насаждения школ, легко признал нас явлением жизненным…

Мы были разные. Шутя и пародируя друг друга, мы разделяли «серапионов» на веселых «левых», во главе с Лунцем, и серьезных «правых» — под усмешливым вождением Всеволода Иванова. В постоянных схватках нащупывалась цель нашего совместного плавания, и в конце концов внутренне все признали, что она у нас одна: создание новой литературы эпохи войны и революции. Это понимание историчности задачи, происходившее медленно, делало нас одинаковыми, несмотря на все различия.

«Серапионы» были плодом своего времени не только в общепринятом смысле. Среди нас находились совершенные юноши с опытом, который дается родительским домом, университетом и кинематографом. Но большинство из нас прошло необыкновенные испытания, и никогда в иное время семь-восемь молодых людей не могли бы испробовать столько профессий, испытать столько жизненных положений, сколько выпало на нашу долю. Восемь человек олицетворяли собою санитара, наборщика, офицера, сапожника, врача, факира, конторщика, солдата, актера, учителя, кавалериста, певца, им пришлось занимать десятки самых пестрых должностей, они дрались на фронтах мировой войны, участвовали в гражданской войне, их нельзя было удивить ни голодом, ни болезнью, они слишком долго и слишком часто видели в глаза смерть.

О чем же они могли писать, чем было наполнено их воображение, что они хотели сказать?

Да, они любили, они держали у себя в кармане «Николаса Никкльби». Но их рука сама собою писала «В огне».

Первыми из «серапионов», кто сумел ввести в литературу новый материал войны и революции, были Всеволод Иванов со своими «партизанами», Николай Тихонов — в балладах о войне, Михаил Зощенко — в рассказах о странном герое, интонация которого слышится читателю уже двадцать лет подряд.

И примечательно: именно введенный ими в литературу новый материал наметил черты новой литературной формы…

Комната в конце коридора елисеевского дома вскоре сделалась известной всей литературе. Редко кто из писателей не заглянул в какую-нибудь субботу на собрание «серапионов». Мы, правда, далеко не всех жаловали, считая, что человек, сам не умеющий писать, не может научить писать другого, и дебатируя — «пустить или не надо» такого-то писателя, высказавшего желание к нам прийти.

Но были старшие товарищи и учителя, для которых двери стояли открытыми и которые придали нашим субботам профессиональный и художественный характер, поставивший этот необычный «лицей» высоко над уровнем всевозможных студий. Это были Ольга Форш, Мариэтта Шагинян, Евгений Замятин, Корней Чуковский. И конечно, это был Виктор Шкловский, считавший себя «серапионом» и действительно бывший одиннадцатым и, быть может, даже первым «серапионом» — по страсти, внесенной в нашу жизнь, по остроумию вопросов, брошенных в наши споры…

И так, гнездясь плечом к плечу на кровати, на подоконнике, на раздобытых в соседней комнате стульях, приоткрыв дверь, чтобы не задохнуться табаком, мы проводили эти вечера: Чуковский читал перевод веселого и виртуозного романа О’Генри — «Короли и капуста», Шагинян — назидательные статьи по искусству, Форш — московские бытовые рассказы. Покуривая из тоненького мундштука, ловко выплевывая кольца дыма, скептически улыбался Замятин. Шкловский, казалось, бегал по комнате, несмотря на узость пространства. Уже знакомы и близки друг другу были молодые лица — усмешка Зощенко, хохот Тихонова. Напоследок уговаривали Всеволода Иванова прочитать стихи по-казахски, и непонятный язык наделял происходящее такой загадочной важностью, что мы расходились по домам, точно приподнятые парадом…

Смерть Лунца оставила по себе отметины на истории нашего развития: с ней мы утратили черты запальчивой веселости в нашем литературном темпераменте, и она явилась как бы преддверием испытаний для нашей дружеской связи…

1941–1943.

ВЕНИАМИН КАВЕРИН
Из книги «Здравствуй, брат, писать очень трудно…»

Меня привел Шкловский, представив не по имени, а названием моего первого и единственного рассказа — «Одиннадцатая аксиома», о котором, по-видимому, знали будущие «Серапионовы братья». Потом он ушел, а я откинулся в угол кровати и стал несколько пренебрежительно, как это и полагалось столичному поэту, прислушиваться к разгоравшемуся спору. В нем принимали участие все, кроме плотного молодого человека в гимнастерке и солдатских английских ботинках с зелеными обмотками, который молча слушал, склонив большую голову набок. Это был Всеволод Иванов. Но главными противниками были Федин и юноша, разжигавший «буржуйку» — Лев Лунц, как я узнал вскоре.

Это был спор, не похожий на споры молодых московских поэтов, в которых было что-то случайное, менявшееся от месяца к месяцу. Здесь (я это почувствовал сразу) спор шел об основном — о столбовой дороге нашей литературы. Не знаю, можно ли сравнить его со спором между «западниками» и «славянофилами», но в настойчивом стремлении убедить противника, хотя бы это стоило самой жизни, было что-то очень серьезное, быть может, уходящее к истокам этого классического спора.

Со всею страстью, в которой трудно было отличить убеждение от литературного вкуса и которая тем не менее двигала в бой целые полки неопровержимых (как мне тогда казалось) доводов, Лунц нападал на Федина, слушавшего его терпеливо, не перебивая.

Знаменитый тезис, над которым в то время подсмеивались формалисты, — сначала что, то есть сначала содержание, а потом как, то есть форма, — лежал в основе концепции Федина, и он умело превращал его из оружия обороны в оружие нападения. Вероятно, он был прав. Так много необозримо нового ворвалось в те годы в жизнь России, такой никому еще не ведомый трепещущий материал рвался в литературу, что действительно трудно было себе представить необходимость первоочередного изучения ее законов, на котором настаивал Лунц.

— Наша литература, — утверждал он, — как бы она ни была хороша, всегда как будто стояла на месте. Нам нужно учиться у литературы Запада. Но это не значит повторять ее. Это значит вдохнуть в нашу литературу энергию действия, открыв в ней новые чудеса и секреты.

Сила опыта звучала в ответах Федина, которому трудно было спорить, вероятно, еще и потому, что рассказы, которые он в то время писал, были близки к классической русской прозе. Лунцу (и мне) они казались повторением пройденного. То было время, когда Тургенева я считал своим главным литературным врагом. Прошло немного лет, и я стал страницами читать вслух тургеневскую прозу.

Это было только начало длинного спора, под знаменем которого прошли серапионовские вечера зимы двадцать первого года…

Я сказал, что спор этот продолжался, видоизменяясь. Другой спор, запомнившийся мне, касался вопроса о стиле. Выбор между двумя направлениями — разговорным и «орнаментальным» — предстоял в ту пору любому из нас. Так называемый орнаментализм был представлен очень сильными писателями, энергично действовавшими и вовсе не желавшими упускать из-под своего влияния молодежь. Замятин руководил студией, из которой вышли Никитин, Слонимский. Ремизов поражал воображение оригинальностью самого отношения к литературе. Андрей Белый был в расцвете своего дарования, и казалось, что его перо еще способно поднять изысканную прозу символистов.

Первый вечер, который я провел среди новых друзей, потом смешался с воспоминаниями о других вечерах, быть может, не менее интересных. Но это был вечер перехода к новой еще неведомой жизни — вот черта, которую я почувствовал смутно, но верно.

1965 г.

МИХАИЛ СЛОНИМСКИЙ
Из воспоминаний «Старшие и младшие»

Мы решили читать друг другу свои рассказы и стихи и 1 февраля 1921 года впервые сошлись для этого у меня в комнате. С той поры собирались еженедельно, читали друг другу новые свои вещи, хвалили, ругались, спорили.

Рукописи свои мы давали Горькому…

Однажды Алексей Максимович прислал мне записку, в которой выражал желание собрать у себя всех нас для разговора об альманахе.

Когда я зашел к Горькому на дом условиться о дне встречи, он осведомился:

— Хлеб у вас есть?

— Получаем по карточкам — ответил я.

— А мука?

— Муки нету, — сознался я.

— Масла тоже нету?

— Тоже нету.

Он выдвинул ящик письменного стола и вынул аккуратно запакованный в восковую бумагу большой кусок масла — в нем было не меньше двух кило.

— Вот вам на всю братию, — промолвил он. — Со следующего месяца вы будете получать ученый паек, а муку забирайте завтра же вот по этой записке.

Ученый паек имели только профессиональные писатели. Это был первый серьезный аванс для молодых людей, едва вступающих на литературный путь.

Мы ничего не просили в этом роде у Алексея Максимовича, мы только передавали ему свои рукописи на чтение. Но Алексей Максимович прекрасно знал, что голод — плохой помощник в работе, и делал все, что мог, чтобы мы не голодали. Таков уж был его обычай.

— Надо бы придумать вам марку, — сказал затем Алексей Максимович, усмехаясь. — Назваться надо как-нибудь…

В сущности совершенно случайно назвались мы «Серапионовыми братьями» — просто книга Гофмана лежала на столе во время одного из собраний, и вот название ее приклеилось к нам. Было только внешнее сходство — герои Гофмана тоже рассказывали друг другу разные истории. Мы считали это название временным, но так уж оно и закрепилось.

Узнав о нашем гофмановском названии, Алексей Максимович промолчал, мнения своего не выразил. Но потом и сам стал называть нас серапионами.

1961–1964 г.

О серапионах