Сухово-Кобылин: Роман-расследование о судьбе и уголовном деле русского драматурга — страница 37 из 44

Неприятие Тургенева было не только (а может быть, даже и не столько) литературным неприятием. Иван Сергеевич был близким другом графини Салиас де Турнемир, поклонником ее таланта, завсегдатаем ее салона в доме на 1-й Мещерской в Москве. Имя Тургенева у Александра Васильевича было накрепко связано с этим домом и этим ненавистным ему салоном писательницы Евгении Тур, где зимой 1855 года, в дни его блеска и славы, московские литераторы отметили его дебют пощечиной молчания.

Молчали о нем всю его жизнь. У русских писателей XIX века, за исключением Боборыкина, нет суждений о драматурге Сухово-Кобылине. Да и внимание Боборыкина, который встречался с Кобылиным дважды, в 1870-х годах в Петербурге в итальянской опере и в 1890-х в парижской гостинице, было продиктовано особого рода любопытством — любопытством беллетриста, собирающего впрок «художественный материал» и «яркие типы общественности». «Сухово-Кобылин, — признавался он, — оставался для меня, да и вообще для писателей и того времени и позднейших десятилетий как бы невидимкой, некоторым иксом. Он поселился за границей, жил с иностранкой, занимался во Франции хозяйством и разными видами скопидомства, а под конец жизни купил виллу в Больё на Ривьере, после того как он в своей русской усадьбе совсем погорел… Он поражал меня своим бодрым видом, тоном, движениями. А ему тогда было уже чуть ли не под восемьдесят лет. Для меня было интересно поближе приглядеться к такому типу московского барина — писателя, когда-то светского льва, да еще повитого трагической легендой».

Вот так и было: тех литераторов и журналистов, которые с ним встречались, он интересовал в основном как «тип» и «легенда». Литературный же дар его воспринимался как нечто случайное и побочное. И Александр Васильевич чувствовал это, осознавал с горечью. «Очень странное мое литературное современное положение, — писал он. — С одной стороны, симпатия к моим пиэссам большая, популярность их огромная, и, говоря о пиэссах, их постоянно ставят рядом с “Ревизором” и “Горем от ума”, но относительно меня как личности и таланта — совершенное равнодушие, точно эти пиэссы не мои, а так, достались мне по наследству от отдаленного родственника, и будто я, вор, все их только напечатал».

Говорили и такое — обвиняли в воровстве. Утверждали, что «название комедии списано с какого-то малоизвестного французского автора» и что «Сухово-Кобылин никогда не мог написать “Свадьбы Кречинского”, потому что был безграмотен» («Ежегодник Императорских театров», сезон 1905/06 года).

А один критик из журнала «Дело», сличая в 1869 году произведения Сухово-Кобылина, высказался: «Вообще нужно заметить, что между “Свадьбой Кречинского” и другими двумя пьесами существует поразительное несходство: почти невозможно верить, что они написаны одним и тем же автором».

В его «странном» литературном положении просматривалась та непреодолимая закономерность, которая не допускала ничего одностороннего в его судьбе. Он желал быть независимым, и он был независим. Но независимость обернулась забвением — чудовищным забвением, гробом при жизни. Он игнорировал литературный мир и в своих заявлениях выражал явное презрение к литераторам, критикам, журналистам. Литературный мир игнорировал и презирал его. Великому Слепцу была по душе симметрия.

У него конечно же были привязанности в литературе, и не всякого писателя, «живого и мертвого», он поносил, как утверждал Боборыкин.

«Сухово-Кобылин выше всех поэтов ставил Шиллера и Гёте, — говорил в интервью газете «Русское слово» его племянник граф Салиас. — Он относился с большим уважением к Виктору Гюго, Шатобриану, Вольтеру, Руссо».

Великий комедиограф Франции Жан Батист Мольер восхищал его. Он читал и перечитывал его постоянно, называл «единственным и единым комиком» (он никогда не говорил «гений», это слово казалось ему чересчур напыщенным, он говорил «комик» о тех, перед чьим талантом преклонялся, и это вертлявое словечко в его устах звучало возвышенно и серьезно).

Граф Салиас утверждал, что «русской литературой Сухово-Кобылин не интересовался и ничего не читал». В этом была доля истины. Он действительно мало читал русских писателей. Но всё же читал и чтил — тех, кто был ему дорог и близок — близок свойствами таланта. Книги Салтыкова-Щедрина и Гоголя он брал с собой во все поездки по Европе, они никогда не покидали его рабочего стола — ни в Кобылинке, ни в Гайросе, ни в Больё, где он доживал в одиночестве последние годы жизни. Салтыков-Щедрин, с которым Сухово-Кобылин лично не был знаком (о чем сожалел до слез, когда в 1889 году узнал о его смерти), восхищал его, он чувствовал в нем «родственное перо», удивлялся и радовался: «Читаю “Ташкентцы” Салтыкова — замечательное произведение по верности и свободе дикции и верности уязвляемых сторон России. Есть места поразительные, есть кое-что из “Дела”. Заметно и здесь его влияние».

О Гоголе Александр Васильевич мог говорить часами: цитировал наизусть, смеялся, восторгался, восхвалял неустанно. Гоголь был его пожизненной привязанностью. Еще в молодости в Италии он, как говорилось выше, «зачитывался Гоголем до упаду», а потом, в глубокой старости, на своей вилле в Больё, когда уже никакие слова философских статей и трактатов не могли ободрить и увлечь его глаза, уставшие смотреть на мир, он открывал синие, тисненные золотом «марксовские»[26] тома с портретами Гоголя, гравированными на стали Брокгаузом в Лейпциге, и с упоением читал знакомые страницы, смеялся в одиночестве, забывая обо всём на свете.

С Гоголем Сухово-Кобылин встречался не раз. Познакомился с ним в 1838 году Тогда, отправляясь за границу, он отвез Николаю Васильевичу в Киев письмо от Максимовича, который часто бывал в московском доме Кобылиных. Потом виделся с ним в Италии. Путешествовал вместе с Гоголем на корабле по Средиземному морю.

— В этом человеке была неотразимая сила юмора, — рассказывал он Беляеву. — Помню, мы сидели однажды на палубе. Гоголь был с нами. Вдруг около мачты, тихонько крадучись, проскользнула кошка с красной ленточкой на шее. Гоголь приподнялся и, как-то уморительно вытянув шею и указывая на кошку, спросил: «Что это, никак ей Анну повесили на шею?»[27] Особенно смешного в этих словах было очень мало, но сказано это было так, что вся наша компания покатилась от хохота. Да, великий это был комик. Равных ему я не встречал нигде, за исключением разве одного французского актера, Буффе, которого я частенько видел в своей молодости в парижских театрах.

Отношение Сухово-Кобылина к собственному творчеству было своеобразным. Вероятно, под влиянием того, что все три его пьесы были написаны в состоянии внутреннего потрясения, в самые трагические моменты судьбы, он воспринимал художественное творчество как нечто болезненное, нервное, лихорадочное, как тяжелый душевный недуг.

— Я так называемых литературных произведений писал очень мало, — говорил он журналистам. — Мое излюбленное и постоянное занятие — философия. Тут, как известно, не нужны ни особая игривость воображения, ни тем более развинченные нервы.

Когда интервьюеры спрашивали, думает ли он писать новые пьесы для театра, он уклонялся от ответа, отшучивался, говорил, что утратил свежесть ума, необходимую для этого рода искусства, что долг помещика обязывает его вникать в хозяйство, что хотя управляющие у него и немцы, а всё равно за ними нужен глаз да глаз, не то растащат и пустят по миру.

Бывали даже случаи, когда знакомые актеры и режиссеры уговаривали его: напишите, Александр Васильевич, какую-нибудь пьесу из современной жизни, да поострее, порезче, вам же ничего не стоит, у вас золотое перо. Но он только махал рукой:

— Нет, куда мне… Я старик, отстал от века и совсем не знаю новых людей.

Но дело конечно же было не в старости, не в отсталости и не в утрате «свежести». Судьба одарила его могучим здоровьем, свежестью и ясностью ума, сохраняемыми до гроба. Как деятельный промышленник он не только не отставал, но опережал свой век; работая беспрестанно, сталкивался со множеством людей, хорошо знал нравы и образ жизни помещиков, крестьян, мастеровых, купцов, чиновников, откупщиков, конторщиков, фабрикантов.

Дело было в другом. В том, о чем он говорил только близким. Его друг помещик Ергольский писал:

«Александр Васильевич признавался, что каждый его литературный труд, каждая постановка пьесы были сопряжены с более или менее тяжелым ударом или утратой кого-либо из близких сердцу людей. Александр Васильевич боялся этой мистически-страшной связи, в которую положительно уверовал».

И это действительно так. В хронологии его творчества на каждую значительную дату — замысел, начало писания, завершение, цензурное разрешение, публикация, постановка — приходится смерть, трагедия, горе, утрата. Мистика, мистика… Нет, разумеется, ничего «мистически-страшного» не видится в этой судьбе, если смотреть на нее с расстояния времени, с той упоительной для беллетриста точки, с которой видны, словно бледные ленты дорог с вершины, все изгибы и петли далеких трагедий, с которой случайное выглядит неизбежным, непостижимое — должным и ясным, с которой легко водить указкой сюжета по проторенным тропам судьбы. Но почему эти тропы сплелись в такие зловещие узоры? Кто и для чего закрутил эти немыслимые петли? На это беллетрист ничего не ответит. Он видит картину чужой судьбы и околдован ее завершенностью; его не устрашают ни эти узоры, ни эти петли — они явились ему разом, без той коварной постепенности, которая тянет жилы у путника, не знающего, куда повернет дорога. И там, на этой дороге пусть устрашают героя «мистически-страшные связи»: он ведь слепец на своих путях, и каждый последующий шаг его — тайна. Но так ли? Так ли был слеп герой? И не его ли прозрениями будет жив любой беллетрист, взявшийся описывать жизнь и дело Кобылина? Не самому ли герою дано было чувствовать странность своей судьбы, видеть ее манеру и почерк? Мистика, мистика. Или, может быть,