Голос майорши отдается сейчас в памяти гораздо громче голосов всех этих овировских теток, что я перевидал на ее месте за те два года. Замечательное слово придумали они: не-целе-сообразно. После него и объяснять ничего не надо. Мой выезд для них никогда целесообразен не будет.
Должно быть, у меня, кроме обострившегося мысленного взгляда, сохранился еще и неплохой мысленный слух. Может, скоро и мысленное обоняние проявится? Вспомню запах ее духов. Почему это все никуда не уходит, хотел бы я знать? Уже больше семи лет… Почему вижу эту говорящую майоршу еще более отвратительной, чем она была на самом деле? Умный своим сегодняшним американским умом, мог бы сделать ее гораздо более человечной. В воспоминаниях все поправимо. Но не сделал же. Только ли от неумения прощать, которому и здесь не научился? Или просто удобно свалить на нее? А ведь и не она решала… Нажил порок зрения. Важное, если долго вглядываться, теряет отвлекающую расцветку, становится черно-белым… Да и закончилось все это давным-давно. Плюсквамперфект.
В подводном свете, идущем от полузадернутого шторой окна, ревнительница овировских инструкций, дородная женщина – маешь вещь? – с лицом восковой зрелости и очень сложно сочиненной парикмахерской икебаной на голове нагловато подмигивает. При этом, разумеется, никакой фамильярности. И переливающийся чекистский металл в голосе, и подмигиванье – часть государственно-воспитательной работы.
Уехал я ровно через семь месяцев после этого мертворожденного разговора с подмигиваниями. Заслужил свой отъезд тем, что годами ходил по самому краю, заслужил своим Большим Клаустом. Чье-то незаметное движение в таинственных бюрократических глубинах вызвало волну, выплеснувшую из СССР и прибившую к американскому берегу… Для страдавших от Клауста эмиграция была тогда единственным шансом… иначе бы… Да-а, сильно ошиблась кагэбистская пифия. И начальство ее ошиблось. Успел в самый последний момент выскочить из-под ржавого железного сапога, уже начинавшего всей своей государственной тяжестью сплющивать грудь… От подачи до первого отказа – дорога была короткая. До выездной визы оказалась на два года длиннее. Очень близко к самоубийству прошла… Нерассуждающим атеистом я тогда еще был… Два года – ни мне ни им… Но потом никогда не жалел. Стоило того. Многому научился. (Мысль эта не совсем моя. Но пережил ее сполна.)
– Это для вашей пользы. Будете же к нам проситься. Умолять, чтобы впустили обратно… Но будет поздно… Да-а… – Закатывает свои серые с лиловым отливом глаза. Словно образ этого красивого нагловатого еврея, который стоит на коленях возле двери к ней в ОВИР и униженно просится впустить, почти довел ее до оргазма. Или это привычное чувство опасности обостряет мое воображение.
Она обхватывает обеими руками свою прическу. Мечтательно качает пышной головой. Потом, как учили, гладит несколько раз жертву сочувственным взглядом и сразу бьет наотмашь:
– Вот, почитайте, что ваш знакомый из Израиля пишет… – Широкое движение указательным пальцем к стене, где приколота статья Арона Штипельмана. Ноги в форменной юбке слегка расходятся. Я даже помню могучие военные икры, мелькнувшие в разрезе юбки. В этом движении было что-то неожиданно женское. Но хорошо натренированные ноги стремглав спохватываются и прижимаются друг к другу… Сейчас-то могу посмеиваться над пифией-майоршей, а тогда казалось: вся жизнь зависит от нее…
Много отказников мечтало трахнуть эту легендарную майоршу. Даже не для того, чтобы получить разрешение на выезд. А просто чтобы отомстить за все издевательства, за все украденное время жизни в отказе…
– К вам проситься я не буду, – бормочет себе под нос издерганный нервный отказник, которого уже давно нет. Чувствует приближающееся удушье и расстегивает пуговицу на горле. Торопливо смазывает ладонью отражение майорши в полированной поверхности стола. Отворачивается, и обернутый в редкую проволочную сетку красный мигающий свет над дверью прыгает ему на грудь. Начинает душить. Кажется, еще чуть-чуть и схватит или инсульт, или инфаркт. Или даже оба.
Сейчас она крикнет: «Что-о? Вста-ать!» – и вызовет милиционера. Насчет женского в ней я, похоже, размечтался. Отведут в ближайший обезьянник и за нарушение общественного порядка припаяют пятнадцать суток. Как это не раз бывало. Сердце у меня падает, мечется где-то в желудке, пытается найти безопасный путь в пятки.
– Вы тут мне не хамите! – Поверх блузки появляется невидимый мундир. Тускло вспыхивают погоны. – А то вместо своего Израиля в другом месте окажетесь. Гораздо дальше. Это легко устроить можно… – Четкие металлические слова падают на полированный стол, словно костяшки домино. Пусто-пусто.
Глаза майорши расширяются. Струящиеся электричеством нейлоновые колготки угрожающе потрескивают. Белый кулачок тяжело опускается на черный канцелярский стол. (Странно, что этот пухлый кулачок со сверкающим кастетом из драгоценностей не затерялся в памяти. Видно, много раз потом чувствовал его у себя на скуле…) Обострившийся мысленный взгляд замечает, как плавно подпрыгивает под шелковой блузкой начальственный бюст и вместе с ним завитые волосы над узеньким злым лбом.
