Суета Дулуоза — страница 45 из 47

Вот так:

«(1) Хакслианская (?) мысль о непрестанном росте (также Гётевская). Élan vital.[61] Курс беседы (полемичность), чтение, писание и переживание никогда не должны прекращаться. Становление.

(2) Сексуальный неоплатонизм и сексуальное понимание grande dame[62] восемнадцатого столетия как современного веяния.

(3) Политический либерализм в критических судорогах юности (пост-марксистский, пре-социалистический). Чертова современная Европа. Материализм взялся за дубинку.

(4) Конфликт между современной буржуазной культурой и художественной культурой у Томаса Манна, у Ролана, у Вулфа, у Йейтса, Джойса.

(5) Новый аспект, либо новое видение – у Рембо, у Лотреамона (в Мальдороре), либо как у Клоделя.

(6) Ницшеанство – „Ничто не истинно, все дозволено“. Сверхчеловек. Неомистицизм на примере Заратустры. Нравственная революция.

(7) Упадок Западной церкви – грубая причинно-следственность Харди в тот же миг подвергается силе духа Джуда.

(8) Механистичность Фройда практически в тот же миг подвергается эмоциям (как у Кёстлера) либо новой нравственности (как в невнятном смысле у Хёрда).

(9) От гуманизма Х. Дж. Уэллза, от натурализма Шо, и Хауптманна, и Льюисона, незамедлительно к нео-Эсхилу Стивену Дедалу (Bous Stephanoumenos[63]) и универсальному Уховьерту самолично.

(10) Шпенглер и Парето – в результате возвращение, как у Луиса или Рембо, к Востоку. (Мальро.) Почему французы возвращаются на Юг? (Те марсельские декаденты в краснодеревных тропиках Альфредо Сегро.) Англо-католицизм и классицизм Элиота. „Прекрасный сантимент“, – замечает интеллектуал из Кензингтон-Гарденз в Королевском Алберт-Холле.

(11) Музыка… к конфликту и разладу. Пророчество в конце третьей части Девятой Бетховена. Шостакович, Стравинский, Шёнберг. Эго-концепция Фройда поднялась на поверхность и теперь слышимо конфликтует. Видимо на картинах, как у Импрессионистов, у Пикассо, у Дали, et al.

(12) Сановный мистицизм Сантаяны… Де Бёльдьё и его белые перчатки в „Великих иллюзиях“. Высоко-осознанность.

(13) Урок Фрэнсиса Томпсона в неощутимости человеческой жизни. Мелвилл: „Я ищу это непостижимое!“ Также Вулф, Томпсон, вроде как последнего преследует истина одиночества, пока его не принуждают ее принять (!).

(14) Жидеанство… acte gratuite как забвение рассудка и возвращение к порыву. Но теперь порывы наши существуют в обществе, цивилизованном христианством. Жидеанство – богатство в отличие от протейства, безнравственности… есть, по сути, дионисийский избыток художественной нравственности». И т. д.

VI

Художественная нравственность, вот в чем суть, потому что когда я разработал замысел сжечь бо́льшую часть того, что написал, чтобы искусство мое не выглядело (для меня, как и для других) так, будто создано ради чего-то скрытого либо практического, но лишь как функция, каждодневная обязанность, ежедневная копрологическая «куча» ради очищения. Поэтому сожгу я то, что написал, на свечке, и посмотрю, как скручивается и ежится бумага, и стану безумно улыбаться. Так, наверное, рождаются писатели. Святой замысел, я его называл «само-предельность», оно же СП.

Кроме того, чтобы тебе было ясно, интеллектуализм, которым теперь уже повлияли на меня Клод и Ирвин. Но от слова «интеллектуализм» Хаббард лишь фыркнул носом, когда появился в начале того декабря после обильного свечеписания и кровотечения с моей стороны: «Боже мой, Джек, хватит уже этой ерунды, пойдем-ка лучше выпьем».

«Я ел картофельный суп из одной миски с Ирвином в „Уэст-Энде“».

«Ты же в море собирался и всякое?»

«Дезертировал в Норфолке, думал, вернусь сюда за большим любовным романом с Сесили, а ей наплевать».

«Ну ты и субчик. Пойдем поужинаем, потом сходим посмотрим фильм Жана Кокто „Кровь поэта“, если это нынче тебе в жилу, а потом удалимся ко мне в квартиру на Риверсайд-драйве, мальчик мой, и ужалимся морфием. От этого у тебя наверняка новые виденья появятся».

Звучит-то из его уст это, может, и зловеще, но он отнюдь не был зловещ, морфий мне доставался и с других сторон, и я от него все равно отказывался. Ну а старина Уилл в то время – он просто ожидал следующего чудовищного произведенья из-под пера своего молодого друга, меня, и когда я их приносил, он поджимал губы с выражением довольного любопытства и читал. Прочтя то, что мне было ему предложить, он кивал и возвращал произведение в руки его создателя. Я же – я сидел, взгромоздившись на табуретку где-то у ног этого человека, либо у себя в комнате, либо у него в квартире на Риверсайд-драйве, сознательно напустив на себя восхищенное ожидание, а обнаружив, что работа возвращена мне без всяких замечаний, кроме кивка, говорил, чуть не заливаясь румянцем: «Ты прочел, что думаешь?»

Человек Хаббард кивал, как Будда, жутко оживший из Нирваны, ну а что еще ему оставалось делать? Обреченно сводил вместе кончики пальцев. Выглядывая из-за свода рук, он отвечал: «Хорошо, хорошо».

«Но что ты конкретно об этом думаешь?»

«Да… – сжимая губы и глядя в сторону на сочувствующую и равно довольную стену, – ну, я в особенности об этом не думаю. Мне это просто довольно-таки нравится, вот и все». (Лишь несколькими годами ранее он с Ишервудом и Оденом был в Берлине, знавал в Вене Фройда и навещал места Пьера Луиса в Северной Африке.)

Я возвращал работу к себе во внутренний карман, снова весь краснел, говорил: «Ну, во всяком случае, писать это было занимательно».

«Готов согласиться, – бормотал он в ответ. – А теперь скажи мне, как твоя семья?»

Но, видишь ли, позднее той же ночью он, один, уравновесив пальцы под ярым сияньем лампы, скрестив ноги и полуприкрыв глаза тяжкими веками в терпении и ожиданье, снова вспоминал, что назавтра молодой человек вернется с записями своего воображения… и сколь бы неблагоразумными и докучливыми он бы их ни считал… он, да, ждал снова и снова. В иных местах были только установленный факт и пагубный отход.

VII

Поэтому примерно весь следующий год я провел, голодая по встречам с ним, желая, чтобы он давал мне книги, Шпенглера, даже Шекспира, Поупа, целый год наркотиков и разговоров с ним, встреч с персонажами дна, которых он принялся изучать, как некий acte gratuit.

Потому что под Рождество 1944-го Джонни вернулась ко мне из Детройта, мы пожили и кратко полюбили в «Долтон-Холле», затем переехали к ее старой подруге Джун уже на 117-ю улицу и после этого убедили Хаббарда въехать туда же, в пустую комнату, и он впоследствии женился на Джун (мы с Джонни знали, что они друг другу понравятся).

Но то был год низменного, злого декаданса. Не только наркотики, морфий, марихуана, кошмарный бензедрин, который мы, бывало, принимали в те дни, разламывая бензедриновые ингаляторы, и вынимая промоченную бумажку, и сворачивая ее в ядовитые шарики, от которых потеешь и мучаешься (сбросил тридцать фунтов за три дня, когда впервые попробовал передознуться), но каких людей мы узнали, настоящих воров с Таймз-сквер, что приходили и ныкали украденные из подземки автоматы по продаже жвачки, под конец прятали стволы, занимали у Уилли его собственный ствол или дубинку, а хуже всего – на громадной двойной кровати Джун с восточным покрывалом сверху у нас было навалом места, чтобы раскинуться иногда вшестером с кофейными чашками и пепельницами и обсуждать вырождение «буржуазии» днями напролет.

