Суета Дулуоза — страница 44 из 47

Поэтому я отправился к себе в новый номер «Долтон-Холла» с Ирвином и Сесили и всю ночь проплакал у нее на животе. Я чувствовал, как это ужасно, ощущение плоти, шлепающей по тротуарам, кошмар всего этого. Нужно было ее сразу из комнаты выставить за то, что вообще все это начала. Кроме того, я все воображал себе тех двух флотских офицеров, как они внезапно вламываются в двери доделать свое дело. Но нет, назавтра я вернулся в «Уэст-Энд» выпить пива, часов в десять утра, и они там были все перебинтованные, тянули тихие свои пива и на меня даже не взглянули: вероятно, капитан их корабля выписал им по первое число. А бинты на них, потому что у них санитары, у меня же ничего не было, кроме безмозглой моряцкой набережной, и я туда пошел в тот день, чтобы мне еще раз по первое число выписал боцман за то, какой я дурак на палубе. Мог бы и кровь заметить у меня в волосах.

Но тем вечером случилась таинственная прекрасность ухода в море: всего через несколько часов после всей этой дряни баров, драк, улиц, подземок, бум – вот я стою у бьющихся вант и щелкающих концов в Атлантическом океане посреди ночи у берегов Нью-Джёрзи, мы держим курс на север к Норфолку грузиться на Италию, все смыто чистым морем, я еще помню, что заметил судья насчет моряка в шторм, ему, дескать, безопасней, чем моряку на суше. Звезды велики, их качает с борта на борт, будто Галилей напился, Кеплер обдолбался, а Коперник задумался, будто Васко да Гама у себя на шконке в размышленьях, ветер, чистота, темнота, спокойный синий свет на мостике, где рука держит штурвал, и курс проложен. Спящие моряки внизу.

III

Странно, когда мы приходим в Норфолк, меня впервые в жизни ставят к штурвалу. Мы приближаемся к минно-сетевым заграждениям гавани, и мне приходится несколько раз повернуть его, чтобы не сбиться с курса, как тот показан компасом Келвина, но это вовсе не как мягко поворачивать вправо руль «форда» или «понтиака»; вся огромная змеистая длина железного судна за тобой поворачивает вслед за штурвалом лишь секунд десять спустя, а когда она это делает, ты сознаешь, что надо бы полегче, не то оно так и будет вращаться и уйдет в медленный штопор, поэтому слегка подаешь штурвал снова влево (на штирборт), это чертовски обширный способ вождения. Мало того, еще подскакивает баркас, вниз сбрасывают вант-(веревочный) – трап, на борт подымается портовый лоцман, шагает в рубку, на меня даже не смотрит и говорит: «Держите курс один девяносто девять, ровно по ходу». Он говорит: «Мы проходим через те минно-сетевые заграждения, вон тем фарватером, прямо по курсу двести один. Ровней держите. Слушайте меня, и все». Он, капитан, я и первый помощник все стоим, глядим прямо вперед, но чего ради мне дали штурвал, я никогда не пойму. Наверное, потому, что это все равно легко и просто. Ясный солнечный полдень. Мы скользим прямо сквозь сети, и места вокруг навалом. А вот для подхода к стенке на мою вахту вызывают настоящего матроса первого класса. Наверное, меня пытались измотать. Не спрашивай, что происходило там, сям или еще где-то, я вообще не знаю, мне одного хотелось – снова уснуть или плакать на плавном животе Сесили.

Когда мы встали к стенке, я и (другие) рядовые выставили швартовные щиты под клики нескольких девушек в хлопчатобумажных платьицах на причале, Боже мой, эти норфолкские девчонки раньше прямо на пирс выходили встречать моряков, не успеют те и щиты выставить.

«Куда идете?»

«Не знаю».

«Возьмите нас с собой».

Капитан: «Убрать этих девушек с причала».

Но тут боцман опять начинает меня звать «Симпатягой» и даже «Красотулей», пока мы выбираем лебедкой концы, и я поворачиваюсь к нему и говорю: «Что за хрень, а?»

«Сам знаешь, что за хрень, Красотуля, Мордашка, никакой ты не матрос первого класса. Когда я с тобой разделаюсь…» Я чувствовал, он на драку нарывается. Остальным парням наплевать было. Я начал видеть, что в его подколках и поддевках есть что-то гомосексуальное. Не собирался я плыть аж до Неаполя с 230-фунтовым голубым боцманом.

IV

О проблеме я по-настоящему задумался у себя в койке на закате. Ребятня сошла на берег врубаться в Норфолк, там ничего, лишь тыщи моряков, и машин, и киносеансов, и блядей, что слишком дорого дерут. На стороне боцмана был плотник, который тоже косил на меня дурным глазом. А я на судне ничего такого и не сделал, разве что явил недостаток знаний о кое-каких палубных работах. Но могло хватить и этого. Быть драке. Даже после целого следующего дня, который я провел на трубе с другим палубным матросом – крепили проволокой фильтр и потом внизу еще кое-что чинили, – он был недоволен и все время обзывал меня «Смазливеньким», отчего другие ребята ржали, не все, а некоторые отворачивались.

