Суета — страница 11 из 29

Может, болезнь всколыхнула прошлое, казалось, навеки потухшее, гальванизированное горем и ужасом перед тем, что предстояло? Может, это был плач искупления греха, хотя, видит Бог, она долго терпела, и то, как жила она сейчас, нельзя было называть грехом. Может, это плач по вероятному грядущему одиночеству: может, она не верила в надежность Алексея, который за столько времени не сумел обзавестись стабильным своим жильем, а все еще состоял при маме и папе? А может, то был простой человеческий плач по близкому, рядом с которым просуществовала столько лет вне зависимости от того, хороший был… есть… человек или плохой. Плач по отцу своего ребенка. Плач по отламывающимся и улетающим в неведомую бездну кусочкам жизни.

— Перестань, пожалуйста, и расскажи толком. Операцию предлагали?

— Говорят, что надо. А он не соглашается. От него же скрывают, что рак, говорят — язва. Но это неважно, если нужно, уговорим. Но нужно ли? У него же никого нет, кроме меня и Борьки. — Галя опять заплакала.

— Прекрати. А какой другой путь? Просто будем ждать, когда умрет?

И опять слезы. Естественно, какая еще может быть реакция? Он и сам почувствовал: сказано было с прямотой римлянина. С другой стороны, он себя не отстранял от общей проблемы: он сказал «будем ждать», а не «будешь ждать». Трудно в этой ситуации найти верные слова и верный тон.

— Ну ладно, прекрати, Галочка, этим не поможешь. Давай Льву позвоним.

Льва они нашли у Марты. И вскоре сидели уже в другой, вполне обжитой комнате в отличие от той — «своей». На краю стола самовар, правда электрический и не кипящий, а выключенный — ни дымка над ним, ни пара, и запашка самоварного нет.

— Вот ведь какая жизнь настала, Леша, — с извиняющейся улыбкой сказал Лев, нарочито уверенно вколотив себя в кресло.

Он был возбужден, и это было вызвано не причиной визита — об этом еще речи не было, — а самим его фактом. Алексей приехал сюда, в дом Марты, впервые, да еще с Галей, тем самым в каком-то смысле узаконив потаенную жизнь Льва. Каждый новый шаг, открывающий эту некоторым образом затененную часть его существования, смещал ситуацию в непредсказуемую сторону… Непредсказуемую?.. Можно предположить, что… Но вечер шел своим ходом, мало отличаясь от прихода Алексея к Льву домой, только там суетилась возле самовара и занимала гостей не Марта, а Вера.

— Вот ведь какая жизнь настала, Лешка. Раньше, до «Жигулей», мы бы поставили на стол бутылку и провозгласили какие-нибудь спокойные спичи: со знакомством, со свиданьицем и прочее. А теперь?.. Так проходит все.

Марта засмеялась:

— Только не делайте вид, что наступает старость. Вполне справные мужички еще. Просто машина — лучшее средство от алкоголизма.

— Ты бы выступила с предложением повесить в противоалкогольных лечебницах рекламу: покупайте автомобиль — лучшее средство…

— Конечно, Марта права. — Алексей напряженно думал, как приступить к делу, хотя со Львом у него были достаточно близкие отношения и особых подходов придумывать не надо. Беспокойство и напряженность шли от Гали, которая молча озиралась по сторонам и чувствовала себя явно не в своей тарелке. Болезнь бывшего мужа вдруг изменила ее взаимоотношения с остальным миром. Болезнь может сгладить, а может, наоборот, резко выявить, как на черно-белом негативе, различные стороны нашей жизни. Никому не предугадать, что она высветит, что затемнит, что обелит и что очернит. Теперь даже возвращаться попозже в дом матери, к сыну, казалось Гале неловким. С первого момента она стала думать, что пора уходить, несмотря на то что понимала, как неминуем и необходим этот неспешный и чрезвычайный разговор. Алексей чувствовал ее внутреннюю неоправданную торопливость, и это заставляло его быть сейчас неестественно напряженным с близким своим товарищем.

Подчас какая-нибудь опасная болезнь, внедрившаяся в любую среду, может резко сломать устоявшиеся взаимоотношения. Если это страшная инфекция, люди либо перестают общаться, запираются где-то в замкнутом, недоступном миру пространстве, либо предаются немотивированному… нет, мотивированному, объяснимому, но неоправданному веселью, пирам во время заразы. Но вот болезнь неопасна для окружающих, но ее фатальность заставляет всех «слышать стук колес». Известно, за кем едет повозка, но все равно не надо спрашивать — слышит каждый. И тогда, под лучом этой окаянной болезни, какая-нибудь обычная шутка, даже не проступок, а какое-нибудь будничное действие могут вдруг окраситься в злодейские цвета. Разговор вдруг утыкается в несуществующую стену и либо так и не может начаться, либо обрывается на самой важной, а то и случайной фразе, либо сводится к быстротекущей болтовне. Даже молчание, пауза — естественные пустоты в человеческих взаимоотношениях, без которых не было бы простора для чувств и мыслей, — становятся фальшивыми. И в этой разрастающейся фальши бывает трудно произнести обычную просьбу о помощи, высказать откровенный страх, когда он, безусловно, имеет право быть. Нормальное общение разрушается. Да, болезнь не всегда личное дело заболевшего. Одни это знают, другие неосознанно чувствуют, а третьи живут себе прежней растительной жизнью, ничего не меняя в своем безмятежном, полудумающем взгляде на мир.

