Судьбы Серапионов — страница 8 из 48

11. Брат-Скандалист Виктор Шкловский (1893–1984)

Статью «Серапионовы братья» (1921) Виктор Борисович Шкловский начал так: «Родились в Доме искусств в 1921 году. Всего их двенадцать, из них одна женщина: Елизавета Полонская». Дальше шел перечень, включавший Владимира Познера и Николая Радищева (в 1921 году, естественно, без Николая Тихонова). Пересчитывая Серапионов, Шкловский ошибся (не хватило пальцев): вместо одиннадцати получил двенадцать. Это повлияло на дальнейшие выкладки: «Я мог бы быть тринадцатым. Но я не беллетрист»[516]. Изучение формальных ошибок и оговорок Шкловского — отдельная тема (Груздев ведь тоже не был беллетристом, но Шкловский его в Серапионах числил).

В 1921-м и в начале 1922-го Виктор Шкловский в Серапионово Братство входил. Доказательств много: 1) Как положено настоящему Серапиону, имел прозвище: Брат-Скандалист (в 1929 году Каверин напишет роман «Скандалист или Вечера на Васильевском острове, где Некрылов — Шкловский — главное действующее лицо); 2) Справка журнала „Летопись Дома Литераторов“, где в перечислении сказано: „Членами общества являются также критики и теоретики поэтического языка — И. Груздев и Виктор Шкловский“[517]; 3) Сообщение не со стороны, а от самих Серапионов — в № 2 альманаха „Дом Искусств“ объявлялся состав подготовленного ими альманаха Братства и в нем значилось: статьи В. Шкловского и И. Груздева»[518]; 4) Громкое заявление в полемической статье Льва Лунца «Об идеологии и публицистике»: «Виктор Шкловский — Серапионов брат был и есть»[519]; 5) Константин Федин, внутренне не любивший формалистов (а Шкловский был их признанным вождем), в книге «Горький среди нас» (1944), перечисляя старших товарищей, влиявших на Серапионов, признает: «И, конечно, это был Виктор Шкловский, считавший себя тоже „серапионом“ и действительно бывший одиннадцатым (арифметические ошибки Федину не свойственны — Б.Ф.) и, быть может, даже первым „серапионом“ — по страсти, внесенной в нашу жизнь, по остроумию вопросов, брошенных в наши споры»[520]; 6) Шкловский выступал на обоих серапионовских вечерах в Доме искусств (19 и 26 октября 1921 года)…

Остановлюсь не потому, что иссяк, а потому, что — хватит.

Конечно, Шкловский — особый Серапион: и Брат, и Учитель. Хотя Учителем он был, возможно, не для всех, но ход его мыслей всех захватывал. Бывавшая на собраниях Серапионов художница Валентина Ходасевич описывает это так: «Шкловский — человек внезапный, когда он начинает говорить, то мысль его взрывается, бросается с одного на другое толчками и скачками, иногда уходит совсем от затронутой темы и рождает новые. Он находит неожиданные ассоциации, будоражит вас все больше, волнуется сам, заинтересовывает, захватывает и уже не отпускает вашего внимания… Мне иногда кажется, что у меня делается одышка, как от бега или волнения, когда я его слушаю. Я не знаю, как определить, но самый процесс работы его мозга очень ощутим…»[521].

Своим долгом Брата и одновременно Учителя Шкловский считал помогать Серапионам и опекать их, когда Горький уехал; об этом он докладывал Алексею Максимовичу в Берлин: «Живем так себе. Дом искусств дров не заготовил. Пока достал всем три куба, что дальше, не знаю» — затем шел отчет о написанном каждым из Братьев[522]. Но в смысле собственной литпродукции Шкловский считал себя неподсудным никому. В конце 1921 года он наладил выпуск двухнедельного журнала «Петербург» и делал весь журнал сам, значась в нем единственным редактором. Для Серапионов места не жалел. В декабре 1921-го и в январе 1922-го вышло два номера — в них Шкловский напечатал «Варшаву» Слонимского, «Чертовинку» Зощенко, «Ненормальное явление» Лунца, статью Груздева и одно стихотворение Тихонова, которому еще только предстояло Серапионом стать. Художник Милашевский, по-домашнему встречавшийся тогда со Шкловским, вспоминал его: «Энергии — не только мозговой, но и самой обычной, житейской — хоть отбавляй! Не дожидаясь, когда обстоятельства станут более благоприятны, он издавал свои труды за свой собственный счет: бегал по типографиям, договаривался с наборщиками, доставал бумагу. Сам распространял свои издания»[523]. Это все можно отнести и к журналу «Петербург».

Серапионство Шкловского оборвалось в марте 1922 года — трагически. Он вынужден был бежать от лап ГПУ за границу. 16 марта писал Горькому: «Надо мной грянул гром. Семенов напечатал в Берлине в своей брошюре мою фамилию[524]. Меня хотели арестовать, искали везде, я скрывался две недели и наконец убежал в Финляндию… Жена осталась в Питере, боюсь, что она на Шпалерной[525]». Но и в этом отчаянном положении Шкловский из финского «карантина» регулярно писал Алексею Максимовичу, поминая Серапионов: «Серапионы остались в России в печали и тесноте»; «Скучаю по жене, Тынянову, по Серапионам»; сообщая, что жену освободили под залог, который внесли литераторы, он подчеркивает: «Главным образом Серапионы»; «У Серапионов наблюдается следующее. Бытовики: Зощенко, Иванов и Никитин обижают сюжетников: Лунца, Каверина, Слонимского. Бытовики немного заелись в „Красной нови“, а сюжетники ходят пустые, как барабаны, без фавора и омажа. Я написал уже об этом туда письмо, но этого мало».

Вскоре Горький помог Шкловскому перебраться из Финляндии в Берлин.

Ну вот, продолжившееся доказательство теоремы «Шкловский — Серапион» завершено.

При всем при том, в книге воспоминаний «Жили-были», написанной Шкловским в начале 1960-х, где повествование доведено до 1922 года, о Серапионах нет ни звука (правда, их перечисляет Ираклий Андроников в предисловии 1973 года к собранию сочинений Шкловского, перечисляет, безбожно перевирая инициалы[526]). В «Жили-были» вообще многого нет. Но это уже другая тема, и Шкловский тех лет появится у нас в сюжете «Заколдованная книга…»…

Пора, наконец, после разговора о 1920–1922 годах приступить к биосправке..

Виктор Борисович Шкловский родился в Петербурге. Отец его — еврей-выкрест, дед по матери — немец. В семье было четверо детей; родители жили бедно, а работали много. Об отце Шкловского процитирую двух мемуаристов — сначала из книги «Жили-были»: «Родился я… в семье уездного учителя, который имел четырехклассную школу без прав на Знаменской улице… Отец впоследствии, глубоким стариком уже, кончил педагогическую академию и умер профессором Высших артиллерийских курсов»[527]. Отец Шкловского натаскивал тупых учеников по математике. Николай Чуковский брал у него уроки и «Школу Б. Шкловского» с единственным учителем помнил долго: «Это был маленького роста бритый старик с большой лысиной, окруженной лохматыми, не совсем еще седыми волосами. Вид у него был свирепейший. Во рту у него оставался один-единственный зуб, который, словно клык, торчал наружу. Когда он говорил, он плевался, и лицо его морщилось от брезгливости к собеседнику. Но человек он был необходимейший — любого тупицу он мог подготовить к вступительному экзамену в любое учебное заведение, и ученики никогда не проваливались»[528]. Из трех братьев Шкловских, помимо Виктора Борисовича, вспоминают еще старшего — Владимира (родился в 1889-м; после третьего ареста был расстрелян в 1937-м[529]), тоже филолога; и еще Корней Чуковский упоминает их дядюшку Исаака Владимировича Шкловского, питерского журналиста, критика и этнографа, писавшего под псевдонимом Дионео, а после революции эмигрировавшего. 8 июня 1914 года Чуковский записал в дневнике: «Пришли Шкловские — племянники Дионео. Виктор похож на Лермонтова — по определению Репина (в 1914 году Репин сделал рисованный портрет Виктора Шкловского — еще курчавого и в студенческой тужурке — Б.Ф.). А брат — хоть и из евреев — страшно религиозен, преподает в духовной академии французский язык — и весь склад имеет семинарский»[530].

Виктор Шкловский, после нескольких и, кажется, безрадостных для него училищ и гимназий, поступил в Петроградский университет, на филологический факультет. Там работали тогда великие ученые и В. Б. любил потом рассказывать про академика И. А. Бодуэн де Куртенэ. Но систематичность знаний его не привлекала — он генерировал идеи и хотел объяснить все сразу. Книги (тогда это были тоненькие брошюрки) он писал с тех лет. Его интересовала и жизнь новой литературы. Сокрушая символизм, он сблизился с Хлебниковым и Маяковским; при этом еще занимался скульптурой и показывал её Кульбину. Но скульптором не стал, как не стал и ученым, а стал писателем. Точнее — ученые считали его писателем, а писатели — ученым. И правда, Шкловский — писатель, писавший только о себе и о своих идеях про литературу, но зато он выработал свой энергичный стиль и его можно узнать по одной фразе. На него написано немало пародий — и кажется, что пародировать Шкловского — дело нетрудное. В 1929 году друг Шкловского, не писавший прозы, Б. М. Эйхенбаум утверждал: «Шкловский совсем не похож на традиционного русского писателя-интеллигента. Он профессионален до мозга костей — но совсем не так, как обычный русский писатель-интеллигент… В писательстве он физиологичен, потому что литература у него в крови, но совсем не в том смысле, чтобы он был литературен, а как раз в обратном. Литература присуща ему так, как дыхание, как походка. В состав его аппетита входит литература. Он пробует её на вкус, знает, из чего её надо делать, и любит сам её приготовлять и разнообразить»[531]. В этом смысле к моменту встречи с Серапионами Шкловский был литератором сложившимся — а они еще учились. Пока ему с ними возиться было интересно, он возился, потом, по возвращении в Сов. Россию, закрутила и жизнь, и литература — из Берлина он вернулся не к Серапионам в Питер, а, вспомнив футуристов, в Москву, в ЛЕФ — группу боевую, с заявленной идеологией, литметодой, лидером и т. д. — и какое-то время сверкал там.

Говоря о Шкловском, трудно придерживаться хронологической последовательности, повествование сбивается против воли. Фактически, в биосправке мы дошли до 1914 года.

Учась в Университете, Шкловский организовал ОПОЯЗ — Общество по изучению поэтического языка и в нем легко стал лидером, потому что таков был его темперамент и дар легко генерировать новые идеи. Один из главных лозунгов Шкловского: Содержание литературного произведения равно сумме его стилистических приемов — потом очень увлек часть Серапионов, как и знаменитое: Сюжет есть явление стиля.

Рядом с ним были великие лингвисты, были Эйхенбаум (его работа «Как сделана „Шинель“ Гоголя» стала фундаментом нового литературоведения) и Тынянов (который стал автором великих исторических романов и, в отличие от Шкловского, писал не о себе), был Роман Якобсон, чье имя не упоминается в «Жили-были» (не простивший Шкловскому измены молодости и вернувший ему все надписанные книги). В то время в жизни Шкловского ОПОЯЗ существовал вперемежку с футуристами.

Началась война 1914 года, и Шкловский записался в автомобильную роту. Дело было новое, и он им овладел. Все ближайшие годы оказались связаны с колесами — автомобили, самокаты, броневики. К этому времени у Шкловского за плечами было несколько книжечек, статьи, преодоленная попытка стать скульптором-футуристом, ОПОЯЗ и титул некоронованного главы формальной школы. Теперь набирался еще и боевой опыт — лихой.

Это Шкловский в феврале 1917 года вывел на улицы восставшего Петрограда броневой дивизион. Это он был назначен Временным правительством комиссаром на румынский фронт. Это он поднял там в атаку батальон, был ранен и награжден Георгиевским крестом, который вручил ему лично генерал Корнилов. Это он был направлен в Иран воевать с турками в составе небольшой русской армии («Сердце мое в этой стране было истерто так, как истирают жесткую дорогу мохнатые лапы верблюдов»[532]). Это он, вернувшись в Россию после Октябрьского переворота, связался с эсерами и готовил ответные акции в пору процесса над видными деятелями эсеровской партии. Это он бежал от всех засад ГПУ с фантастической дерзостью и смелостью. Все это он — Виктор Борисович Шкловский, в молодости «безрассудно смелый человек», как скажет о нем ставший на старости лет его резким оппонентом Вениамин Каверин[533].

Раздумывая над годами своей военно-политической работы и над судьбой России, Шкловский 15 апреля 1922 года писал Горькому, как никогда прямо: «Мой роман с революцией глубоко несчастен. На конских заводах есть жеребцы, которых зовут „пробниками“. Ими пользуются, чтобы „разъярить“ кобылу (если её не разъярить, она может не даться производителю и даже лягнуть его), и вот спускают „пробника“. Пробник лезет на кобылу, она сперва кобенится и брыкается, потом начинает даваться. Тогда пробника с неё стаскивают и подпускают настоящего заводского жеребца. Пробник же едет за границу заниматься онанизмом в эмигрантской печати. Мы, правые социалисты, „ярили“ Россию для большевиков». Этот образ «пробников» не раз потом еще будет использоваться им, но только по другим поводам.

И еще две цитаты из тогдашних писем Шкловского Горькому: «У меня нет никого. Я одинок. Я ничего не говорю никому. Я ушел в науку „об сюжете“, как в манию, чтобы не выплакать глаз. Не будите меня». И: «Если бы коммунисты не убивали, они были бы все же не приемлемы».

Кто в Петрограде до побега Шкловского мог догадаться о его самоощущении?