Сказать тебе, где я много лет спустя этого парня встретил? Через пятнадцать лет, когда я бесплатно читал стихи в кофейне на Макдугал-стрит, он там записывал все это на магнитофон, и я тут же его узнал, но в поэтической веселости просто поднес кулак ему под нос и сказал: «Ты, я тебя помню, боцман, ты зачем это все записываешь?» А заметив его стрижку под бобрик и твидовый пиджак, тут уж понял, что нынче, пятнадцать лет спустя, в 1959-м, он какой-то следователь и работает на правительство. Должно быть, он и через пятнадцать лет вспомнил мое имя и прикинул, что я коммунист, может, на Флоте ему сказали о моем собеседовании с Военно-Морской Разведкой в Ньюпорте, Р. А. У меня всегда было такое чувство, что ФБР за мной досматривает или типа того, из-за моего задка с Флотом, хоть я до сих пор горжусь самым высоким интеллектом в истории Ньюпортской Базы Флота.

Но как бы там ни было, чтобы утрясти весь этот ужас, мне нужно было свинтить от этого кошмарного боцмана. Поэтому я надел на себя все, что у меня было из одежды, поверх натянул твиловые штаны и черную куртку, пустой вещмешок сложил и засунул себе под ремень и сошел с судна тем вечером, и толще матроса первого класса ты никогда в жизни не видала. Вачман на трапе был от порта и лично меня не знал, как я сложен на самом деле, поэтому просто поглядел, как я схожу на берег и показываю свои бумаги причальному люду внизу. Выглядел я как мистер Пять-на-Пять. Счастливый толстый моряк идет в увольнение зырить ножки девушек. Но то был всего лишь я.

Я протопал по нескончаемым причалам, выбрался на трассу, где флотские лейтенанты, как я видел, ужинали в шикарных ресторанах с блондинками, и зашел в туалет заправки «Тексако». Там рассупонился, сложил одежду обратно в вещмешок и вынырнул легкий, как перышко, в прохладном южном осеннем вечерке. С вещмешком уверенно тормознул автобус, но как ты думаешь, кто сидит на передних сиденьях этого автобуса и щерится мне: боцман и плотник! «И куда это ты собрался с вещмешком? Ты как с судна вообще сошел?»

«Это не мой, я его на заправке забрал для моего друга из Масс., он в центре его сейчас ждет».

«Да ну?»

«Ну да».

«Не забудь, отход завтра в пять вечера. Отдохни хорошенько, пацан», – пока я пробирался назад среди стоящих моряков.

И вот в полночь, после того как оставлял мешок в камере хранения на автостанции, и даже поглядев кино, и, ей-Богу, поврубавшись в Норфолк лишь потому, что я в нем оказался, и фактически столкнувшись со старым корешем детства из Лоуэлла (Чарли Кровгорд, который тоже был влюблен в Мэгги Кэссиди в легкоатлетический сезон 1939 года), я сел в автобус и поехал обратно через южную темень к Нью-Йорку. Дезертир с судна вдобавок ко всему прочему.

V

А в Нью-Йорке отправился прямиком в студгородок Коламбии, занял комнату на шестом этаже «Долтон-Холла», позвонил Сесили, подержал ее в объятьях (по-прежнему дразнилка эдакая), наорал на нее, потом, когда ушла, выложил свои новые блокноты и взялся делать себе карьеру литературного художника.

Я зажег свечку, чуть-чуть надрезал себе палец, покапал кровью и написал «Кровь поэта» на маленькой визитной карточке, чернилами, затем большое слово «КРОВЬ» поверх и повесил ее на стенку, чтобы напоминала о моем новом призвании. «Кровь», писанная кровью.

У Ирвина я взял все книжки, которые хотел, Рембо, Йейтса, Хаксли, Ницше, Мальдорора, и стал писать бессмыслицу всех сортов, на самом деле – глупую, если подумаешь обо мне, вроде: «Творческая беременность оправдывает все, что я делаю, если это не преступность. Чего ради мне жить нравственной жизнью и терпеть лишения загодя-незаинтересованных эмоций по отношению к ней?» И ответ следовал красными чернилами: «Если так не делаешь, творенье твое не будет крепко. Крепкое творенье нравственно по нраву. Это Гёте доказал». Я вновь расковырял ранку и выдавил из нее еще крови, чтобы сделать кровавый крест, и «Дж. Д.», и тире над чернильными словами Ницше и Рембо:

«НИЦШЕ: Искусство есть высшая задача и собственно метафизическая деятельность в этой жизни».[59]

«РЕМБО: Quand irons-nous, par delàles grèves et les monts, saluer la naissance du travail nouveau, la sagesse nouvelle, la fuite des tyrants, et des démons, la fin de la superstition, adorer… les premiers!…Noёl sur la terre?» В переводе так: «Когда же – через горы и через пески – мы пойдем приветствовать рождение мудрости новой, новый труд приветствовать, бегство тиранов и демонов злых, и конец суеверья; когда же – впервые! – мы будем праздновать Рождество на земле?»[60]

И вот это приколол я к своей стенке.

Я был совершенно один, моя жена и родственники думали, я в море, никто не знал, что я тут, кроме Ирвина, я собирался пуститься в еще более глубокое одиночное комнатное писание, нежели в Хартфорде, Конн., с маленькими рассказиками. Теперь был сплошь Символизм, всякая глупая дребедень, репертуар современных идей, «неодогматизм а-ля Клодель», «нео-Эсхил, осуществление потребности в соотношении интроспективного духовидчества и романтического эклектицизма».

Теперь я привожу эти несколько цитат лишь для того, чтобы показать читателю, что́ я читал, и Как (и Как!) я это впитывал, и насколько серьезен я был. Фактически у меня выстраивалось без счета всякого, и кое-что могло бы примерно описать тональность того периода, что я переживал: