Поскольку в общем разговоре Люба участия не принимала и вообще чувствовала себя не совсем в своей тарелке, самым спокойным для нее было разглядывать соседей, за столом с которыми сидеть ей раньше не приходилось. Кроме, конечно, Глафиры. Глафира частенько зазывала Любу на огонек, сначала потому, что вроде как взяла «деревенскую дурочку» под свое покровительство, потом по привычке и от одиночества, а еще и оттого, что полюбила с годами «пропустить вечерком по стопочке». Глафира выдворяла своих «деток» в другую комнату, поскольку Люба «кушать еду, когда собаки под столом валяютсси», брезговала. Ворча, что «люди-то грязнее собак бывают», Глафира раскрывала стол-книжку, бросала сверху веселенькую скатерку, метала на нее домашнее сало с домашними огурчиками, грибочки, вареную «в мундире» картошечку, селедку с крупно порезанным репчатым лучком и настоянную на смородиновом листе водку.
Выпивала и закусывала Глафира со смаком, особенно под душевный разговор. А говорить она могла долго. Рассказывала про свою прошлую добротную жизнь, когда все у нее «было схвачено», когда был жив ее «любимый сын, которого погубила жена-алкоголичка», и про красавца-внука, которого она вырастила сама, отняв от беспутных родителей, «а он потом сбежал к какой-то девахе, которая совсем ему не пара», рассказывала про своих недавних еще «любовничков» да про свои полезные связи. «Захочу, хоть сейчас три-четыре номерочка заветных наберу»,– хвастала Глафира, ритмично выпивая и закусывая…
На рассказах про «любовничков» Люба мысленно плевалась. Какие там любовнички, если фигурой напоминаешь казенный графин из домоуправления: к низу широко и плиссировочка, а верх узенький и булькает, да и воду не меняли давно.
И про «полезные связи» Люба тоже не верила. Ну, чем могли быть сейчас полезны те три-четыре давно оказавшихся не у дел райкомовских пенсионера? И про любовь к ближним Глафира тоже могла сколько душе угодно разливаться соловьем. Люба знала точно: никого, кроме себя да своих собак, Глафира не любит и не любила никогда.
Еще три года назад был у Глафиры муж, седоголовый, с мягкими красивыми чертами лица Илья Николаевич. Рядом с пружинисто-завитой и пышущей энергией Глафирой он казался потерянным и тихим. Позже, в одной из задушевных бесед, Глафира, ничуть не смущаясь, что речь идет уже о покойнике, бесстыдно заявила Любе: «Никогда от него толку не было, даже в койке». Люба кивала, а сама прикидывала: «Зачем с него толк? Красивый, так пусть бы и был…»
Подметая двор, Люба часто видела понуро идущего Илью Николаевича. Он шел, свесив голову и поглаживая рукой левую сторону груди.
–Болеить он у вас, кажетьсси, баба Глаша,– доложила как-то Люба.
–Болеет?– подхватилась Глафира.– Так меньше на диване надо валяться. Зарядку надо делать и холодной водой из ведра обливаться. Вот как я, и никакая холера меня не берет.– И Глафира выпячивала тугую, нарядной блузкой обтянутую грудь.– Ничего, вот скоро лето, на дачу поедем, там оклемается.
В один из субботних майских дней Люба, притаившись за шторой, наблюдала, как Илья Николаевич загружает продуктами и вещами чистенький «жигуленок», а потом, поминутно опуская руки и отдыхиваясь, крепит на верхнем багажнике штакетник. Вскоре появилась Глафира, загнала собак на заднее сиденье, уселась сама, опустила стекло и довольно оглядела окна своего подъезда. Любу она не заметила.
Илья Николаевич стоял, облокотившись на верх машины, и тоже обводил глазами окна. Кадык на его тонкой шее подрагивал. «Прощается!»– ахнула Люба и задернула штору, испугавшись, что взгляды их встретятся.
Ни в конце лета, ни в начале осени, и вообще никогда больше Илья Николаевич не вернулся. Вернулась одна Глафира с собаками и ничего никому в подъезде не объяснила. Да все и так было ясно.
Уже в октябре, подкараулив на лестнице Глафириного внука, Люба, прикинувшись дурочкой, поинтересовалась, куда запропастился дедушка.
–Так помер дедуля, еще в июне. Я вот на вождение бегу, машину-то надо в город пригнать.
А на другой день Люба слышала, как доктор Латышев говорил морщившемуся, точно от зубной боли, старику Одинцову, что весной Илья Николаевич к нему обращался, спрашивал, какое бы лекарство попить из недорогих, потому что ему «что-то не совсем хорошо», а он, Латышев, ответил, что ни дешевые, ни дорогие лекарства сейчас не нужны, а нужна срочная госпитализация. И лицо у доктора Латышева, когда он это рассказывал, было огорченное и злое.
