Суета Дулуоза — страница 38 из 47

реке – и на паром. Но когда добрались до причала, нам сказали, что стоянку переместили на пирс в Бруклине к подножию Джоралемон-стрит (опять!). Поэтому нам пришлось пилить обратно всю дорогу, через реку на пароме, уже в тяжелом дыму, потому что со стороны Джёрзи у порта полыхал пожар (дым, как я чувствовал, удивительно густой, неприметный, он давал понять – что-то пойдет не так), потом в Бруклин и на судно. Вот оно.

Но пока мы шли по долгому пирсу с нашими пропусками и бумагами, все заверено, манатки наши на спине, и пели «Хай-хи-хо, Дейви Джоунз» и «Чё ж нам делать с пьяным матросом рано по утрянке?», и прочие матросские песни, в другую сторону шагала компания парней с нашего судна, и они сказали: «Вы, ребята, на п/х „Роберт Хейз“? В роль не вписывайтесь. Я там боцманом. А кроме того – судовой делегат. Там со старпомом что-то не так, он фашист, мы сейчас добьемся, чтоб его сменили. Заходите на борт, размещайтесь в кубрике, барахло складывайте, чифаньте, но НЕ вписывайтесь».

Надо было сообразить, потому что когда мы поднялись по трапу на борт, нас в коридоре встретил кто-то из портовых властей и сказал: «Ладно, складывайте пожитки, ребята, а потом – в каюту капитана, впишетесь в роль на этот рейс». Это больше походило на правду. Но мы с Клодом так и не поняли, что же нам делать. Если впишемся, нас что, профсоюз с борта выкинет? Мы пошлялись по кубрику, пообсуждали. Шмотки сложили, спустились в кладовые, нашли огромную флягу холодного как лед молока (молочный бидон пяти галлонов) и почти всю выпили, меж тем зажевывая молоко холодным ростбифом. Побродили по судну, пытаясь прикинуть запутанные канаты, тросы и лебедки. «Научимся!»

На палубе полуюта посмотрели на башни Манхэттена, прямо через реку, и Клод сказал: «Ну, ей-богу, наконец-то я буду свободен от Ф. М.».

Но тут как раз к нам подлетел здоровенный рыжий помощник, в точности похожий на Франца Мюллера без бороды, и сказал: «Это вы мальчики, которые только что на борт зашли?»

«Ну».

«Так а вам разве не сказали пойти вписаться в роль в капитанском салоне?»

«Ну… только боцман нам велел обождать».

«Ах вот оно что?»

«Ну, он сказал, там фугас какой-то…»

«Ссышь, умник, фугас – это ты пральна сказал. Я видел, как вы, оглоеды, в кладовую ходили, и мясо там жрали, и целый фугас молока вылакали, вот вам фугас. Оставьте денег на борту за это мясо, забирайте манатки и валите. Вы уволены вместе с вашим боцманом и прочей никчемной сволочью. Нам на судне экипаж нужен, и я его наберу, хоть костьми лягу, хуесосы с жумчужными жопками никчемушные».

«Мы не знали».

«Ладно вам не знали, отлично вы все знали, в роль вписываешься или не вписываешься, а теперь марш в кубрик, забирайте свое шмотье и валите, да хорошенько валите!» Такой здоровенный он мужик был, что я побоялся пускаться в объяснения, не надо ему было никаких объяснений, да и напугал он меня, а Клод так и вообще побелел весь, как простыня.

И мы пошли, всего через пять минут, вывалились на долгий холодный пирс и поковыляли с пожитками на горбах, к жаркому солнышку жарких убийственных улиц Нью-Йорка в четыре часа пополудни.

Так солнечно жарко, на самом деле, что пришлось остановиться колы выпить на последние наши даймы в маленькой лавчонке. Клод посмотрел на меня. Я не поднимал глаз. Надо было раньше сообразить. С другой стороны, что там затевал этот дурацкий боцман? Старался дружков своих на судно протащить? И курсом на второй фронт, к тому ж… боевые премиальные, да и опасности от германской артиллерии больше никакой. Про это я никогда не узнаю.

VII

Я пренебрегаю Джонни, конечно, которая в те дни выглядела примерно так же, как Мэйми Ван Дорен сегодня выглядит, то же телосложение, рост, почти с той же ухмылкой, когда зубы вперед, такая жаждущая ухмылка и смех, и рьяность вся такая, когда глаза аж щурятся, но в то же время щеки надуваются, и дама наделяется обещаньем, что она будет хорошо выглядеть всю свою жизнь: никаких морщин изможденности.

Возвращаемся мы с Клодом после того долгого дурацкого дня, кидаем пожитки на пол, в квартире везде темно, солнце садится, звонит колокол Объединенной теологической семинарии, внутри никого, только Сесили спит на тахте в развале книжек, бутылок, опивков, окурков, рукописей. Не зажигая свет, Клод тут же ложится к ней на тахту и крепко ее обнимает. Я захожу в спальню Джонни (и мою) и ложусь вздремнуть. Ухмыльчивая Джонни входит где-то час спустя с какой-то едой, что она купила, заняв несколько дубов у знакомого похоронного распорядителя, и мы устраиваем веселый ужин босиком. «Ха ха ха, – распекает нас Джонни, – так вы, сволочи, ни в какую Францию не едете в конце концов! Не надо мне было тратить хорошую пленку на те снимки, что я с вас вчера сделала, пока думала, что больше никогда вас не увижу».

Снимки эти, на солнышке булыжной пласы перед Мемориальной библиотекой Лоу, Университет Коламбиа, показывают Клода и меня – мы небрежно привалились, одна нога на бортике фонтана, курим, хмуримся, крутые морские волки. Другой – одного Клода, руки вдоль тела висят, в одной бычок, похож на дитя радуги, как впоследствии Ирвин его называл в одном стихотворении.

Такая себе радуга.

Потом мы с Клодом идем в бар «Уэст-Энд» выпить по нескольку пив и обсудить нашу следующую попытку с профсоюзом. Он вступает в большой метафизический спор с Роем Плантагенетом или еще кем-то, а я иду домой еще поспать, или почитать, или принять душ. Прохожу мимо часовни Св. Павла в студгородке и спускаюсь по тамошним старым деревянным ступенькам, а тут развязно скачет Мюллер, целеустремленный такой, бородатый, в сумраке, мне навстречу, видит меня, говорит: «Где Клод?»

«В „Уэст-Энде“».

«Спасибо. До скорого». И я смотрю, как он линяет навстречу своей смерти.

VIII

Потому что на рассвете меня будят под боком у Джонни, было так жарко, что нам пришлось разложить тахту Клода и застелить ее поперек широкими простынями, на сквозняке наискосок от окон, и вдруг надо мной стоит Клод, светлые волосы ему падают на глаза, трясет меня за руку. Но я на самом деле и не очень сплю. Он говорит: «Ну, я ночью избавился от старика». И я в точности понимаю, о чем он. Не то чтоб он Смердяков, а я ему Иван Карамазов, но – понял. Но сказал:

«И зачем же ты пошел и это сделал?»

«Сейчас времени нет объяснять, у меня до сих пор нож и очки его все в крови. Хочешь, пошли со мной, поглядим, как их можно выкинуть?»

«Ты нахер зачем же пошел и это натворил?» – повторил я, вздыхая, как будто меня разбудили известием о новой протечке в подвале или на кухне в раковине еще одна кошачья какашка обнаружилась, но я подымаю свои усталые кости, как моряк, которому опять на вахту, и иду в душ, надеваю твиловые штаны и футболку, и возвращаюсь к нему, а он стоит у окна и смотрит в переулок как-то смущенно. «Ты что на самом деле натворил?»

«Ударил его в сердце двенадцать раз моим бойскаутским ножиком».

«Зачем?»

«Он на меня прыгнул. Говорил, я тебя люблю и всякое такое, и жить без меня не может, и убьет меня, нас обоих убьет».

«Последний раз я ж вас с Плантагенетом видел».

«Ну, только он зашел, мы выпили, двинули к Хадсону на травку у реки, у нас бутылка была… я с него рубашку белую снял, порвал на полоски, обвязал ими камни, а полоски привязал ему к рукам и ногам, снял с себя все и столкнул его в воду. Он тонуть не хотел, мне потому и пришлось раздеться, потом, и зайти по горло и его подтолкнуть. После этого он куда-то поплыл. Вверх тормашками. А потом моя одежда на траве осталась, сухая, жарко же, сам знаешь. Я оделся, поймал такси на Риверсайд-драйве и поехал спросить у Хаббарда, что делать».

«В Деревню?»

«Он мне дверь открыл в халате, и я отдал ему пачку „Лаки“ всю в крови и говорю: „Выкури последнюю“. Как и ты, он, похоже, почувствовал, что произошло, можно сказать. Напустил на себя лучший вид Клода Рейнза и стал ходить взад-вперед. А „Лаки“ смыл в унитаз. Сказал мне признавать самооборону, а это ж она и была, господи ты боже мой, Джек, я все равно на сковородку сяду».

«Не сядешь».

«У меня тут этот нож, эти очки бедняги Франца… он только одно повторял: „Значит, вот как Францу Мюллеру конец“». Он отвернулся, как моряки отворачиваются, чтобы поплакать, только он не плакал, он не мог плакать, наверное, уже наплакался. «Потом Хаббард мне сказал пойти и сдаться, позвонить бабушке и добыть хорошего новоорлеанского адвоката, а потом сдаться. Но я просто хотел с тобой увидеться, старина, выпить с тобой напоследок».

«Ладно, – грю я, – я только что вчера вечером у Джонни три дуба нахнокал, у тебя сколько? Пошли напьемся».

«Хаббард мне пятерку дал. Поехали в Харлем. По пути я очки в кустах сброшу и ножик там в Морнингсайд-парке». Фактически, говоря это, мы уже бежали вниз по лестнице шесть пролетов, и я вдруг подумал о бедной Джонни, как она там спит, ничегошеньки не зная, поэтому когда мы вылетели на улицу, я сказал Клоду обождать секундочку, а сам кинулся вверх по лестнице бегом, через две-три ступеньки, во всей этой жаре, отдуваясь, только забежать и чмокнуть ее, не будя (это она вспомнила, как потом рассказывала), потом снова сбежать вниз к Клоду, и мы с ним рванули по 118-й и по каким-то каменным ступенькам Морнингсайд-парка. Со всех крыш Харлема и Бронкса подальше, видно было, извергается в небо жар и дым августа 1944-го. Отвратительная жара уже рано поутру.

В кустах возле подножия я сказал: «Я сделаю вид, что отливаю, буду озираться очень встревоженно, чтобы привлечь внимание, кто б ни наблюдал, а ты просто зайди и закопай ножик и очки». Ей-богу, инстинкт у меня был верный, в предыдущей жизни, должно быть, этому научился, в этой я совершенно точно такого не знал, но он по-любому ровно это и сделал, распинал какие-то комья земли, уронил туда очки, опять землю ногой заровнял поверх них (без оправы, грустных) и какими-то ветками с листвой накрыл, и мы оттуда ушли, руки-в-карманы, в одних футболках и лишь вдвоем к барам Харлема.