– На Родину проситься будете… Н-на свою Р-родинну, гражданинн Маркман-н!.. – металл у нее в голосе начинает угрожающе лязгать, как железный засов за спиной. – Он здесь тоже голодовки объявлял, боролся за выезд. С иностранцами встречался. Непонятно еще, какую информацию им сообщал. Органы проморгали.
Я пытаюсь представить себе эти огромные моргающие органы. В центре темного, плохо загрунтованного полотна. Картина получается жутковатой. Надо будет попробовать набросать эскиз, чтобы не забыть. И на фоне этих органов обнаженную пифию-майоршу за полированным столом. С телом, густо обросшим шерстью, и белыми клыками, торчащими из разинутой пасти со свисающей слюной. Воспоминание о таможеннике Руссо.
– А сейчас, вот, ваш друг на все готов. Лишь бы назад впустили. Это же ужас, что с ним там сделали.
И действительно, Арон Штипельман тогда на все был готов. В тот раз не лгала. Год жил он со своей семьей в Вене на деньги от советского посольства, писал холуйские статьи в советские газеты. О страшной жизни в сионистском государстве. Лишь бы разрешили въехать. Посольство обещало помочь. Они там были крупными мастерами по части обещаний. Только что на крови не клялись… А после, когда выжали как лимон, выбросили на помойку и платить перестали. С такими не церемонились.
– Подумайте, гражданин Маркман. Или вы предпочитаете, чтобы называла вас «господин Маркманъ»? – К звенящему от презрения и ненависти «н» в конце моей фамилии она еще умудряется голосом добавить «ъ», подчеркивая всю твердость, неизменяемость решения о нецелесообразности моего отъезда из СССР. – С вами то же самое будет. Даже хуже. Еще не поздно. – Я подумал. Подумал еще лет пять назад. Ни о чем другом так мучительно не думал. Но не объяснять же ей… – Вы должны знать: ваши действия подпадают под статью 190 УК РСФСР. Вот ознакомьтесь.
…в устной форме заведомо ложных измышлений… распространение произведений того же содержания… – страшные казенные слова стоят ровными рядами, с угрозой свесив набок свои падежи, – наказывается лишением свободы на срок…
– Подпишитесь, что были предупреждены, здесь внизу.
– Ничего подписывать я не буду!
– Ну что ж, господин Маркманъ, мы с вами еще встретимся в другом месте. Идите, – будто чаевые в лицо швырнула.
Ответчик чувствует, что этот разговор может выйти ему боком, невнятно прощается и осторожно, бочком выходит из кабинета. Выходит из своей вспятившей яви. Поток сознания сразу мелеет, становится совсем слабым. Превращается в темную прямоугольную заводь – кабинет инспектора ленинградского ОВИРа, – на дне которой по-прежнему сидит за полированным столом неподвижная и прямая, как доска, пифия-майорша. Огромная кукла, олицетворяющая государство. Воспоминания о ней начинают расплываться. В другом месте мы с ней не встретились.
И снова острый серп ущербной луны гонится в черном небе за беззащитными облаками. Теперь уже над балконом гостиницы в Саранске. Столице страны советских лагерей. За пару месяцев до того разговора с майоршей. Был разгар лета, внизу среди тяжелой влажной листвы под свистки милиционеров грохотала старинным аргентинским танго залитая желтым светом танцплощадка. За нею мерцали в лунном свете железные лапы башни высоковольтных передач. Невидимые эскадрильи комаров кружились над головой. И на очень много километров вокруг танцплощадки во все стороны чужая языческая земля с уходящим во тьму глухим мордовским лесом и запрятанными в его глубине лагерями. На соседнем балконе привычно всхлипывала и сморкалась мама Левы Вильнера. Я сопровождал ее в Потьму на первое свидание с сыном. В ту ночь звезды над столицей Мордовии казались застывшими капельками слез. Сотни невидимых глаз плакали в небе вместе с ней о сыне… Дальше ей предстояло ехать одной. Я буду дожидаться в Саранске. Возле танцплощадки… А за года полтора до этого Арон собирал у всех, кто мог, деньги на адвоката для Левы. Так вот все плотно переплелось…
После Саранска сплошная темнота. И, как видно, там, в темноте, срабатывает инстинкт самосохранения. Делаю глубокий вдох и судорожно пытаюсь вынырнуть из волны нахлынувших воспоминаний. Острота ощущения сменяется безразличной тупостью. Мысль делает скачок длиной в шесть лет, и я снова благополучно оказываюсь внутри своего «Субару», которое мчится сейчас по засыпанной снегом земле Массачусетса.
Дворники полукруг за полукругом смахивают мое лицо на край ветрового стекла. Но оно упрямо возвращается на свое место. Неподвижный ущербный месяц теперь совсем близко. Словно прищуренный глаз, вмороженный слева в стекло, неотрывно следит за мной. Снег вокруг приобретает таинственный звездно-голубоватый оттенок и начинает тускло светиться.
Понемногу в плывущих рядом едва заметных очертаниях сугробов проступает знакомая умиротворяющая мелодия, никак не связанная с Россией. Что-то услышанное пару лет назад по телевизору. Вторая, американская память сильно отличается от первой, советской. Сглаживает углы, незаметно делает более покладистым. Но последнее время появляются провалы, черные дыры. И сквозь них уходят бесследно неприятные воспоминания. Наверное, нужно для выживания…