Из этих нескончаемых дебошей я возвращался домой в Озон-Парк с видом бледного кожа-да-кости себя прежнего, и мой отец говорил бывало: «О, этот Хаббард и этот Ирвин Гарден когда-нибудь сведут тебя в могилу». Плюс ко всему, у моего отца начался синдром Банти, каждые две-три недели у него распухал живот, и его надо было откачивать. Вскоре он уже больше не мог работать и собирался вернуться домой и умереть. Рак.

Из дома я в ужасе сбегал к «ним», а от «них» домой, но и то и другое в равной мере были темными и негостеприимными местами мук совести, греха, скорби, стенаний, отчаянья. Не столько тьма ночи меня беспокоила, сколько ужасные огни, изобретенные людьми, чтобы освещать ими свою тьму… Я имею в виду сам фонарь в конце улицы…

То был год, когда я совершенно бросил поддерживать свое тело в форме, и фотоснимок меня на пляже в то время показывает тело мягкое и рыхлое. Волосы у меня стали отступать с боков. Я бродил в галлюцинациях бензедриновой депрессии. 6-футовая рыжая накладывала мне на лицо слой грима, и мы так спускались в подземку: это она дала мне передозу: она была воровайка. Мы встречались с вороватыми и ужасными типами на определенных остановках подземки, некоторые там были «лебежатниками» (обирали подземочных пьяниц), мы отвисали в порочных барах на 8-й авеню за углом от 42-й улицы. Сам я не участвовал ни в каких преступлениях, но лично знал о великом множестве. Для Хаббарда это было пресыщенным изучением того, до чего ужасны могут быть люди, но в своей бессодержательности, насколько они также могут быть «бдительны» в «мертвом» обществе, для меня то было романтическим самоистязанием, вроде кровавых дел в моей писательской башне Само-Предельности предыдущей осенью. Для Ирвина, ныне работника верфей и по временам торгового моряка в каботаже до Техаса et al., – новым сортом материала для его нового поэтического прихода в духе Харта Крейна.

Один из наших «друзей», который однажды пришел заначить ствол, оказался, повесившись в Могилах несколько месяцев спустя, «Безумным убийцей с Таймз-сквер», хоть я про это и не знал: он заходил прямо в винную лавку и насмерть пристреливал владельца: в этом мне потом признался другой вор, который больше не мог держать это в тайне, как он сказал, потому что от такого хранения у него все болело.

VIII

Моему бедному отцу нужно было меня увидеть, пока он умирал от рака, к этому все свелось от того начала в песочнице футбольного поля «Дрейкэтских тигров», Лоуэлл, когда устремленье было добиться чего-то в футболе и школе, поступить в колледж и стать «преуспевающим». То на самом деле было частью войны – и грядущей холодной войны. Никогда не забуду, как нынешний муж Джун Хэрри Эванз вдруг протопал по прихожей ее квартиры в армейских ботинках, только что с германского фронта, где-то в сентябре 1945-го, и в какой ужас пришел, увидев нас, шестерых взрослых людей, все улетели по бенни, растянулись, и сидят, и бродят по-кошачьи по этой обширной двойноспаренной кровати «скептицизма» и «декадентства», обсуждают ничто ценностей, бледноликие, хилые тела, божже, бедняга сказал: «И вот за это я сражался?» Жена велела ему спуститься с его «высот натуры» или что-то вроде. Он с нею развелся немного погодя. Конечно, мы знали – то же самое происходило в Париже и Берлине того же месяца и года, мы же теперь читали Гюнтера Грасса, и Уве Йонсона, и Сартра, и даже, конечно, Одена и его «Век тревоги».