9.
Сравнению между историком и судьей выпала богатая на события судьба. Знаменитая шутка Гегеля «Die Weltgeschichte ist das Weltgericht» («Всемирная история – это всемирный суд»), повторенная вслед за Шиллером, заключает в себе благодаря двойному значению «Weltgericht» («всемирный суд» и одновременно «страшный суд») всю соль его философии истории – секуляризированного христианского воззрения на всемирную историю («Weltgeschichte»)10. Акцент делался именно на решении суда (с учетом описанной только что амбивалентности), однако историк должен был судить людей и события, руководствуясь принципом «интересы государства прежде всего» – по большей части внеположным как праву, так и нравственности. Напротив, Гриффе в упомянутом отрывке считал самым важным фазу, предшествовавшую решению, т.е. беспристрастную оценку судьей доказательств и свидетельств. В конце [XIX] века лорд Актон во вступительной речи, прочитанной по случаю его назначения королевским профессором современной истории в Кембриджском университете (1895 г.), настаивал и на том, и на другом: основанная на документах историография способна вознестись над раздорами и сделаться «признанным трибуналом, единым для всех»11. Эти слова напоминали о быстро распространявшейся тенденции, которую подпитывала господствовавшая в то время позитивистская атмосфера. В конце XIX и в первые десятилетия XX в. историография, прежде всего политическая, и в особенности историография Великой французской революции, обрела отчетливо судебный характер12. Впрочем, тогда была заметна тенденция тесным образом связывать политические пристрастия и профессиональный долг, требовавший от ученого оставаться над схваткой. Как следствие, те, кто, подобно И. Тэну (который, в свою очередь, гордился своим стремлением заниматься «нравственной зоологией»), исследовал революционные явления, действуя как «высший и бесстрастный судья», вызывали подозрения. И Альфонс Олар, автор этих слов, и его академический соперник Альбер Матьез время от времени любили облачаться в одежды прокурора Республики или адвоката, дабы обосновать с помощью подробных досье преступность Робеспьера или коррумпированность Дантона. Традиция обвинительных речей, одновременно политических и моральных, за которыми следовали приговор или оправдание, сохранялась долгое время: так, книга «Un jury pour la Révolution» («Революция на суде присяжных») Жака Годшо, одного из самых известных современных историков революционной эпохи, вышла в свет в 1974 г.13
Влияние судебной модели на историков имело два независимых друг от друга следствия. Она побудила их, с одной стороны, сконцентрировать внимание на событиях (политических, военных, дипломатических), которые как таковые можно было без особых затруднений свести к действиям одного или нескольких индивидов, а с другой – пренебречь явлениями (историей социальных групп, историей ментальности и т.д.), которые не вписывались в эту объяснительную цепь. Как на негативе фотографии, мы различаем здесь в опрокинутом виде ключевые лозунги, вокруг которых сложился журнал «Анналы экономической и социальной истории», основанный в 1929 г. Марком Блоком и Люсьеном Февром: отказ от «histoire événementielle» («событийной истории»), призыв заниматься более глубокой и менее броской историей. Нет ничего удивительного, что в методологических размышлениях Блока, написанных незадолго до его смерти, мы сталкиваемся с ироническим возгласом: «Сторонники Робеспьера, противники Робеспьера, помилуйте: Бога ради, просто скажите нам, кто такой Робеспьер». Оказавшись перед дилеммой «судить или понимать», Блок без колебаний выбрал второй вариант14. Как мы сейчас понимаем, именно эта линия в историографии и одержала победу. Если говорить об изучении Французской революции, то попытка Альбера Матьеза истолковать политику Дантона через отсылку к присущей ему и его друзьям коррумпированности («La Corruption parlementaire sous la Terreur», «Парламентская коррупция в эпоху Террора», 1927 г., второе издание) сегодня кажется неадекватной. Между тем реконструкция истории Великого страха 1789 г. Жоржа Лефевра (1932 г.) приобрела в современной историографии статус классической15. Лефевр, строго говоря, не принадлежал к школе «Анналов», однако он никогда бы не написал «Великий страх», если бы его коллега по Страсбургскому университету Блок не опубликовал «Королей-чудотворцев» (1924 г.)16. Сюжет обеих книг вращается вокруг так и не случившихся событий: способности исцелять золотушных больных, которая приписывалась французскому и английскому королям, и нападений разбойничьих шаек на службе у «аристократического заговора». Эти мнимые происшествия стали релевантными с исторической точки зрения благодаря своей символической силе, т.е. их образу, сложившемуся в умах огромного числа неизвестных нам людей. Трудно представить нечто более далекое от моралистической историографии, вдохновленной судебными образцами.
Фигура историка, берущегося интерпретировать высшие государственные резоны, теряла популярность одновременно с ослаблением престижа моралистической историографии. Безусловно, нам следует этому радоваться. Впрочем, если еще двадцать лет назад можно было подписаться под тезисом об очевидном несходстве между историком и судьей, постулированном Блоком, то сейчас ситуация выглядит более сложной. Справедливая нетерпимость в отношении историографии, основанной на судебной модели, все чаще начинает распространяться и на точку зрения, оправдывавшую аналогию между историком и судьей, сформулированную, возможно впервые, иезуитским эрудитом Анри Гриффе – точнее, на понятие доказательства. (То, что я сейчас скажу, лишь в минимальной степени относится к итальянским явлениям. Парафразируя одно из замечаний Брехта, можно утверждать, что дурная старина – начиная с философии Джованни Джентиле, незаметно присутствующей в нашем культурном пейзаже, – защитила нас от дурной новизны17.)
По мнению многих специалистов, понятие «доказательство» вышло из моды, равно как и понятие «истина», с которым оно сильно связано исторически (и, следовательно, без необходимости). Причин подобной девальвации множество, и не все они принадлежат к интеллектуальной сфере. Одна из них точно состоит в гипертрофированной популярности термина «репрезентация» по обе стороны Атлантики, во Франции и США. С учетом того, как ученые используют это слово, во многих случаях оно в итоге возводит вокруг историка непреодолимую стену. Исторический источник все чаще анализируется как вещь в себе (т.е. как он устроен), а не как свидетельство о том, о чем он повествует. Иными словами, в источниках (письменных, визуальных и т.д.) принято усматривать прежде всего сведения о социальных «репрезентациях»; одновременно сама возможность интерпретировать связи между этими сведениями и фрагментами реальности, которые они описывают или репрезентируют, отвергается как непростительная позитивистская наивность18. Теперь эти связи больше не являются очевидными: определять их в терминах отражения было бы и в самом деле наивно. Мы хорошо знаем, что всякое свидетельство устроено особым образом: по определению невозможно почерпнуть из него непосредственные данные об исторической реальности (или реальности как таковой). Однако заключать на этом основании, что действительность непознаваема, – означает впадать в своего рода лениво-радикальный скептицизм, беспочвенный с экзистенциальной точки зрения и полный логических противоречий: как известно, сам фундаментальный выбор скептика не подвержен методологическому сомнению, сторонником которого он себя объявляет19.
Для меня и многих других ученых понятия «доказательство» и «истина», напротив, составляют неотъемлемую часть ремесла историка. Разумеется, отсюда не следует, что мнимые явления или подделанные документы малозначимы в исторической перспективе: Блок и Лефевр давно научили нас, что дело обстоит иначе. Однако анализ репрезентаций не может пренебречь принципом реальности. Само отсутствие разбойничьих шаек делает еще более красноречивым (поскольку оно более глубоко и многозначно) тот страх, который французские крестьяне испытывали летом 1789 г. Историк имеет право поставить проблему в тот момент, когда судья принял бы решение о «прекращении дела». Это важное отличие, которое, впрочем, предполагает общий для историков и судей элемент: обращение к доказательству, улике. И то, и другое ремесло базируется на возможности на основе определенных правил доказать, что x совершил y, где x может обозначать как участника, пусть даже анонимного, какого-либо исторического события, так и фигуранта уголовного дела, а y – любое совершенное действие20.
Однако мы не всегда способны обнаружить доказательства, а когда это удается, результат каждый раз будет гипотетическим (в лучшем случае 99 процентов из 100) и не абсолютно достоверным21. Здесь возникает еще одно расхождение, одно из тех, что составляют (вне зависимости от изначально постулированной нами смежности) глубокое различие между историками и судьями. Я постараюсь постепенно очертить его контуры. Тогда станут явными следствия (и границы) впечатляющей аналогии, предложенной Луиджи Феррайоли: «Уголовный процесс – это, так сказать, уникальный случай „историографического эксперимента“. Здесь источники разыгрываются вживую, de vivo, не только потому, что они получены непосредственным образом, но и потому, что сопоставляются друг с другом, становятся предметом перекрестного анализа, призванного воспроизвести, как в психодраме, обстоятельства судебного процесса»