Галя встала и прошла на кухню вслед за Мартой. Тотчас там завязалась беседа, впрочем, не беседа — из комнаты было видно, что говорила одна Марта. Она радовалась Левиным друзьям, до этого в доме не бывавшим. Это укрепляло ее позиции, подтверждало необходимость ее постоянной помощи Льву. Галя, напротив, чувствовала сейчас некую свою эфемерность, мотыльковость, случайность в жизни Алексея. За все совместные годы они так и не зарегистрировали свой брак, не имели постоянного общего жилья, а сейчас и вовсе все трагически развернулось, все стало возможным, страшным, все дороги затянуло непроницаемым туманом, в котором столкнуться можно с чем угодно; все стало сомнительным: и та ушедшая жизнь, и эта новая, которая до сегодняшнего дня казалась легкой, красивой, понарошечной. Высокая, стройная Галя двигалась медленно, говорила тихо, совсем неслышно, она явно проигрывала рядом с беспрерывно тараторившей, небольшого роста, неброской Мартой, всем обликом показывавшей, сколь прочно она стоит на земле.

«Все непрочно, — промелькнуло в голове Алексея. — И неказистость Марты — лишь видимость прочности и надежности».

Наконец Алексей рассказал, с чем пришел. — Ну, и в чем проблема? Пожалуйста. Не завидую я этому парню. — Лев улыбнулся той улыбкой, которую многие почему-то расценивают как циничную, хотя прежде всего она говорит о смущении от того, что к тебе вынуждены обратиться за помощью действительно серьезной.

Но Алексей и сам хирург — он знал цену и характер этих улыбок, этой непростой мимики. Он знал, как подчас превратно толкуются любые полусомнения в устах чуть задумавшегося врача, от которого ждут лишь четких «да» или «нет», потому что не желают в медицине видеть искусство, бояться этого искусства, надеясь все же, что врачевание — наука на уровне «дважды два четыре». Так всюду, наверное. Лишь чуть затронь каким-нибудь размышлением давно утвержденный догмат, как тотчас всхлип: «Он против». Скажи, например, что вред курения еще ждет своего строгого научного обоснования, которое пока подменяется не очень убедительными рассуждениями и весьма разноречивыми статистическими изысканиями; хотя конечно же не может быть безвредным дыхание дымом и возгоняющейся смолой. Но слышат только первую часть фразы: «Еще никто не доказал вред курения…» Усваивают лишь интонацию сомнения, которая взрывается в голове собеседника и вырастает в возмущенный всхлип о том, что сей врач — пижон и не верит во вред курения. И следом наступательное обвинение: «Он считает курение полезным». А стоит добавить, что вряд ли курение может принести ощутимый вред горожанину второй половины XX века, окруженному заводами, машинами, асфальтовыми испарениями, как сразу же закрывают глаза на явно звучащую здесь обеспокоенность загрязнением городской атмосферы и в ужасе кричат, что в этих словах содержится прямой призыв к безбоязненному курению.

Также с гримасами и словами смущенного хирурга, когда к нему обращаются с просьбой взять на себя нечеловеческую ответственность за продолжающуюся пока жизнь. В отличие от всех прочих, хирурги не имеют права думать о том, что каждый должен в конце концов умереть, но, в отличие от всех прочих, они это говорят. В результате общий крик и общая уверенность: все они циники — врачи, хирурги. И обобщения — чаще сомнительные, порой курьезные, а иногда, к сожалению, и опасные.

Но, как писали древние, хватит об этом. Оба они, Лев и Алексей, сидели, молчали, думали примерно об одном, поглядывали на своих дам, продолжающих кухонное собеседование. Паузу прервал Лев:

— Хорошо бы только, Леша, чтобы он взял какую-никакую бумагу на имя нашего главного с просьбой проконсультировать и при необходимости госпитализировать. Он из другого района. Ты же знаешь, какие сейчас трудности.

Оба ухмыльнулись. Они были одной крови, говорили на одном языке, как Маугли и Багира.

— Конечно. Годится из нашего института? Напишем, что родственник сотрудника.

— Еще лучше. Коллеги все-таки пишут. К тому же это в каком-то смысле правда. — Опять смущенно-циническая ухмылка. — Так сказать, твой молочный брат.

— Ну ладно. Не до шуток. Брат мой — враг мой. Каин, где твой брат Авель? — И тоже хмыкнул.

И опять тот же псевдоцинизм, обоюдный: сидят два хирурга, только один из них сейчас, так сказать, представляет интересы больного. Пусть и они поймут, каково нормальным людям обращаться к этим якобы суперменам с ножом в руках. И опять чаепитие, обычная застольная трескотня, начисто, казалось бы, скрывшая истинные заботы и проблемы. Казалось бы… Марта по любому поводу обращалась к Льву Михайловичу как к хозяину дома и беспрестанно называла его Лёв. Галя больше молчала.


Через два дня Галя приехала в больницу с Виктором Александровичем. Было ему сорок шесть лет, роста высокого, питания умеренного, как пишут в историях болезни. Лев Михайлович пощупал его, заставил выпить воды и слушал трубкой со спины, как вода пробулькивает по пищеводу. Посмотрел рентгеновские снимки, произвел еще некоторые шаманские действия, возможно и необходимые, но со стороны столь же лишние, как перебирание пальцами скрипачом одновременно с движением смычка, кажущимся дикарю единственно необходимым, и лишь после всего этого сказал: