МУРОМСКИЙ. Боже милостивый!
ВАРРАВИН. Вот это самое весами правосудия и зовется. Богиня-то правосудия, Фемида-то, ведь она так и пишется: весы и меч!
МУРОМСКИЙ. Гм… Весы и меч… ну мечом-то она, конечно, сечет, а на весах-то?
ВАРРАВИН. И на весах, варварка, торгует. МУРОМСКИЙ. А, а, а… понял.
ВАРРАВИН. Ну, а сколько б, вы думали, в старину взял бы приказный с вас за это дело?
МУРОМСКИЙ. Я, право, не знаю. Я по этим торгам — неопытен.
ВАРРАВИН. Ну вы для шутки.
МУРОМСКИЙ. Право, неопытен… Тысчонки бы три взял.
ВАРРАВИН. Тридцать тысяч!
МУРОМСКИЙ. Как!.. Как вы это сказали?
ВАРРАВИН. Да, тридцать тысяч и ни копейки бы меньше приказный этот не взял. Да, слышите: не на ассигнации, а на серебро.
МУРОМСКИЙ. На серебро!!! Силы небесные — да ведь это сто тысяч — это гора!!! Состояние! Жизнь человеческая! — Сто тысяч!
МУРОМСКИЙ….Где я их возьму? Их у меня нет, видит Бог, нет… Что же, стало, Стрешнево продавать? Прах-то отцов — дедов достояние[11]. Так нет! Не отдам!
— Ну а раз так, любезнейший Александр Васильевич, будем свидетельствовать, а? Извольте дать следствию объяснение о найденных в вашем доме кровавых пятнах… И подробно, подробно, господин Кобылин!
И он стал объяснять, путаясь, сбиваясь с одного на другое:
— При осмотре квартиры моей действительно найдены два, весьма малых, кровавых пятна не в зале, а в прихожей комнате, ведущей в сени и в кухню, происшедших от двух капель на стену, поелику я проживаю в этой квартире только с четвертого числа сего месяца, до меня же жили в оной многие из моих родственников, а в особенности мать моя и тетка, тайная советница Жукова, со своим семейством, состоявшим из восьми человек с прислугою, имея двух больных дочерей, коих она пользовала, как то: ставила пиявки и тому подобное, и, наконец, здесь же проживала, тою же осенью, двоюродная сестра моя, тайная советница Бороздина с девкою; а потому я совершенно не могу определить причины, по которой оные капли на стене оказались. К тому же, как заметно, они были стары и вся стена довольно ветха, что доказывает во многих местах осыпавшаяся штукатурка. При этом необходимым нахожу я присовокупить, что камердинер мой подвержен кровотечению из носа, и потому немудрено, что, живя в этой комнате и обертываясь к стене, он и сам мог запачкать оную, а равно и прислуга матери моей, потом тайной советницы Жуковой и, наконец, тайной советницы Бороздиной, которая помещалась в этой комнате, легко могли запачкать стену сими двумя кровавыми пятнами по какому-либо болезненному припадку или случаю, как то: обрезу, уколу и тому подобное; что же касается до кровавых пятен, замеченных в сенях, ведущих в кухню, а равно и на ступенях крыльца черного, ведущего в ту же кухню, то, без всякого сомнения, они произошли от поваров, которые в сенях прикалывали живность для стола.
Министр юстиции граф Панин нашел это объяснение «не заслуживающим никакого вероятия».
Пройдет время, и Панин усмотрит в нем «вполне разумные доводы». Нет, Виктор Никифорович не забудет своего первого мнения и обвинительных резолюций. Этот человек, по свидетельству сослуживцев и многочисленных биографов, обладал не только «изумительным и чарующим красноречием», но и «памятью необыкновенной». Он помнил наизусть, от корки до корки, весь Свод законов и при докладе дел в Государственном совете «удивлял всех знанием обстоятельств оных». К своим словам министр относился с чрезвычайной ревностью. «Раз данную им на представленном докладе или вступившей бумаге резолюцию, — пишет сенатор Семенов, — граф уже не считал возможным изменить, полагая, что этим умалил бы достоинство своего звания и положения, хотя бы такая резолюция была дана им по ошибке или недоразумению или была бы вовсе неисполнима».
Да, министр юстиции был тверд в словах и поступках. Старший юрисконсульт министерства Колмаков утверждал, что на убеждения графа «не влияли никакие ходатайства высокопоставленных лиц; он равно относился ко всем, и для него буква закона была превыше всего». Правда, верный чиновник, ставший под старость биографом графа, тут же с горечью добавлял: «А между тем говорили и писали, что будто бы граф Панин не был самостоятелен и справедлив в мнениях своих и что будто бы он желал угождать особам и лицам, близко стоявшим ко двору или к высшим властям». Что ж, букву закона граф Панин чтил. Но была и другая буква — «я». Поставленная в сочетании с «высочайшим именем» на резолюцию, прямо противоположную мнению Панина, она становилась превыше любого закона, ибо над ней незримо сияла корона российского самодержца. Эта буква приводила Панина в трепет, превращала в послушного попку, и он, докладывая в Сенате свое «новое мнение», противоречащее прежнему, громко выкрикивал свое маленькое, по сравнению с этим большим и грозным, но всё же важное министерское «я».
Может быть, именно это глубокое чувство родства с забавной птицей побудило однажды Панина завести в Министерстве юстиции попугаев. Сенатор Семенов, служивший под его началом, вспоминает об этом с искренней нежностью: «Как-то раз Виктор Никифорович поручил экзекутору и казначею департаментов Министерства юстиции Ивану Матвеевичу Лалаеву купить несколько попугаев поречистее и велел расставить их в клетках у себя по разным комнатам. Во время его занятий, когда, утомленный долгим сидением, он вставал, чтоб пройтись по залам своей просторной квартиры в доме Министерства юстиции, попугаи начинали кричать и болтали. Это настолько утешало его, что он говорил, что одиночество стало для него легче с тех пор, как у него попугаи, что он слышит у себя как бы живую речь и чувствует, что он не один…»
И не он один…
Кровавые пятна оставались самой грозной уликой против Сухово-Кобылина. Но для того, чтобы на основании этой улики признать его виновным в убийстве, следственной комиссии необходимо было установить три факта: во-первых, что эти пятна крови появились во флигеле Сухово-Кобылина между 7 и 9 ноября; во-вторых, что кровь, обнаруженная на ступеньках крыльца и на стене, принадлежит человеку; в-третьих, что это кровь Луизы Симон-Деманш.
Закревский надеялся получить подтверждение этих фактов от медицинской конторы полиции, куда он и направил доски с кровавыми пятнами и куски штукатурки, доставленные ему следователем Троицким. Ответа генерал-губернатор ждал с нетерпением, торопил экспертов, посылая курьеров в контору через каждый час. Получив, наконец, запечатанное в конверт заключение медицинской конторы, Закревский заперся в кабинете и велел никого к нему не пускать. Арсений Андреевич волновался. Он не исключал, что, быть может, держит сейчас в руках баснословный вексель на светского донжуана и острослова, оплатить который можно только одной монетой — двадцатью годами каторги. Закревский распечатал конверт, быстро пробежал глазами подробные описания размеров и конфигурации пятен, прочие мелочи, подмеченные скрупулезными медиками, и остановился на главном. И в этой своей главной части документ гласил:
«Что же касается до предлагаемых Комиссиею вопросов: человеческая ли кровь на кусках дерева или нет и каковому именно времени должно отнести появление кровавых пятен на штукатурке — то решение этих вопросов лежит вне границ, заключающих современные средства науки».
— Дармоеды! — выругался Закревский, бросив бумагу на стол.
Карта была бита, но партия еще не проиграна. Даже при таком заключении медицинской конторы дело сохраняло «качательность» и «обоюдоострость». Куда его повести, зависело от искусства следователей.
Александра Васильевича вновь вызвали на допрос. От него потребовали дать объяснение, почему он, еще до отыскания трупа Деманш, с таким «упорством и убеждением» высказывал предположение, что француженки нет в живых.
— Вы знали об этом, господин Кобылин. Вы даже знали, где лежит ее мертвое тело! Без вашей помощи мы его не смогли бы найти, не так ли?
Александр Васильевич стал терпеливо и обстоятельно говорить о состоянии беспокойства, которое приводило его «к мыслям самым ужасным, теперь подтвердившимся». При этом он сослался на письмо поручика Сушкова, стараясь доказать следователям, что не только у него, но и у постороннего человека могли возникнуть подобные опасения и что это вполне естественно.
Письмо Сушкова уже находилось у следователей. Жирными линиями в нем были подчеркнуты слова: «…в Петровском обворовали и даже могли убить», «…произошло какое-нибудь несчастье», «…полиции оно уже известно».
У следствия возникла версия: а почему бы Сушкову, близкому другу Сухово-Кобылина, не быть соучастником преступления? Поручика вызвали на допрос и предъявили ему письмо, указывая особо на подчеркнутые места.
— Письмо это было написано мною очень скоро, впопыхах, не перечитывая, — объяснял напуганный Сушков. — Я в нем написал всё, что только мог придумать для успокоения господина Кобылина, и, зная привычку Деманш ездить гулять по вечерам в парк на извозчике, сделал и это предположение — о том, что Деманш могла быть ограблена и убита.
Из письма поручика следовало, что Деманш была у Эрнестины Ландрет за несколько часов до своего исчезновения: «…она, уезжая от Эрнестины, говорила, что ей хотелось бы еще погулять в санях». Следователи ухватились за этот факт. Допрос Сушкова показал, что Луиза провела у Эрнестины в Газетном переулке всю вторую половину дня 7 ноября. Выяснилось также, что и поручик Сушков был вместе с ними. Его заставили дать подробный отчет об этом дне, он давал его трижды, отвечая каждый раз на одни и те же вопросы, поставленные в разной последовательности. Его показания следователи тщательно сопоставляли с показаниями Эрнестины и кучера Луизы, пытаясь найти разногласия, но всё безрезультатно. Допросы Сушкова никаких улик против Сухово-Кобылина и самого Сушкова не дали.
Однако Закревский решил на всякий случай держать поручика на крючке. Он крепко-накрепко привязал его к делу Сухов