Все-таки странное здесь место… Никогда, наверное, за все сто пятьдесят лет жизни здания в этих пустых комнатах не звучала музыка, не целовали мужчин влюбленные женщины, не бегала счастливая детвора… Лишь обвиняли, оправдывали, штрафовали, посылали на долгий правеж в тюрьмы… и это впиталось в стены, в скамьи, в барьеры… Наверное, только по ночам тут, в мертвом пространстве суда, начинается настоящая жизнь. Принявшие человеческий облик юридические документы вершат свои разборки-заседания в темных залах. Ожившая Юриспруденция выскальзывает из своего алебастрового платья, потягивается, расправляя окаменевшие за день мускулы. Сдергивает повязку с белых, похожих на два выпученных пупка глаз. Легко спрыгивает с пьедестала. Оставляет там ненужные весы – чаши весов продолжают легонько покачиваться, – шевеля словами во рту, бродит, голая, по пустым коридорам. И пути ее неисповедимы. Следом за ней ковыляет, постукивая деревянными костылями и разгоняя призраков, мелкая судейская нежить – толпы колченогих законов с намертво прижатыми к телу кулаками, объемистых уложений, мертвых беспощадных протоколов. Наталкиваясь друг на друга, деловито шныряют слухи, сплетни, кривотолки, вихляющие подвохи, более уместные где-нибудь на полотнах Босха, чем в здании муниципального суда Бостона… Униженно выпрашивают у всемогущей Юриспруденции легкие приговоры, амнистии… (Понимать все это надо буквально. Богиня правосудия метафор не любит.) Наконец она останавливается и входит в зал, где судят. Мантии восседают в каталептической неподвижности на судейских креслах. Размахивают руками бесплотные адвокаты. Не слушая, она отмеряет очень тяжелые слова – каждое весом не меньше тонны, – взмахнув своей карающей пухлой десницей, произносит приговоры, которые будут завтра выносить судьи. И особое судейское эхо, живущее здесь веками, слишком охотно, слишком громко повторяет за ней оглашенные приговоры. Подлинное судопроизводство творится по ночам, а днем только показуха для публики.
Уже и адвокатов, и полицейских я, многоопытный Ответчик, узнавать в лицо начал. Хоть и непросто их без имен различать. Профессия неизгладимый отпечаток накладывает, расплющивает детали.
Заседания стали просвечивать друг сквозь друга, как сцены в малодраме, где много маленьких событий, но мало что происходит. Большая часть действия разворачивается в моем воображении. Актеры слегка переигрывают. И транслируют эту малодраму то ли из зала суда, то ли откуда-то из подводного мира. Звуки доходят плохо, и скользящие образы, в которых все меньше узнаваемых черт, расплываются в мыльном свете. Если у нее есть свой режиссер, то он явно не утруждает себя выбором новых актеров и новых декораций для каждой сцены. У всех действующих лиц уж слишком наигранная достоверность ролей. Иногда даже кажется, что у моей малодрамы несколько режиссеров, ничего друг о друге не знающих.
Но, может, то, что происходит на слушаниях, имеет другой, более глубокий смысл… И этот суд тоже болезнь, моя собственная болезнь, которую надо пережить, как пережил в Ленинграде годы отказа. Я не подцепил ее от своей сумасшедшей Истицы. Это врожденное. Просто во время этого суда обострилась. Нужно научиться справляться. В Америке это легче…
И я, Ответчик, сопричисленный к сонму тех, чьи судьбы тут решались другими, протираю глаза и смотрю по сторонам. Все тот же разделенный барьером зал ожидания с узким окном под потолком. Но неожиданно натыкаюсь на блуждающий темный взгляд. Взгляд своей отсутствующей Истицы-обвинительницы… (Вот и глюки начинаются…) Эта дурацкая и въедливая мысль – избавиться от нее никак не удается – совсем не вызывает беспокойства. Хотя отлично знаю, что на этот расфокусированный взгляд еще долго придется натыкаться… На работе, на улице, дома… Каждый раз, когда со свистом промелькнет отброшенная в будущее тень процесса… И каждый раз это будет очень больно…
Я заметил, что последнее время все хуже переношу боль… Когда-то в Ленинграде, еще до того, как Спринтер убежал из дома, подслушал ночью разговор мамы с отцом. Меня тогда на неделю исключили за хулиганство из школы, и мама пошла к нашему школьному врачу. Оказалось, у меня весьма высокий порог боли и обостренное чувственное восприятие. Врач считал, что именно поэтому я при малейшем оскорблении сразу лезу в драку. У Спринтера была та же самая проблема… Похоже, за несколько лет в Америке порог этот сильно снизился. И перейти его теперь ничего не стоит.
Истица на слушание не пришла. Нет у меня теперь своей Истицы. Оказывается, слушание может происходить и без нее. Был бы обвиняемый… Честно говоря, это совсем не расстраивает. Она все время вызывала у меня какое-то занудливое болезненное чувство… Вообще не хотелось бы ее больше видеть. Ни в этой жизни, ни, если только возможно, во всех последующих тоже.
Но вдруг все совершенно меняется. Закрываю глаза, и словно кто-то переключает канал в телевизоре, транслирующем последние новости из зала суда.