Н. Чуковский, знавший В. Б. с детства и очень внимательный к старшим, свидетельствовал: В Доме Искусств «его знали все и относились к нему не только с почтением, но и с некоторым страхом. У него была репутация отчаянной головы, смельчака и нахала, способного высмеять и унизить любого человека… Лев Лунц и Илья Груздев ходили за ним, как два оруженосца»[534]. В Доме Искусств у Шкловского были не только Серапионы. Снова воспоминания Н. Чуковского: «Шкловский перетащил в просторные помещения Дома искусств заседания знаменитого Опояза — цитадели формализма в литературоведении. Многие любопытствующие студисты посещали эти заседания, был на некоторых и я. Кроме Шкловского помню я на них Эйхенбаума, Поливанова, Романа Якобсона, Винокура. Они противопоставляли себя всем на свете и во всей прежней науке чтили, кажется, одного только Потебню. Но зато друг о друге отзывались как о величайших светилах науки: „О, этот Эйхенбаум!“, „О, этот Поливанов!“, „О, этот Роман Якобсон!“. Винокур к тому времени еще не успел, кажется, стать „О, этим Винокуром“, но зато крайне ценился своими товарищами как милейший шутник… Разумеется, светилом из светил во всем этом кружке был Виктор Борисович Шкловский. Он не знал ни одного языка, кроме русского, но зато был главный теоретик»[535]… (Замечу, что и не зная английского, можно было открыть русскому читателю Стерна — это сделал именно Шкловский). Не любивший Шкловского Шварц признает: «Литературу он действительно любит, больше любит, чем все, кого я знал его профессии. Старается понять, ищет законы — по любви. Любит страстно, органично. Помнит любой рассказ, когда бы его ни прочел… Поэтому он сильнее писатель, чем ученый»[536].

В 1922–1923 годах в Берлине Шкловским были написаны две замечательные книги: «Сентиментальное путешествие» и «Zoo[537] или Письма не о любви».

«Сентиментальное путешествие» — мемуары, и идет в них речь о жизни автора в войну и революцию; название двух частей («Революция и фронт» и «Письменный стол») говорят сами за себя. В отличие от мемуаров, написанных через сорок лет, здесь не было ничего о детстве и были сердечные слова о Серапионах, но главное — это повествование о войне и революции, повествование свободного художника.

У книги «Zoo…» было еще третье название: «Новая Элоиза». Оно связано не с Руссо, а с Эльзой Триоле — Шкловский включил в книгу её письма. В сестру Лили Брик Эльзу он был безответно влюблен. Завершив работу над «Zoo» Шкловский писал Эльзе: «Книжка, кажется, удалась, во всяком случае это лучшее, что я написал. Спасибо тебе за это, Эльза. Пишу без надрыва… У меня был прогрессивный паралич любви, и он разрушил мою нравственность. Но дело не безнадежно. Я умею работать, Эльза, умею писать… Твои письма настолько хороши, что у меня к ним чувство соперничества»[538]. Опубликовав её письма, Виктор Борисович внушил Эльзе, что у неё есть литературный дар. Поверив этому и написав две книжки по-русски, Эльза Триоле (она носила фамилию первого мужа, француза, с которым уже разошлась) затем перешла на чужой для неё французский язык и во время Второй мировой войны стала известной французской писательницей, к тому же воспетой в стихах её вторым мужем Луи Арагоном. А Виктору Шкловскому в Берлине не оставалось ничего другого, как всерьез думать о своем будущем. Впрочем, судьба его будущего решилась заключительным письмом в книге «Zoo…». Это письмо имело неожиданный адрес, потому что оно называлось «Обращением во ВЦИК СССР», и столь же определенное содержание: «Я не могу жить в Берлине. Всем бытом, всеми навыками я связан с сегодняшней Россией. Умею работать только для неё. Неправильно, что я живу в Берлине. Революция переродила меня, без неё мне нечем дышать. Здесь можно только задыхаться… Я хочу в Россию. Все, что было — прошло, молодость и самоуверенность сняты с меня двенадцатью железными мостами. Я поднимаю руку и сдаюсь»[539].

Вениамин Каверин в книге «Эпилог» именно словами «Я подымаю руку и сдаюсь» назвал главу, посвященную Шкловскому, придав словам этим глубоко символический и как бы пророческий смысл. Из 1922 года усмотрел Каверин «сдачу» Шкловского, приобретшую отчетливые внешне черты лишь в 1930-е годы.

Дружба Шкловского с Горьким знала свои приливы и отливы; в Берлине они, в итоге, поссорились, и в 1925 году Горький писал Федину резко: «Шкловский — увы! „Не оправдывает надежд“. Парень без стержня, без позвоночника и все более обнаруживает печальное пристрастие к словесному авантюризму. Литература для него — экран, на котором он видит только Виктора Шкловского и любуется нигилизмом этого фокусника. Жаль»[540]. С позвоночником тогда были уже проблемы и у самого Горького, но это совсем другой сюжет…

Вернувшись в СССР, Шкловский продолжал литературную работу, стал вместе с Маяковским одним из лидеров ЛЕФа, увлекся кино (как и Тынянов). В 1926 году вышла его книга «Третья фабрика». Она открывалась объяснением названия: «Во-первых, я служу на 3-й фабрике Госкино. Во-вторых, названье объяснить не трудно. Первой фабрикой для меня была семья и школа. Вторая ОПОЯЗ. И третья — обрабатывает меня сейчас. Разве мы не знаем, как надо обрабатывать человека? Может быть, это правильно — заставлять его стоять перед кассой. Может быть, это правильно, чтобы он работал не по специальности. Это я говорю своим, а не слоновым голосом. Время не может ошибаться, время не может быть предо мною виноватым». Публичное признание того, что время всегда право, начинало одну из главных тем книги — о свободе искусства, вернее, о ее необязательности. «Есть два пути сейчас, — развивал свои соображения Шкловский. — Уйти, окопаться, заработать деньги не литературой и дома писать для себя. Есть путь — пойти описывать жизнь и добросовестно искать нового быта и правильного мировоззрения. Третьего пути нет»[541]. Но Шкловский не был бы Шкловским, если бы, сказав «третьего пути нет», не добавил: «Вот по нему и надо идти. Художник не должен идти по трамвайным рельсам». И опять же Шкловский не был бы Шкловским, вернувшимся в СССР, если бы не развил эту мысль: «Путь третий — работать в газетах, в журналах, не беречь себя, а беречь работу, изменяться, скрещиваться с материалом, снова изменяться, скрещиваться с материалом, снова обрабатывать его, и тогда будет литература». Ничего этот путь дать не мог. Шкловскому пришлось смириться с засилием пустых книг и — более того — временами публично петь им дифирамбы.

Бенедикт Сарнов в емкой статье «Виктор Шкловский до пожара Рима» вспоминает свой разговор со Шкловским в начале 1960-х годов, свои жалобы как раз на то, что «время виновато», и сокрушительный ответ Виктора Борисовича: «Понимаете, когда мы уступаем дорогу автобусу, мы делаем это не из вежливости»[542]. Образ, что и говорить, производит впечатление, но, если бы все так боялись автобуса, он бы никогда не сделал перерыва в своих безжалостных наездах на нас…

Последняя знаменитая книга Шкловского называлась «Гамбургский счет», она вышла в 1928 году и с тех пор её название стало крылатым. Потом Шкловский старался держаться на плаву, писал свои не задерживаемые цензурой книги и откликался на чужие. При его темпераменте и остром уме это не всегда бывало легко — скажем, пылко хвалить в газете фильм Чиаурели «Клятва», воспроизводящий историю, фальсифицированную Сталиным[543].

Шкловскому повезло — его не арестовали; в 1939 году он даже получил орден Трудового Красного знамени — это надо было заслужить. И все же орден — далеко не вся правда о Шкловском. В страшные годы террора «в Москве был только один дом, открытый для отверженных»[544], — таково дорогого стоящее признание Н. Я. Мандельштам, оно — о доме Шкловского. Исключительно сердечно, что ей в общем-то не свойственно, пишет Н. Я. о Василисе Георгиевне Шкловской… И еще одно важное свидетельство вдовы Мандельштама о времени террора: «Шкловский в те годы понимал всё, но надеялся, что аресты ограничатся „их собственными счетами“. Он так и разграничивал: когда взяли Кольцова, он сказал, что это нас не касается, но тяжело реагировал, если арестовывали просто интеллигентов. Он хотел сохраниться „свидетелем“, но, когда эпоха кончилась, мы уже все успели состариться и растерять то, что делает человека свидетелем, то есть понимание вещей и точку зрения. Так случилось и со Шкловским»[545].

В конце Отечественной войны Шкловского ждал тяжелый удар. 24 марта 1945 года Паустовский писал Никитину: «У нас в Лаврушинском печально — 8 марта погиб в Восточной Пруссии сын Шкловского Никита (Котя)… был в противотанковой артиллерии…»[546]… В 1947 году Вс. Иванов записал в дневнике: «Заходил Шкловский… У него провалилось сердце — не может забыть смерть сына»[547]… Уже под старость Шкловский развелся; к новой его спутнице, С. Г. Суок, неизменно оберегавшей писателя от каких-либо политических сложностей, мемуаристы строги[548]… Сам Шкловский к себе был строг и не строг. 20 июля 1969 года он писал любимому внуку: «Я создавал науку. Удачи шли сплошняком с 1914 по 1926 год. Были одни победы. Они избаловали меня, и я забыл обычную работу, стал сразу председателем ОПОЯЗа, руководителем. То, что я не знал языки, отрезало меня от мира. Потом я ушел в литературу и кино, опять имел удачи и злоупотреблял легкостью успеха. Злоупотреблял удачей. Презирал оппонентов и даже обычно не читал их. Тут еще вторичную роль сыграли цензурные условия и необходимость зарабатывать. В результате я прожил разбросанную и очень трудную и противоречивую жизнь. Я сжигал огромный талант в печке. Ведь иногда печь приходится топить мебелью»[549].

Хорошо помню, как торжественно отмечали в Москве 80-летие Виктора Борисовича. Он сидел в роскошном кресле на сцене ЦДЛ и улыбался. Говорились речи, вручались приветствия и подарки. Бесцветный ответработник читал по бумажке поздравление, в нем говорилось о заслугах Шкловского и сообщалось, что, отмечая эти заслуги, решено издать собрание его сочинений. Вспыхнули аплодисменты. Собрание сочинений, — повторил чиновник, — в трех томах. И тут раздались возмущенные выкрики: Почему в трех? Как не стыдно! — действительно сочинения всех бездарных литначальников издавались многотомными, а Виктору Шкловскому, писателю мировой известности, отпустили всего три тома. Чиновник занервничал, что-то бормотал, он явно напугался скандала. Но больше всех перепугался Шкловский. Он вскочил со своего роскошного кресла, подбежал к краю рампы и громко прокричал, что он всем доволен, что ему совершенно достаточно трех томов, что он очень признателен Комитету по печати и прочее и прочее. Все это было и смешно, и грустно.

Необоримый страх, временами охватывавший Шкловского, проявлялся не раз — и в выступлении против Зощенко в 1944-м, и в поддержке шельмования Бориса Пастернака в 1958-м, и в том, как не хватило духа поддержать Каверина в борьбе за издание книги Льва Лунца, значение которой он хорошо понимал, но, узнав, что начальство недовольно этой затеей, ушел в кусты. Думаю, что только в этом объяснение тех уничижительных слов о Шкловском, которыми обмолвилась незадолго до своей смерти Ахматова[550]

Дожив до глубокой старости, Шкловский сохранил пылкость речи, свежесть слова, энергию мысли, темперамент. Внук Всеволода Иванова Антон рассказывает, как после смерти деда Шкловский жил у них на даче и дописывал длинную книгу о Толстом. Антон зашел к нему позвать обедать. Шкловский рявкнул: «Пошел вон, я работаю!». Потом сообразил, что не хорошо: «Минут через пять Шкловский стремглав примчался в столовую, со свойственной ему экспансивностью внезапно остановился, — так, что казалось, сама столовая продолжает двигаться, приняв на себя часть внезапно остановленной энергии вошедшего, и рассыпался в извинениях…»[551].

Он не раз публично отказывался от своих ранних работ, сделавших ему литературное имя. В оттепель их широко переводили на Западе, пришла мировая слава[552] и вместе с ней старость. В России регулярно издавали новые книги законопослушного Шкловского — он продолжал размышлять о прозе и о прошедшей жизни. «Для 86 лет он выглядит хорошо, — записала в 1980-м Л. Я. Гинзбург, — но плохо ходит; нога забинтована. Говорил он много и возбужденно, под конец устал. Он говорил бы точно так же, если бы к нему пришла аспирантка первого курса. Это ему все равно… Он наглухо отделен от другого, от всякой чужой мысли. Другой — это только случайный повод. Ему кажется, что он все еще все видит заново и все начинает сначала, как 65 лет тому назад»[553]. Размышляя о Шкловском, знавший его более сорока лет Илья Эренбург написал в мемуарах «Люди годы, жизнь»: «Мне кажется, что этому пылкому человеку холодно на свете»[554]. А внук Виктора Борисовича Н. Шкловский-Корди, публикуя 42 чудесных письма, полученных от деда в 1964–1974 годах, заметил: «По-настоящему в мире он любил себя во вдохновении — и это было сильное впечатление, когда его захватывала эта вьюга»[555].

Одного года не дожил Шкловский до перестройки — ему было за девяносто. В наступившую новую эпоху, наконец-то, переиздали его старые и не стареющие книги.

Дарственная надпись В. Б. Шкловского И. Г. Эренбургу на книге: Виктор Шкловский «Литература и кинематограф» (Берлин, 1923).

«Илье Эренбургу — еврею в пустыне. 11 декабря 1922. Виктор Шкловский».

Дарственная надпись В. Б. Шкловского И. Г. Эренбургу на книге: Виктор Шкловский. «Сентиментальное путешествие» (Берлин, 1923).

