Сухово-Кобылин: Роман-расследование о судьбе и уголовном деле русского драматурга — страница 23 из 44

В ноябре 1853 года в Государственном совете дело было рассмотрено, а в декабре последовало решение:

«1. Утвердить по сему делу заключение министра юстиции и сенаторов, с ним согласных.

2. Создать Особую Чрезвычайную комиссию для переследования всего дела».

«Его Императорское Величество 11 января 1854 года решение сие высочайше утвердить изволили», — говорилось в деле.

Через полтора месяца комиссия была сформирована и, поскольку резолюцию о ее создании украшала надпись «И Я Николай I», комиссия стала именоваться «Особой Чрезвычайной и Высочайше Утвержденной». Возглавил ее чиновник Министерства юстиции генерал-майор Ливенцов.

Заручившись резолюцией Панина, которая теперь, после утверждения ее Государственным советом и императором, являлась обвинительным документом, имеющим полную власть, 30 апреля 1854 года комиссия постановила:

«Отставного титулярного советника Сухово-Кобылина арестовать и подвергнуть его содержанию под стражею, согласно 1009 статье XV тома Св[ода] законов».

Военный генерал-губернатор Москвы незамедлительно утвердил это постановление.

Седьмого мая Александра Васильевича вызвали в Мясницкую часть «для прохождения некоторых формальностей». Он приехал. Ему предъявили постановление, тут же арестовали и под конвоем отправили в городскую тюрьму у Воскресенских ворот, где посадили в одиночную камеру. А дело вновь закружилось по департаментам, по уголовным палатам, по государственным советам и надворным судам. Великий Слепец, торжествуя свой праздник, погонял ломовых лошадей, восседая на козлах.

Дело по второму кругу прошло все инстанции. Возникнув по рапорту частного пристава, оно взошло «до подножия престола» двух императоров, вовлекло в судебный процесс более двухсот свидетелей, целую армию прокуроров, сенаторов, заседателей, следственных стряпчих и всех высших сановников России.

Это был, без сомнения, самый громкий уголовный процесс середины XIX века. Разговоры о судебных решениях, об арестах, о тюрьме преследовали драматурга до самой смерти. Но даже и смерть его послужила для прессы поводом для бурного обсуждения дела в некрологах.

«Фатальное это дело, — писало в 1903 году «Новое время», — наложило глубокую печать на всю последующую жизнь Сухово-Кобылина и нанесло ему рану, с которой он и сошел в могилу».

«Злосчастное это дело, — сокрушалась «Русская старина», — имело огромное моральное влияние на покойного А. В. Сухово-Кобылина и на всю его деятельность, он отказался от света, от всякой общественной деятельности, зарыл себя в деревне и умер на чужбине».

«Знаменитое дело, — вторили «Санкт-Петербургские ведомости», — навсегда оставило в нем неизгладимый след. Оно ранило его глубоко и жестоко».

«Несчастная история, — говорилось в некрологе, напечатанном в «Московских ведомостях», — внезапная гибель какой-то француженки заставила А. В. Сухово-Кобылина уединиться в деревне, а впоследствии большею частью жить за границей».

За границей, кстати, разговоры о деле настигали его с таким же постоянством, как и в России. Их мог завести любой соотечественник, например писатель Боборыкин, встречавшийся с ним в Париже и потом припоминавший: «Не мог он и до конца своих дней отрешиться от желания обелить себя при всяком удобном случае. Сколько помню, и тогда, при нашей встрече в номере “Hotel de France”, он сделал на это легкий намек. Но у себя в Больё М. М. Ковалевский, его ближайший сосед, слыхал от него не раз протесты против “клеветы”».

Едва ли он «обелял себя» в таких случаях по собственной инициативе. Журналист Юрий Беляев, не раз приезжавший к нему в Кобылинку брать интервью и не единожды пытавшийся завести разговор о «фатальном деле», пишет:

«О драме своей жизни он говорил мало. Вокруг него тревожно шептались, боясь чем-нибудь встревожить старые раны. Но в кабинете над кроватью висела бледная пастель французской работы в золоченой раме. Хорошенькая женщина в светло-русых локонах и с цветком в руке глядела оттуда задумчиво и улыбалась загадочно-грустно.

— Вот это она! — просто сказал однажды А. В., потом отвернулся и стал говорить о чем-то другом».

Фатальность дела состояла еще и в том, что оно фатально связало его литературную славу со славой арестанта, подозреваемого в убийстве.

«Своему пребыванию в тюрьме покойный обязан тем, что написал “Свадьбу Кречинского”», — напоминали в некрологе «Русские ведомости».

«Мы обязаны тремя превосходными пьесами ужасной случайности, — писала газета «Россия», сообщая о кончине драматурга, — “Свадьба Кречинского” — это плод тюремной тоски».

«Подумайте только, ведь “Свадьба Кречинского” написана в тюрьме! — восклицало в траурной статье «Русское слово». — Эта пьеса — как бы та цена, которою судьба расквиталась с ним за мучения. Кто знает, если бы не было в жизни Сухово-Кобылина тюрьмы, не было бы и этой пьесы».

* * *

«Свадьбу Кречинского» Александр Васильевич задумал писать еще во время своего первого ареста. Предварительные наброски некоторых сцен он сделал в начале 1852 года. Но заняться пьесой всерьез он не мог: вызовы в полицию, допросы и объяснения, хождения по департаментам — всё это отнимало и силы, и время. Он чувствовал желание писать и был раздражен невозможностью уединиться, успокоиться, забыться. Обстановка в доме была более чем тревожная: отец часами простаивал на коленях перед иконами и с отчаянием молил Бога прибрать его от позора в могилу, мать и сестры беспрестанно ездили в Петербург, добиваясь приема у государя, и возвращались в слезах; к одной беде прибавилась другая — младшего брата Ванюшу постигла тяжелая душевная болезнь, и лечение у лучших докторов Москвы и Петербурга не приносило никаких надежд на выздоровление. Уголовное дело угнетало всю семью. Александр Васильевич был разбит, измучен, издерган. И вот — одиночная камера, узенький дощатый стол у стены, казенная чернильница, бумага и перья… Он почти готов был радоваться этим глухим тюремным стенам, надежно скрывшим его от мира.

«Постигшее меня в прошлом году шестимесячное противузаконное и бессовестнейшее лишение свободы, — писал он, выйдя из тюрьмы, — дало досуг окончательно отделать несколько прежде сего набросанных сцен, спокойствие угнетаемого, но никогда не угнетенного духа дало ту внутреннюю тишину, которая есть необходимое условие творчества нашего духа».

Он работал в тюрьме ежедневно, вставал в четыре утра, делал гимнастику и писал до позднего вечера. На вопросы следователей высочайше утвержденной комиссии он отвечал в эти месяцы механически, проявляя полное равнодушие к состоянию дела. Комедию — которую он, по его признанию, «не имел намерения предназначать для сцены» и которой суждено было выдержать тысячи постановок, пройти с триумфом, под грохот смеха и аплодисментов по сценам всех знаменитых театров России, поражая публику мощным и животворным зарядом юмора, виртуозной отточенностью комических сцен, — он писал в глубоком спокойствии, сосредоточенно, без тени улыбки на лице. Работа приносила ему только одну радость — радость забвения.

И он жадно пил эту радость ожесточенным сердцем, исцелял «угнетаемый дух», сочиняя сцену за сценой. Слова и образы пьесы защищали от прошлого, изгоняли мысли о будущем, одаряли беспредельным настоящим — «внутренней тишиной». Но как только эта тишина разрушалась, перед его мысленным взором вставал призрак: «Туманный образ Луизы с двумя большими слезами на глазах смотрит на меня, не спуская голубых любящих глаз, и в этих глазах две слезы — на шее рана — в сердце другие раны…»

«…Каким образом мог я писать комедию…» И он писал ее, не понимая и не желая понимать, что с ним происходит. Он закончил «Свадьбу Кречинского» в тюрьме. Вывел на тонком сером листе: «Конец». Поставил точку, подвел черту — одну, чернильную, на бумаге, другую, незримую, в сердце:

«О годы, годы, прошли вы мимо, и, как туман, стоите вы сзади меня — среди вас бродят образы и лица прошедшего — тихие лики смотрят на меня грустно — ветер и буря жизни оторвали их от меня и вырвали вместе с ними мое сердце… Боже мой, как же это я не знал, что так ее любил. Прощай прошедшее, прощай юность, прощай жизнь, прощайте силы, я бреду по земле. Шаг мой стал тих и тяжел».


ГЛАВА ШЕСТАЯ

Все-таки самое страшное на земле — человек, его душа. И особенно та, что, совершив свое страшное дело, утолив свою дьявольскую похоть, остается навсегда неведомой, непойманной, неразгаданной.

И. А. Бунин. Страшный рассказ

«Днем моей милой Луизы» назвал он день 7 ноября. И каждую осень в этот день совершал пешее паломничество в Лефортово на Введенское кладбище, где «тихо, благоговейно, в сокрушении сердца припадал к холодному мрамору, на котором вырезано имя, еще глубже нарезанное в сердце»:

A LA CHERE ET TRISTE MEMORIE
DE LUISE ELISABETH SIMON
NEE LE 1 AVRIL 1819 t LE 7 NOVEMBRE 1850[13].

«Существует печальный закон нашей земной жизни, — написал он однажды сестре Евдокии, — что памятники живут дольше воспоминаний о тех, кому они посвящены».

Памятник черного мрамора — скорбная веха его судьбы — и поныне стоит на Введенском кладбище.

«…Всё тихо там — всё прошло, всё умолкло, и вот я прихожу на тихую могилу, в то время когда события тащат меня в свой водоворот, всяческим смятением и шумом наполняют мой дух».

«…Я свято храню воспоминания о моей милой и всегда в сердце живой, тихой и неизгладимой Луизе».

«…Как нежная и легкая роса после денного жара, возникают в памяти малейшие события, малейшие ее слова, иногда только взгляд или движение, и мило и нежно становится на душе».

«…Живо и глубоко залегло в глубине души одно воспоминание. Это было в 1848 или 1849 году (то есть мне было 31 или 32 года), мы были с Луизой в Воскресенском. Был летний день, и начался покос в Пулькове, в Мокром овраге. Мы поехали с нею туда в тележке. Я ходил по покосу, она пошла за грибами. Наступил веч