сс. Впрочем, называя российский социальный уклад «чудом», он никогда не тешил себя иллюзией, что «чудо» это беспредельно и всемогуще. Способность видеть и прозревать была присуща его натуре, сполна наделенной чувством судьбы, и не только своей, личной судьбы.
«Исчезло крепостное состояние, — писал он, — исчезло и Дворянство; исчезнет Самодержавие — исчезнет и Россия. Она исчезнет по своей бедности, бессилию, дряблости и низкой нравственности; она исчезнет тихо, без боли, борьбы и агонии, исчезнет, как исчезает всякое, что не есть Организм, а механический агрегат, — как исчезает куча песка и тает ком снега… и так далее, и так далее».
Что касается «боли, борьбы и агонии», то он конечно же ошибался (или хотел ошибаться). «Боль, борьба и агония» были и на его веку. Но тогда, в конце XIX столетия, когда исчезновение дворянства стало для него очевидностью, он пытался убедить себя, что это еще не крах, не конец, а зыбкое начало, перерождение неистребимого духа, как учили его книги Гегеля, которого он боготворил.
«Мы, помещики, старая оболочка духа, — писал он в 1892 году, — та оболочка, которую он, дух, ныне, по словам Гегеля, с себя скидывает и в новую облекается. Где и как? Этого Гегель не сказал и предоставил решить истории человечества. Это ее секрет. Во всяком случае верно то, что облечется он ни на Волге, ни на Дону, ниже на берегах моей Плавицы. Смутно, странно и страшно всё это здесь у нас смотрит; и я ежечасно вспоминаю Новгородскую республику под командою бабы Марфы, где большинство спускало меньшинство в Волхов; словом, тот славянский политический уряд, который ныне в каком-то свином углу практикует раб и болгарин Стамбулов[12]».
И вот когда ему становилось «смутно и страшно», когда даже «непогрешимый» Гегель вдруг начинал (как ему временами все-таки казалось!) «врать и фальшивить», когда он чувствовал, что теряет всякую веру — и в Россию, и в дворянство, и в самодержавие, тогда, чтобы спасти эту веру, он прибегал к надежной безукоризненности математических законов.
«Конечно, — рассуждал он, — надо согласиться, что Самодержавие Иррационально, но приданное к Иррациональности русского Племени даст в этом синтез — Рациональность, по той же причине, по которой минус на минус дает плюс…»
Восемнадцатого декабря 1853 года зал заседаний шестого департамента Правительствующего сената был переполнен. Председательский колокольчик звенел беспрестанно. Писари, фиксировавшие каждую реплику, едва успевали макать в чернильницы свои проворные перья. В самый разгар заседания по сигналу министра юстиции в зал ввели под конвоем частного пристава Стерлигова. Обер-прокурор, поднявшись с места, громко и с подчеркнутым беспристрастием в голосе зачитал уже известное всем «рукоприкладство» Егорова. После внушительной паузы, которая должна была вместить в себя глубокие и печальные раздумья Сената, Стерлигову были заданы вопросы «об истязаниях, учиненных арестанту Егорову». Пристав, несмотря на зловещую торжественность обстановки, держался уверенно, отвечал спокойно и рассудительно.
— Можно ли поверить, — говорил он, — чтобы человек, пробыв одиннадцать часов со скрученными руками, мог впоследствии действовать ими свободно, не чувствуя сильной боли и не требуя медицинского пособия, и даже свободно писать, надевать сюртук? Не благоугодно ли будет к тому же обратить милостивое внимание на то, почему не приносил на меня жалобу Егоров в то же время господину обер-полицмейстеру, а впоследствии в судах уголовных. Я могу поклясться перед вами, как перед Богом, высокочтимые господа сенаторы, что меры, употребленные мною, были кроткие убеждения сказать истину и тем оправдать невинных, убеждения святостью и великостью дней, в которые производил я дознание, убеждения в облегчении наказания как добровольно сознавшемуся преступнику — вот что руководило моими действиями в открытии этого важного преступления.
Кротки ли были «меры», употребленные частным приставом, или нет, Александр Васильевич изобразил их в «Смерти Тарелкина» в том виде, в каком они предстали в «рукоприкладстве» Егорова, а не в ответах Стерлигова. Нет, не потому, что он не верил Стерлигову — конкретному частному приставу, а потому, что волей судьбы узнал нравы других, бесчисленных трудяг-стерлиговых, вовсе не чуждых той «механике допроса», которую продемонстрировал его Расплюев, расследуя фантасмагорическое дело об оборотничестве, и потому, что нельзя было не понять, что те, кто диктовал Егорову его «рукоприкладство», должны были изобразить для правдоподобности именно такие истязания, какие широко применяются в полицейских участках по всей России.
«Кобылин имел смелость вывести на сцену, — писал известный литератор рубежа XIX— XX столетий Александр Амфитеатров, — весь следственный арсенал дореформенного застенка квартала: пытка полотенцем, пытка бойлом городовых, пытка темною, пытка жаждою».
Да, было от чего прийти в ярость министру внутренних дел Петру Александровичу Валуеву Прочитав первую редакцию «Смерти Тарелкина», он «ужаснулся и содрогнулся» и самолично наложил на пьесу запрет, написав на полях: «Сплошная революция».
На заседании 18 декабря, несмотря на все старания сенаторов, единогласия достигнуто не было. Заседание продлилось до позднего вечера и было перенесено на 22-е. Но и в этот день, как явствует из протоколов, «между гг. сенаторами произошло разногласие». Мнения всё больше и больше раскачивали дело:
— Кобылина от суда освободить.
— Признать Кобылина виновным в незаконном сожитии с Деманш.
— Признать Кобылина виновным в соучастии в убийстве.
— Не разрешая дела в существе, возвратить оное для доследования.
Объявил свое мнение на этом заседании и Кастор Никифорович Лебедев.
— Не подлежит сомнению, — говорил он, — что убийство совершено рассчитанно, из видов и хладнокровно. Дело это поставлено Шлыковым в самое затруднительное положение. Вопрос идет о том, назначать ли новое следствие или решить дело по показанию людей. Я не ожидаю ничего от нового следствия. Есть неясность и невероятность в показаниях сознавшихся убийц, не совсем достоверно само следствие, но прикосновенность лиц высшего круга, по моему мнению, несомнительна.
Обер-прокурор упорно настаивал на том, чтобы были проведены очные ставки Сухово-Кобылина с его дворовыми людьми. И Сенат принял такое решение. Александру Васильевичу было предписано явиться на допрос, но он ответил резким отказом.
«Комиссия признала нужным вытребовать меня к заседанию и дать мне очные ставки с открытыми по делу сему преступниками, — писал он в объяснительной записке. — Приняв во внимание 1138 статью, в коей сказано, что “очные ставки господам с их слугами даются в том только случае, если они оказываются участниками в одном и том же преступлении”, я нахожу, что ставки, которые Комиссия намерена дать мне с людьми моими, будут или прямо противны смыслу закона, или для лица моего оскорбительны, ибо Комиссия не иначе имеет право дать мне очные ставки, как разумея меня участником в преступлении людей моих».
На очные ставки он не явился. Дело ввиду разногласий было перенесено в Общее собрание московских и петербургских департаментов Сената.
Потом в суд пошло, потом дальше. Дело накопилось вот, говорят, какое: из присутствия в присутствие на ломовом возят.
Двадцать шестого июня 1853 года состоялось заседание в Общем собрании департаментов. Но и здесь сенаторы взялись спорить пуще прежнего:
— Оставить Кобылина в подозрении!
— Освободить от суда!
— Признать участником преступления!
— Присудить церковное покаяние за незаконную любовную связь!
— Оставить в подозрении по поводу оной связи!
— Привлечь за неявку на очные ставки!
— Не привлекать!
По разногласию в Общем собрании дело препроводили в Министерство юстиции, откуда и была прислана обстоятельная резолюция, составленная обер-прокурором Лебедевым и подписанная министром юстиции Паниным.
Второго октября резолюция была зачитана в Сенате. В ней говорилось:
«1. Убийство Симон-Деманш совершено не в ее квартире и не на месте, где найдено тело.
2. В настоящем деле, при явной неполноте и очевидных недостатках следствия, признание крепостных Сухово-Кобылина не удовлетворяет требованию закона, а при разночтении на каждом шагу представляется весьма сомнительным и даже неправдоподобным. А посему сознания Егорова, Кашкиной, Козмина и Алексеевой об убийстве Симон-Деманш не могут служить основанием к осуждению их как убийц ея.
3. Многие обстоятельства дела навлекают на Сухово-Кобылина, несмотря на его упорное запирательство, подозрение если не в самом убийстве, то в принятии в оном более или менее непосредственного участия, а также подозрение в подговоре людей своих принять убийство на себя».
Далее следовали подробное перечисление уже известных обстоятельств, «навлекающих подозрение», и предписание:
«А посему нахожу необходимым:
1. Подвергнуть дело сие строгому переследованию по всем обстоятельствам оного, через благонадежных и опытных чиновников, которым вменить в обязанность, чтобы употребили все законные средства к обнаружению истинной причины к убийству Симон-Деманш.
2. По окончанию следствия передать всё дело в суд 1-й степени для рассмотрения постановления вновь на законном основании, не стесняясь прежними решениями».
Одни пошли на выпуск: оправдать и от суда освободить. Вторые — оставить относительно любовной связи в подозрении. Третьи — обратить дело к переследованию и постановлению новых решений, не стесняясь прежними.
С резолюцией министра юстиции не согласились три сенатора — Нечаев, Отрощенко и Крута. Они выразили особое мнение, суть которого сводилась к тому, что дело нужно закрыть на основании признания дворовых людей. Без этих трех голосов Сенат не мог утвердить резолюцию, и «дело сие по несогласию гг. сенаторов с предложением г. министра юстиции было представлено в Государственный совет в департамент гражданских и духовных дел».