«О, конечно, всё, что с таким душевным надрывом, исходя слезами и желчью, рассказал старик Сухово-Кобылин, дела давно минувших дней. Им не вернуться вновь, как не течь Волге вспять. 4 ноября 1864 года слишком решительно порвало с канцелярской тайной, бумажным судопроизводством и формальными доказательствами[24]. В ту пору, какую рисует Сухово-Кобылин, русская Фемида ослепла. Но потянуло свежим воздухом, загудел весенний шум российской общественности. Варравины, Тарелкины и Расплюевы съежились и трусливою походкой ушли из ее храма, где вдруг стало светло, откуда вымели паутину».
Но пьеса говорила о другом. Не съеживаются и не уходят бессмертные, как боги, российские чиновники, но превращаются и мнимо умирают, чтобы тут же воскреснуть вновь на «необъятном теле» России. Сама смерть, которая жестоко преследовала его в те годы, вырывая из жизни «излюбленные образы», была не властна в этом чудовищном мире чиновничьих масок; каким-то соломенным чучелом поместил он ее сюда, и то великое, непреодолимое и непостижимое, что повергает в трепет живую душу, здесь, на празднике механизмов и проворных, прожорливых трупов, облеченных в мундиры, погоны и ленты, превращалось в фарс, в буффонаду. Иначе и быть не могло: среди подлинных демонов смерти он заставил кривляться бессильным шутом всемогущего Азраила.
«Смерть Тарелкина» Сухово-Кобылин считал вершиной своей драматургии. «Успехом “Кречинского”, — вспоминал помещик Ергольский, — он не мог не гордиться, конечно, но он никогда не выказывал какого-либо опьянения им. Если и заводили иной раз при нем речь, он говорил спокойно, как бы признавая как общее место успех комедии; но при этом он настойчиво высказывал, что, по его мнению, “Смерть Тарелкина” лучшее его произведение, какое он когда-либо написал».
«В Кречинском нет такой страницы, — писал Александр Васильевич в дневнике, — какая явилась в Веселых днях, в крике чиновника: “Всё наше! Всю Россию потребуем!” — я могу смело сказать, что такой страницы в России не написано».
Современники относились к этой пьесе иначе. Даже те, кто раньше «питал уважение» к его таланту, после его смерти в некрологах, посвященных «светлой памяти почетного академика изящной словесности» и «одному из последних классиков XIX века», не могли простить ему «падения» и беззастенчиво хулили его, подбирая самые язвительные выражения.
«Поскольку эта комедия является сатирою на порядки своего времени, — писала в 1903 году критик Людмила Гуревич, — она может вызывать, при своих художественных недостатках, только ужас, смешанный с отвращением. Комические же эффекты, придуманные автором, имеют чисто балаганный характер. Остроты — плоски и пошлы. Язык, превосходный язык Сухово-Кобылина, стал здесь серым и банальным. Ни в чем никакого проблеска былого дарования, так что, читая эту комедию, невольно задаешься вопросом: да неужели же возможно такое отсутствие самокритики, такое падение ума и воображения у человека, который показал раньше несомненную даровитость?»
В 1862 году произошло событие, которое, казалось бы, должно было обрадовать его и как литератора, и как верноподданного «государей моих», но повергло в отчаяние и уныние.
В Москву приехал император Александр II. Встреча конечно же, как всегда, была пышной. Готовилась обширная развлекательная программа, намечалось в первый же вечер устроить грандиозный бал. Но государь бал отменил и потребовал, чтобы дали «Свадьбу Кречинского». Вечером он со свитой и все высшие сановники Москвы были в Малом театре. Очевидцы потом рассказывали Александру Васильевичу, что государь сильно смеялся, аплодировал, кричал «браво!» и даже облобызал Шумского, вызвав его в свою ложу.
— Приятная вещь, — отвечал на это Александр Васильевич, — но еще замечательней то, что до сих пор никто мне-то не сказал спасибо. Ведь вообще это принято во всём свете. Я даже сам не понимаю, за что мне такое забвение.
Много лет спустя, за два года до смерти, он обиделся и на другого императора. Николай II, присутствовавший на представлении «Свадьбы Кречинского» в Ярославле, тоже кричал «браво!», смеялся, аплодировал. Правда, с актерами лобызаться не стал, но зато выдал им денежные премии. Драматургу, имения и заводы которого были уже разорены дотла, деньги тогда были нужнее, чем высочайшее «спасибо».
«Я не понимаю, — писал он своему другу Николаю Минину, — по какому стечению обстоятельств государь не знает, что мои трудовые деньги текут уже скоро полстолетия в его кассу. Недавно блистательно была сыграна в Ярославле Свадьба Кречинского, всем участвующим выданы были деньги, один я остался обобранным и воротился домой, чтобы считать исчезнувшие годы и исчезнувшее состояние. Мне предлагают просить пенсию. Просить?!! Я могу только требовать… Представьте, что проработавши всю жизнь, написавши три пиэссы, я не имею ни одной копейки от этих трудов. Когда Александр Дюма-сын написал свою Даму с Камелией, то республиканское правительство на другой день успеха дало ему крест ордена Почетного легиона. Театр дал ему до 500 тыс. франков сбора. Мне же, конечно, ордена не только не дали, а конфисковали весь сбор до последней копейки. После всех этих бед и обид я не жилец».
В самом деле, орденов у Кобылина не было — лишь одна медалька за разведение леса посадкой.
Но забвение… Оно было столь же поразительным, как и слава. Как и славу, забвение Великий Слепец уготовил ему при жизни. Отчасти, конечно, Сухово-Кобылин и сам много сделал для того, чтобы его забыли.
Литературного мира он чуждался на протяжении всей своей жизни. «Менее всего он чтил себя литератором, писателем, — вспоминает Рембелинский, — скажу более, к этому сословию вообще он чувствовал некоторое явное нерасположение. Я думаю, что он прямо бы обиделся, если бы ему сказали: вы писатель».
И он действительно обижался.
Когда Юрий Беляев обратился к нему со словами «господин литератор», он тут же осек:
— Я помещик, дворянин, владелец водочного завода — всё что хотите, но только не литератор!
Потом, смягчившись, объяснил Беляеву, почему он «не литератор»:
— Я писал свои пиэссы не для литературы, а скорее всего для самого себя; вот, может быть, отче-го их нельзя встретить ни в одном учебнике литера-туры. В них есть в самом деле что-то слишком личное, слишком жизненное, что смущает наших профессоров.
«Стыдно признаться, — писал Беляев, публикуя свое интервью с Кобылиным, — но почему-то я считал его умершим».
В том, что он жив, сомневался не один Беляев. Хоронили его при жизни многие. «Еще недавно человек, находившийся в курсе всех литературных дел и течений, — писал в 1894 году корреспондент журнала «Семья», — выражал мне сомнения по поводу того, в живых ли автор до сих пор сохранивших жизненность Расплюева и Кречинского. Действительно, о людях много менее талантливых, не написавших и не создавших ничего выдающегося, чаще приходится встречать сведения и данные в периодической печати, и неудивительно, что массовая, большая публика давно в своих представлениях считает автора “Свадьбы” в числе переселившихся в лучший мир».
«А. В. Сухово-Кобылин, — вспоминала Людмила Гуревич, — был так далек от центров русской литературной и общественной жизни, так отошел от живой действительности, что когда в 1900 году была поставлена последняя из трех пьес его драматической трилогии и в некоторых газетах было сообщено, что автор присутствовал на представлении, многие с удивлением спрашивали: “Неужели он еще жив?”».
«В столицах автора не видели, — оправдывалось в 1903 году «Новое время», опоздавшее с некрологом почти на неделю, — новых произведений его не появлялось, и большая публика стала полагать, что Сухово-Кобылина и в живых-то нет».
Его положение в литературе было необъяснимо и непонятно для газетчиков 1890-х годов. «Не поддерживая связей в литературном мире, — писал один из них, — драматург уединился в деревне и из своей Кобылинки изредка наезжает в Москву или в свое имение во Франции. Отчуждение Сухово-Кобылина от литературных сфер тем более удивительно, что по своим фамильным связям он был близок к ним; так, его родная сестра была известной писательницей — Евгения Тур, сын которой, племянник драматурга, тоже наш известный романист — граф Е. А. Сальяс».
Впрочем, причину своего «отчуждения от литературных сфер» он никогда не скрывал. В немногочисленных и по большей части случайных интервью (газетные материалы о нем, появлявшиеся в конце XIX века, были похожи на публичные отчеты Императорского археологического общества: вот, дескать, господа, какая диковинная вещица отыскалась в землях Тульской губернии, какая нелепейшая на вид, но хорошо сохранившаяся статуэтка, предмет наивного культа древних эпох, материя темной старины, чудом уцелевшая на необъятных просторах преображенного реформами отечества) он не раз заявлял, что литература представляется ему бюрократической иерархией, что литераторы — это те же чиновники и что он уже имел несчастье числиться по петровской Табели о рангах титулярным советником, чиновником IX класса.
— В литературной Табели о рангах, — говорил он журналистам, — я не желаю быть ни надворным, ни статским, ни даже действительным тайным[25]!
Высказывания его о современных ему писателях и философах были предельно короткими и безапелляционными:
— Шопенгауэр — пустомеля. Толстого я не понимаю. Ницше не читал и читать не желаю. Тургенева не признаю.
Вот так он отвечал на вопросы Беляева, который хотел выяснить, чем «питает» свою «загадочную душу» этот «эгоист идеи», который «проповедовал для себя и исповедовал самого себя».
К Тургеневу Александр Васильевич относился с особой неприязнью. Тот раздражал его не меньше, чем Островский. И так же, как об Островском, он говорил о Тургеневе с язвительной и злобной усмешкой, подбирая самые резкие выражения:
«Читал Тургенева. “Чужой хлеб”. Плохо, пошло, вяло, без ума, без вкуса и без такта. Претензия на чувство, а сердца нет».