«Дорогому Эренбургу талантливому человеку имеющему храбрость иногда писать плохие книжки, литературу же движут плохие, а не хорошие книги талантливых людей.

Племянник Виктор Шкловский. Берлин 1923 — 16 января».

12. Младший Брат Владимир Познер (1905–1992)

Юный Владимир Познер Серапионом был совсем недолго, но зато с самого начала существования Братства и на совершенно законных основаниях. Уехав с родителями из России, Познер продолжал заниматься литературой, но с Братьями довольно быстро утратил связь с (в отличие от Лунца, который, и уехав, поддерживал с ними пылкий контакт). И мало-помалу Серапионы забыли Познера, даже, пожалуй, потихонечку вычеркнули его из своей истории. Останься он в Питере, этого, надо думать, не произошло бы.

Владимир Соломонович Познер родился в 1905 году в Париже в семье журналиста и историка российского еврейства С. В. Познера и по-русски в раннем детстве не говорил. В Россию Познеры вернулись в начале 1910-х годов и поселились в Петербурге. Вова поступил в частную гимназию Шидловского на Шпалерной, потом, в 1919 году, перешел в знаменитое Тенишевское училище, где учился в одном классе с Николаем Чуковским (как вспоминает Н. К., ему рассказывал Познер, что в гимназии он дружил со своим одноклассником Олегом — сыном Керенского[556]). Дом Познеров был литературный, и это с детства формировало интересы безусловно одаренного мальчика. Во всяком случае, уже тогда он радостно знакомился с самыми знаменитыми писателями Петербурга и Москвы (в Москве Познеры жили в 1918 году).

«К тому времени от Парижа у него уже ничего не осталось, — вспоминал Познера-гимназиста Н. Чуковский… — Меня сблизила с ним любовь к поэзии. Его стихи, чрезвычайно подражательные, поражали своим совершенством. В его даре было что-то хамелеоновское, — он мог быть кем угодно. Он писал стихи и под Брюсова, и под Маяковского. Мы с ним писали стихи верстами… Когда осенью 1919 года организовалась Студия, я привел туда Вову и мы вместе поступили в семинар Гумилева. В Студии он расцвел необычайно и сделался одним из главных действующих лиц»[557].

Речь идет о Студии при издательстве «Всемирная литература», где Познер занимался не только у Гумилева, но и у Корнея Чуковского. В семинаре у К. И. Познер был самым младшим студийцем и запомнил мэтр литературного вундеркинда очень хорошо: «Школьник Володя Познер, черноголовый мальчишка, не старше пятнадцати лет. Это был хохотун и насмешник — щеки круглые, глаза огневые и, казалось, неистощимые запасы веселости. Литература захлестнула его всего без остатка. Его черную мальчишескую голову можно было видеть на каждом писательском сборище. Не было таких строк Маяковского, Гумилева, Мандельштама, Ахматовой, которых он не знал бы наизусть. Сам он писал стихи непрерывно: эпиграммы, сатиры, юморески, пародии, всегда удивлявшие меня зрелостью поэтической формы. В них он высмеивал Студию, все её порядки и обычаи, высмеивал студистов, высмеивал Замятина, Шкловского, Гумилева, меня, и можно было наверняка предсказать, что пройдет еще несколько лет, и из него выработается даровитый поэт-обличитель, новый Курочкин или новый Минаев»[558]. Сей портрет был написан, когда судьба Владимира Познера давно уже сложилась, а в дневниках К. И. Чуковского портрета литературно одаренного мальчика нет, но есть две записи о нем — вот он «отшибает свои детские ладошки», аплодируя Маяковскому[559], а вот «сидит и переписывает на машинке свою пьеску о Студии „Учение свет — неучение тьма“… — пьеска едкая, есть недурные стихи»[560].

Из ранних сатирических стихов Познера сохранились в «Чукоккале» замечательная четырехстрофная История Студии[561]; каждая строфа её заканчивается рефреном (варьируются лишь первые их слова):

При входе в Студию Корней Чуковский

Почтительно сгибался пополам

и еще сохранился стишок, полемический — в адрес В. А. Зоргенфрея[562].

Вова Познер был еще и по-детски бойким собирателем автографов современных поэтов, они охотно записывали свои стихи в его альбом — Блок, Мандельштам, Маяковский, Ходасевич… Этот альбом, сохранившийся у Познера в Париже, уже в наше время подробно описал А. Е. Парнис[563].

Стихи Познер читал всюду, не стесняясь соседства больших поэтов. Баллады, которые он сочинял зимой 1920–1921 годов, утверждает Н. Чуковский, «были, несомненно, интереснейшим литературным явлением»[564]. Опубликованы в России они (точнее — она) были лишь однажды — в «Альманахе Цеха поэтов» (1921, книга 2); это была знаменитая тогда (Познер её часто читал на вечерах) и очень характерная для него «Баллада о дезертире»:

Бои не страшны, переходы легки и винтовка тоже легка

Рядовому тринадцатого пехотного полка.

Но вчера война, и сегодня война, и завтра будет война,

А дома дети, а дома отец, а дома мать и жена.

И завтра война, и всегда война, никогда не наступит мир,

И из тринадцатого полка бежит домой дезертир…

Таково её начало; затем баллада рассказывает о том, как беглец был пойман и расстрелян:

Над его головой голодный волк подымает протяжный вой,

Дезертир лежит у волчьих лап с проломленной головой.

Над его головой раздувайся и вей,

Погребальный саван ветвей,

Ветер, играй сухою листвой

Над его разбитою головой…[565]

Готовился тогда в Питере альманах Серапионов «1921», в него должны были войти две баллады Познера[566] (эта и еще «Баллада о коммунисте»), но альманах не вышел. Поэтическая одаренность Познера впечатлила многих; В. Шкловский, как и К. Чуковский, юного Познера запомнил, но написал о нем без живых подробностей: «Мальчик, очень талантливый в стихах»[567].

Баллада тех лет — жанр, который традиционно связывают с именем Николая Тихонова. Но баллады Познера появились раньше, и ему никакого жизненного опыта для их написания не потребовалось. Знаменитая баллада Тихонова «Дезертир» написана чуть позже, в 1921 году, и посвящена С. Колбасьеву — тогдашние слушатели стихов об очевидном влиянии баллад Познера на поэзию Тихонова (они были лично незнакомы) говорили прямо[568]

Вова Познер был равноправным участником первого собрания Серапионов 1 февраля 1921 года[569], и прозвище ему дали Молодой Брат. Но пробыл Серапионом Познер порядка трех месяцев — его родители, как и родители Лунца, восстановили свое литовское гражданство и собрались покинуть Россию. Но — в отличие от Лунца — возраст Вовы Познера не позволял ему расстаться с родителями и остаться в Питере: он должен был следовать за ними.

Познеры уезжали с Варшавского вокзала в тот же день и тем же поездом, что и родители Лунца (это было в мае 1921 года). Николай Чуковский и Лев Лунц отъезжающих провожали: «На одном из дальних путей стоял громадный эшелон из теплушек. В каждом вагоне теснилось более десятка семейств… Эшелон должен был отправиться утром, но отошел только вечером, — все не было паровоза…»[570].

Осенью 1921 года Познер написал письмо уехавшему в августе из России А. М. Ремизову (он сохраняет прежнее представление о широте Серапионовского Братства, включая в него и самого Алексея Михайловича); главная его цель — узнать новости: «Я ничего, ничего, ничего не знаю»[571]. Н. Чуковский вспоминает, что поначалу письма от Познера приходили вообще ежедневно, примерно через год переписка прервалась[572] — если б это была действительно переписка, то Познер бы не спрашивал осенью 1921 года у Ремизова: «Где Корней Иванович и семейство?». Это письмо содержит точную информацию о тогдашнем состоянии Владимира Познера: «Ничего не пишу… Я думаю: самое главное — запечатлеть современность. Но нельзя писать о голоде, когда сыт, о холоде, когда тепло. Я боюсь, что не буду больше писать». В январе 1922 года он посылает Ремизову стихи о русской революции, навеянные ремизовской «Огненной Россией», однако неизвестно, были они написаны до отъезда из Питера или нет.

В свою первую годовщину Серапионы Володю Познера вспоминали как своего, и в «Оде» Полонской о нем говорилось, что он «презрел РСФСР» и «живет посланником в Париже»[573].

В Литве Познеры долго не задержались и перебрались во Францию, где Владимир поступил в Сорбонну (в 1924-м он её окончил). Осенью 1922 года ему удалось выбраться на время в Берлин; тогда это была столица русской эмиграции. В Берлине Владимир Познер почувствовал себя в родной литературной стихии — Горький, Ходасевич, Белый принимали его душевно и с надеждами. В Берлине, как и в Петрограде, его стихами восхищались, но, в отличие от Петрограда, их еще и охотно принимали к печати. «Новая русская книга» (1922. № 9) информировала читателей: «Влад. Познер, молодой поэт о-ва „Серапионовы братья“, печатает стихи в журн. „Эпопея“, „Современные записки“. Имеет готовой к печати книгу стихов „Каменный век“». Книжку стихов выпустить не удалось, а вот «Эпопея» Андрея Белого в последнем, четвертом номере (1923) действительно напечатала стихи Познера «Вся жизнь господина Иванова». 10 октября 1922 года Илья Эренбург писал Елизавете Полонской из Берлина: «Еще здесь сейчас Познер… Очень милый мальчик. Стихи пока плохие. Белый его возвел в Пушкины — как бы не свихнулся…»[574]. В тот же день Горький сообщал Слонимскому: «Вчера у меня был Вова Познер, читал две хорошие поэмы: „Лизанька“ и „Вся жизнь г. Иванова“, — славный поэт и хороший парень»[575].

Весной 1923 года Познер снова был в Берлине — познакомился с Борисом Пастернаком (потом с ним переписывался[576]); виделся с Горьким[577] и тогда же после этой встречи Горький написал в статье о Серапионовых братьях: «Мне очень нравятся баллады В. Познера, юноши, живущего ныне в Париже, где он учится в Сорбонне и откуда весною, кончив курс, намерен вернуться в Россию в круг „Серапионовых братьев“. Он пишет свободным стихом, обладает юмором, в его поэмах странно сочетаются ирония и пафос»[578].

Кончив курс в Сорбонне, Познер в Россию не вернулся.

Первый и единственный поэтический сборник его «Стихи на случай. 1925–28 гг.» вышел в Париже в 1928 году и знаменитых питерских баллад не содержал. Эмигрантская пресса откликнулась на книжку стихов Познера отзывами Г. Адамовича, В. Набокова, В. Ходасевича[579]. Б. Пастернак, которому Познер послал сборник в Москву, отреагировал на него сдержанно[580].

С 1929 года Владимир Познер перешел в литературе на французский язык; поэзию, которой было отдано столько времени, усилий и любви, он бросил вообще. Отныне Познер прозаик и отныне же ударение в его фамилии переносится на последний слог. При этом Познер не порывает связи с русской литературой и русскими писателями — как живущими в Париже (опубликованы два письма к нему Марины Цветаевой 1929 года[581]), так и приезжающими туда из СССР.

Сохраняется и его литературная связь с Серапионами — дело в том, что отныне Познер переводит русскую прозу и пишет о русской литературе обзорные книги. «Дорогой Витя, — обращается 3 января 1925 года Познер к Виктору Шкловскому… — Я буду переводить „Сентиментальное путешествие“ для одного французского издательства. Придется сократить: французы не любят слишком длинных книг… Насчет денег вот. С Россией нет договора, потому обычно французы не платят русским авторам ни копейки. Но я тебе пошлю треть своего гонорара… У меня к тебе просьбы. Во-первых, печатай почаще мои статьи. Во-вторых, устрой мне перевод какой-нибудь книги на русский. Мне до отчаяния нужны деньги…»[582]. В «Антологии современной русской прозы», выпущенной Познером по-французски весной 1929 года в собственных переводах, были, наряду с другими советскими писателями, представлены и Серапионы: Федин, Вс. Иванов, Каверин, Никитин, Слонимский, Тихонов и Зощенко. Тогда же была издана книга «Panoramas des litteratures contemporaines. Literature russe, par Vladimir Pozner»; в книге есть главка о Серапионовых братьях, персональные главки о поэзии Тихонова, о работе Шкловского и Лунца[583], о прозе Федина, Вс. Иванова и Зощенко, о приключенческом жанре Каверина. В 1929 году Познер ведет переписку с Пастернаком, посылает ему свои книги, получая в ответ пять замечательно подробных и откровенных писем (уже в первом из них Пастернак пишет о современных русских прозаиках: «Я думаю, что огня и гения, так сказать, больше всего у Бабеля и Всеволода Иванова. И однако из крупных наших писателей мне всего ближе Пильняк и Федин» — и мотивирует это заключение[584]).

Поддерживая контакты с советскими писателями, которых он видел в Париже, Познер пишет, например, Лидину (в этих полуделовых письмах зафиксирован его постоянный интерес к событиям русской литературы) 18 ноября 1930 года: «Если встретите Зощенко, скажите, чтоб прислал собрание своих сочинений»; 29 декабря 1931 года: «Эренбурги вернулись из Испании на Монпарнас. Все по-прежнему. Ждем приезда Замятина»; 2 апреля 1934 года: «Когда же должен точно состояться Всесоюзный съезд писателей? Известно ли уже? Не отложен ли снова?»[585]. На Первый съезд писателей в Москву Познер приехал в составе французской «делегации» (Мальро, Ж.-P. Блок, Арагон, секретарь Барбюса Удеану). Н. Чуковский, видевшийся с ним тогда, вспоминал: «Мне сказали, что Вова Познер сидит в буфете Дома Союзов, и я со всех ног помчался в буфет. Он сидел за столиком, совершенно такой же, как прежде, только не в толстовке, а в пиджаке. К моему удивлению, он меня не узнал.

— Вова!

Он поднялся со стула и неуверенно протянул мне руку. Но через мгновение мы уже целовались…»[586]. (Когда через двадцать лет в Варшаве с Познером встретился Федин, он — наоборот — был поражен тем, что французский писатель вел себя так, как будто расстались они вчера — называл его «Костя» и на ты[587]).

В 1932 году Познер вступил во французскую компартию и оставался в ней до конца жизни; но эта его политическая деятельность (даже такие эффектные её страницы, как борьба с алжирскими террористами в 1940–1950-е годы), как, впрочем, и деятельность литературная, к нашим сюжетам уже не имеют отношения.

В 1991 году Владимир Познер по приглашению ИМЛИ приезжал в Москву, но никого из Серапионов в живых не застал…

13. Младший Брат Николай Радищев (Чуковский) (1904–1965)

Сохранилась афиша вечера Серапионовых Братьев в Доме Искусств 26 октября 1921 года: вступительное слово — Шкловский, стихи — Елизавета Полонская и Николай Радищев, проза — Михаил Зощенко, Николай Никитин и Лев Лунц[588].

Николай Радищев — поэтический псевдоним Николая Чуковского; в 1921 году — весной и поздней осенью он посещал все Серапионовские сборища, как младший Брат и только потом от Серапионов перебрался в «Звучащую раковину». Как и его друг Вова Познер, Николай Чуковский именовался младшим Серапионом, хотя индивидуального прозвища не получил.

Старший сын Корнея Ивановича Чуковского Николай родился в Одессе. Корней Иванович был в это время в Англии, и его о важном событии известила телеграмма. В январе 1917 года Чуковский вклеил в Дневник стихи старшего сына — живые, веселые[589]; а 10 октября 1917 года появилась запись: «Колька растет — недумающий эгоист» (а еще, в 1914 году, было записано про Лиду — она на три года младше Коли — «Какая рядом со мной чистая душа, поэтичная»[590]) — так были точно увидены и предсказаны жизни и судьбы двух будущих писателей.

Дом, в котором все было связано с литературой, все подчинено работе, круглосуточной, отца — должен был сделать Колю писателем. Тенишевское училище на Моховой, в котором он учился, славилось высокопрофессиональным преподаванием литературы — это сказалось и на его выпускниках (среди них — Мандельштам!). 12 ноября 1918 года Корней Иванович записывает: «Вчера Коля читал нам свой дневник. Очень хорошо. Стихи он пишет совсем недурные — дюжинами! Но какой невозможный: забывает потушить электричество, треплет книги, портит, теряет вещи». Поэтом Коля в итоге не стал, но поэзию всегда чувствовал.

Путь к Серапионам шел через Студию при «Всемирной литературе». Для молодого Чуковского главным в Студии, был конечно, гумилевский семинар, но посещал он и отцовские занятия. Нина Берберова вспоминает, как на занятиях у Корнея Ивановича читала стихи, заслужила похвалу мэтра и как «Коля Чуковский сиял от удовольствия толстым лицом, радуясь за меня»[591]. Вхождение в круг Серапионов психологически облегчало и то, что многие будущие Братья хорошо знали его по занятиям в Студии, а некоторые и по его дому. Про комнатенку с мутным стеклом, выходившим во двор, где жил Михаил Слонимский и где собирались Серапионы, Николай Чуковский написал: «Этой комнатенки мне не забыть — столько я просидел в ней когда-то часов»[592].

Ученик Гумилева, он занимался только поэзией; политика его не интересовала. Маяковский звал его работать в «Окна Роста», и Корней Иванович записывает в Дневнике: «Я запретил Коле работать в Роста, потому что там каждое его стихотворение считается контрреволюционным. Когда Маяковский звал Колю туда, мы думали, что там можно будет работать в поэтической и честной среде. Оказывается казенщина и смерть»[593].

Когда в июне 1921 года Серапионов пригласил к себе Горький, в составе группы на прием явился и Коля Чуковский («в рубахе, демонстративно залатанной» — записано у К. И.[594]).

Лето и начало осени 1921 года Коля Чуковский жил вместе с семьей в Холомках (Псковская губерния) и в серапионовских делах не участвовал. Отличный график Владимир Милашевский, вспоминая Холомки того лета и литературно-художественную колонию дачников, писал: «Особенно перенасыщен, переполнен стихами был Коля Чуковский… Стихи из него сочились, вытекали, как влага из губки, только что вынутой из воды. Зиму он занимался в студии поэтов при Доме искусств и, конечно, цитировал своих мэтров. Да и было кем восхищаться… Кто-то про него сказал, что он „переполнен трамваем“, так как иногда неожиданно в зарослях подлеска прохожий слышал диковинно-торопливые ритмы, похожие на удары топора:

Как я вскочил на его подножку,

Было загадкою для меня…

Это Коля декламировал (знаменитые стихи, назвать автора которых — Гумилева — в застойную пору Милашевскому не дали — Б.Ф.) обступившему его орешнику, березам и сосенкам»[595].

Вернувшись в Питер, Николай Чуковский снова включился в литературную жизнь. В начале 1922 года он сумел самостоятельно издать поэтический сборник «Ушкуйники», где впервые были напечатаны три его стихотворения под псевдонимом Николай Радищев (наряду со стихами Тихонова, Вагинова, Берберовой) и, не сумев его продать в Питере, отправился без копейки в Москву с рюкзаком книг — помог ему в столице Мандельштам[596]… В ту пору Николай Чуковский стал предпочитать сборищам Серапионов вечера в «Звучащей раковине» (Серапионы над ними посмеивались) — объединении гумилевских учеников, собиравшихся на Невском в доме знаменитого фотографа М. С. Наппельбаума (две его дочери — Ида и Фридерика — писали стихи и были ученицами Гумилева). В альманахе «Звучащая раковина» (осень 1921 года) тоже печатались его стихи. В «Звучащей раковине» Николай Чуковский сразу оценил оригинальность поэзии Константина Вагинова, который посещал собрания нескольких литературных групп. В 1922 году Николай, продолжая писать стихи, поступил в Университет. В июне 1923 года в Берлине вышел первый номер горьковского журнала «Беседа» (поэзией в нем ведал Ходасевич); там, наряду со стихотворением Берберовой, было напечатано и большое стихотворение Н. Чуковского «Козленок» (уже под собственной фамилией автора). Горький в статье «Группа „Серапионовы братья“» называет это стихотворение поэмой: «По словам В. Ходасевича, лучшего, на мой взгляд, поэта современной России, большие надежды возбуждает юноша Чуковский; его поэма „Козленок“ напечатана в первой книге журнала „Беседа“»[597].

О стихах Николая Чуковского доброжелательно писал и Лунц в статье «Новые поэты», однако перед своим отъездом в Германию он предупреждал Колю: «Знаешь, твои стихи начинают повторяться. Все веточки, букашки, и непременно что-нибудь „колышется“»[598].

Уехавшему в мае 1923 года больному Лунцу Николай Чуковский собрался написать только в январе 1924 года, и то — на обороте отцовского письма, и речь он вел больше о себе: «Сумасшедше занят. Со времени твоего отъезда перевел с английского два романа по 15 листов каждый, перешел на второй курс… Мое нежное сердце тоскует по покинувшим меня друзьям. А ведь я человек привязчивый, люблю вас, сволочей, искренне и нежно — вы даже не подозреваете как». И только в конце письма: «Как твое здоровье? Поправляйся, не забывай нас»[599]. Были в этом письме (разумеется, в самом начале) еще две строчки: «Но главное — жениховствую. Невеста моя Марина Николаевна Рейнке[600] — помнишь еще когда говорил о ней? Но об этом пока помалкивай». Марина Рейнке училась в Тенишевском училище классом младше Николая. Он представил её отцу в 1923 году (она уже кончила училище), когда Корней Иванович приходил в Тенишевское читать новую сказку…

Свадьба Марины и Николая состоялась в начале мая 1924 года, и Корней Иванович на ней не присутствовал. Но на следующий день он записал в Дневнике раздумья о старшем сыне: «Круглое, наивное лицо. Ум пассивный, без инициативы, но инстинктивно охраняющий свою духовную жизнь ото всяких чужих вторжений… Жил он лениво, как во сне. Сонно, легко, незаметно прошел сквозь революцию, сквозь Тенишевское училище — нигде не зацепив, не нашумев. Теперь в университете — тоже не замечая ни наук, ни событий. Идет по улице, бормочет стихи, подпрыгивая на ходу тяжело. В Марину влюбился сразу и тогда же стал упрямо заниматься английским — для заработка, на случай женитьбы…»[601].

Свои взгляды на женитьбу сына Корней Иванович сформулировал в подробном письме ему (в семье Чуковского устным обсуждениям важных вопросов неизменно предпочитали письменные). Были там и такие слова: «Признаюсь, я ждал, что наступит минута, когда ты будешь помогать семье, дашь возможность отдохнуть и мне, и маме… Теперь ты уходишь от нас — я, конечно, ты сам понимаешь, что при всем желании и, даже на первых порах, не смогу снабдить тебя деньгами…. Я не говорю нет, но в моем да есть несколько сомнений и боязней…»[602]. Лето 1924 года молодожены провели в Коктебеле[603]

С той поры и начинается активная профессиональная литературная жизнь Николая Чуковского — для заработка. Он переводит с английского прозу (этим занимался всю жизнь и среди его работ были знаменитые: «Янки при дворе короля Артура» М. Твена, «Животные-герои» Сетона-Томпсона, «Остров сокровищ» Стивенсона). Пишет и собственную прозу для юношества — приключенческую книгу «Танталэна» (1925), потом книги о великих путешественниках; по примеру отца сочиняет и детские стихотворные книжки.

Однако репутация Н. Чуковского остается прежней — поэт. Инн. Басалаев записал в 1926 году: «Николай Чуковский опрятен, вежлив. В черном костюме. Очень молод. Еще застенчив…. Стихи его тоже опрятны, вежливы и скромны. Они грамотны и причесаны по всем литературным правилам. К его несчастью, этим стихам нельзя быть неграмотными и ходить с грязными ногтями — их писал сын знаменитого писателя. Наследство и традиция обязывают. Хотя для молодых поэтов это и вредно. Вот побродяжничал бы, как Тихонов. И традиции пошли бы на пользу. Стихам его не веришь…»[604]. В 1928 году вышел первый и, как оказалось, единственный сборник стихов Николая Чуковского «Сквозь дикий рай». В дальнейшем он уже стихов не писал, хотя переводил их охотно, но скорее для души, чем для денег. Книга его избранных поэтических переводов вышла уже после смерти автора[605] и в ней такие превосходные работы, как «Улялюм» Эдгара По и «Цветы жизни» Юлиана Тувима.

Уже в финскую войну 1939/40 годов Н. К. Чуковский был призван во флот и служил в Кронштадте. В морской форме он встретил и Отечественную — на крайнем Западе Союза; отступал до Таллинна, а затем до Ленинграда, где прослужил всю блокаду[606] — как и Николай Тихонов, Всеволод Вишневский, Ольга Берггольц. В 1954 году он написал роман «Балтийское небо» — о летчиках Балтфлота в годы блокады; этот роман, впоследствии экранизированный, принес ему если не славу, то широкую известность. Следующую долю «известности», не столь, правда, широкую, принесло его выступление на заседании Президиума Союза писателей, где распинали Бориса Пастернака (выступить ему пришлось, как члену правления ССП)[607]. Отец и сестра, почитавшие Бориса Леонидовича, как, впрочем, и сам Н. К., его выступление переживали тяжело. Правда, надо отдать должное Лидии Корнеевне — возмущаясь братом, себя она тоже не щадила: «Да, все мы убийцы, и те, кто был на собрании, и те, кто, подобно мне, уклонился, не пошел (а надо было пойти и кричать)…»[608]. Конечно, Николай Чуковский хорошо понимал масштаб поэзии Пастернака и глубину его личности, но… он был циник. Дурного, правда, не писал, иногда — безусловно достойное. Скажем, большой резонанс имела его публикация стихов Мандельштама и воспоминаний о поэте[609] (тогда первая после эренбурговских мемуаров «Люди, годы, жизнь»); интересны были и воспоминания о Николае Заболоцком[610], с которым дружил все послевоенные годы.

В 1989 году Марина Чуковская подготовила к печати и выпустила книгу мужа «Литературные воспоминания» — те их части, которые в советские годы напечатать было совершенно невозможно (не из-за какого-то скрытого злокозненного антисоветизма, а исключительно потому, что это живая, незасушенная книга, написанная без той жесткой внутренней цензуры, которая губила большинство советских мемуаров). Пора Студии при «Всемирной литературе», Серапионовых братьев и «Звучащей раковины» и люди, которых автор знал тогда и поразительно живо запомнил, описаны в «Литературных воспоминаниях» необычайно увлекательно, памятливо и художественно. Критик Л. Левин так сказал о них в предисловии: «Николай Чуковский был одним из умнейших людей, с которыми сталкивала меня жизнь. Ум его был особого, иронического склада, что я не раз испытывал на себе. Эта особенность его острого, глубокого и, честно говоря, не слишком доброго ума в полной мере отразилась в его воспоминаниях»[611]

Борис Пастернак, как известно, умирал мучительно — от рака легких. Николаю Чуковскому судьба послала смерть праведника — он прилег отдохнуть после обеда и не проснулся. Ясности в этих делах не бывает. «Прости меня, Колечка, не думал я тебя пережить. В голову не приходило, что я буду видеть облака, деревья, клумбы, книги, когда все это для тебя тлен и прах», — записал Корней Иванович 5 ноября 1965 года[612]. А друг его юности Вова Познер написал 9 января 1966 года из Парижа Виктору Шкловскому: «Как глупо, что Коли Чуковского больше нет. Я не верю»[613]

II. СЮЖЕТЫ