Захлопываю, как люк над головой, себя изнутри и всматриваюсь. Экран расширяется во все стороны, занимает теперь целую стену в зале. Месиво гомозящихся пикселей понемногу принимает форму женского лица с провалившимся носом. Перерезанного мерцающей горизонтальной полосой. Потом оно обрастает кожей, внутри появляются неподвижные зрачки. Прямо передо мной колышется до боли знакомая раздувшаяся физиономия Истицы. Вижу ее как наяву.
Сложив ладони, она сердито бормочет, останавливается, бормочет снова. Отвечает сама себе кивками головы. То втягивает в себя неразборчивые слова, короткие словечки, словешки, словенки с шипением и свистом, точно во рту у нее работает невидимый, но мощный слюноотсос, то выдыхает сверкающее темнотой молчание. С ужасной отчетливостью вижу совсем близко, рукой дотянуться, потрескавшиеся губы, черные точки в порах на широком носу. Тяжелые веки прикрывают половины зрачков, выдавливают тут же высыхающие слезы. Опухшая щека дрожит от тика. Или это лишь мигающий свет неоновой лампы под потолком? Перемешанная с неприязнью жалость переполняет меня.
Слепая улыбка, где не хватает переднего зуба, выгравирована круглыми морщинами возле приоткрытого рта. Я чувствую обвевающее меня густое, тяжелое дыхание. Похоже, недоумение и беспомощность, копившиеся все время слушаний, до краев переполнили ее и нашли наконец выход через этот мокрый рот с поблескивающими металлическими коронками. Сейчас она торопливо говорит совсем непонятное. Точно боится, что смогут неправильно понять ее мысли, и, сама того не замечая, шифрует, делает бессмысленной каждую фразу, перед тем как произнести. И ключ от шифра давно выбросила… Поэтому и звучит как полная белиберда, хотя на самом деле… Не может высказать так, чтобы услышали… Просто отреклась от себя, претерпела со смирением все насмешки… И осталось что-то целостное и непонятное, что-то очень музыкальное… речь юродивой или блаженной…
Я уверен, она уже ни в чем меня не обвиняет. Звук ее голоса – не звук даже, а мелкий, копошащийся глубоко внутри ее тихий шепот – почти не доходит. Но я хорошо различаю невысказанный упрек.
У пространства пропадает объем. И на фоне ее огромного смутного лица, которое одним взглядом невозможно охватить, маленькая фигурка Лиз совершает в воздухе свои замысловатые механические пируэты.
Миновала еще минута. Медленно и незаметно продолжает наплывать высветленное страданием лицо Истицы. Страданием, которое причинил наивной больной женщине я, нераскаявшийся Ответчик по ее жалобе, и мой безжалостный Защитник. Улыбка Инны скукоживается, уходит внутрь самой себя, исчезает полностью.
Давно утерянные тяжелые слова «покаяние», «грех» – а может, я никогда и не понимал их смысла, их замысла? – вспарывают память. Оставляют глубокие порезы. Обжигающее чувство стыда захлестывает меня. Наверное, здесь, в суде, я особенно уязвим.
Инна раскрывает руки, будто предлагает невидимое подношение. И я вижу на протянутой ко мне маленькой сморщенной ладони знакомую синюю птицу! Теперь, когда она так близко, я замечаю, что у птицы совсем женское лицо! Немного вытянутое, с круглыми глазами, маленьким блестящим ртом и очень густыми бровями. Распушив свой усеянный цифрами хвост, она медленно кивает и улыбается. Почему-то это сразу меня успокаивает.
И тогда происходит Преображение. Расслабляются сведенные судорогой морщины. Отвисшие веки поднимаются высоко вверх, и мешки под ними уходят внутрь. На их месте сияющие кристаллики слез. Черты лица деформируются, становятся безупречно правильными, кожа приобретает небесно-голубой цвет. Проросший под нею кустарник нервов блеклой татуировкой оплетает шею, щеки… Сейчас, в новом ракурсе устрашающе красивая Истица видна во весь рост. Я один на один с ней. Ее сверкающие глаза всасывают мой взгляд.
Изображение приобретает обратную, иконную перспективу. Центр которой находится уже внутри меня самого. Полностью преобразившаяся Блаженная Инна, Истица моя в самой последней инстанции – ибо никакие законы для нее не писаны, – стоит, прислонившись спиной к стволу дерева и приподняв правую ладонь. Фигура ее в белом, окруженном сиянием платке, в оранжевом свитере с тоненьким православным крестом и в длинной, до земли зеленой юбке почти заслоняет виднеющиеся вдали невесомые дома, которые плывут в белесом петербургском воздухе. Я чувствую присутствие исходящего от нее невидимого света. С другой стороны ствола, там, где должна находиться Лиз, лишь бесформенное темное пятно.
Взявшая на себя подвиг казаться безумной сестра-моя-Истица снова пытается что-то сказать. Но никак не могу уловить. Последнее слово вроде «прощай», или это было «прощаю»? Может, и в процессе, который она затеяла, есть какое-то важное послание для меня? Надо попробовать понять…
Широкой аркой над ее небесно-голубым лицом проступает в воздухе выгнутое облачко смотрящих со всех сторон из темноты маленьких немигающих глаз. Затем она беспомощно машет рукой, все равно ничего нельзя объяснить – это движение обрывает взгляд, протянутый ко мне, – и отворачивается. Лицо выпадает из фокуса. Очертания головы начинают подрагивать, расплываются. Я щелкаю пультом у себя в руке, и бесплотное тело уходит вдаль и наверх. И вместе с ним уходит последний шанс хоть немного изменить смысл моего сложносочиненного видения.