Соседи, кто мысленно, кто рюмочкой, Илью Николаевича помянули, светлый был человек, а с Глафирой как-то сообща перестали разговаривать. Но упорная Глафира делала вид, что ничего не случилось, лезла ко всем без мыла, и все скоро стало как обычно: она шумно, еще издалека здоровалась, ей волей-неволей отвечали, и только Латышев проходил, опуская глаза, точно Глафиру не видел.
Вот и сейчас, сидя за столом напротив Глафиры, Латышев старательно обходил ее взглядом. Но так Любе даже удобнее было им любоваться. Доктор Латышев, которому Люба с самого начала симпатизировала, сидел вроде рядом с женой, а вроде бы и отдельно, и когда рукав его мягкого темно-синего свитера случайно касался Зинаидиного остро выставленного локтя, доктор осторожно отодвигал руку. «Так ей и надо, Зинке»,– думала Люба, неприязненно разглядывая складочки на гусиной шее и жемчуг в три нитки, которым Зинаида эти складочки пыталась прикрыть. Потом, чувствуя, что взгляд ее злит Зинаиду, Люба специально сосредоточивалась на Зинаидином носе с крупными порами зрелой женщины. Поры эти никакая пудра замаскировать не могла. Люба знала, что Зинаида ее презирает и говорит про нее гадости и Глафире, и всему подъезду, и знала, что Глафира никогда не защищает Любу от Зинаидиных нападок. А чего ей защищать? Дружба с докторшей куда как знатнее дружбы с дворничихой. К тому же обе они по торговой части, только одна в прошлом, а другая теперь. А уж эти-то всегда общий язык найдут, ясное дело. «Вот доктора жаль,– опять думала Люба.– Охомутала его Зинка, а он все равно как неприкаянный. Разве ж такая должна с ним быть… С ним должна быть такая, такая…– Люба так и не нашлась с определением.– И Танька, паршивка, бегает мимо, никогда не поздоровается, и не дочь ему вовсе она, все это знают, а ему бы своих, как хорошо бы было… Ну, только уж не от этой мымры Зинки, это только породу портить, да и куда ей уже, стара для детей-то…»
Потом, цепляя вилкой что-то вкусное с орехами и темно-алыми зернами граната, Люба стала размышлять, чем это ей доктор Латышев нравится. Ничего словами объяснить она не могла даже себе самой, но чувствовала, что прикоснуться к Латышеву ей очень хочется, ну, просто потрогать его красивую, с выступающими прожилками руку, спокойно лежавшую на столе.
На днях Люба слышала, как Августа Игнатьевна, возвращаясь из магазина с Муськой, сказала:
–В Латышеве есть стиль, и к тому же Латышев добрый. А это, знаете ли, главное в мужчине. Вот бы вам такого мужа.
Про «доброту» Люба была согласна. А насчет «стиля» она не очень-то поняла, но теперь, вспомнив, с какой интонацией были сказаны эти слова, чуть не поперхнулась гранатовым зерном. «Вот стерьва,– задним числом возмутилась Люба, через Гошу и Эмочку неприязненно косясь на аккуратную парикмахерскую укладку Августы.– Старуха, а туда же. Это Муське-то мужа? Да еще такого, как доктор?!»
Видно, пожелание было сделано от души. Пусть не сразу, но образовался у Муськи инженер Юра из пятого подъезда. И ходить-то далеко не пришлось. Юра из пятого разводился с женой, Муськиной приятельницей, между прочим. Их девочки сначала ходили в один детский сад, а теперь вместе заканчивали школу.
Сердобольная Муська почему-то записалась в утешительницы Юре, а бывшую приятельницу стала называть «злыдней». Несколько раз Люба наблюдала, как Муська и Юра вместе идут от метро, возвращаясь с работы. Ясно было, что при такой опеке Юра после развода в холостом состоянии долго не продержится.
Сама Люба никаких поводов для сплетен долгое время не давала. И вообще, думать о всяких глупостях ей было некогда: за день она так ухайдакивалась, что дома валилась замертво в кровать. Разбитных сантехников, столяров и электриков из жилконторы Люба в упор не замечала, а на улице с ней заигрывать никто не рисковал: повязанный по самые брови платок, метла или же, смотря по сезону, лом для колки льда или лопата отбивали охоту знакомиться и у самых неразборчивых донжуанов.
Последнее, что побывало в Любиных нежных местах, были та самая злосчастная спица из Люськиного вязанья да петлеобразный нож, которым ей делали чистку в «птичнике».
Как-то во время очередной посиделки с водочкой Глафира, увлекшаяся любовными воспоминаниями, случайно обнаружила, что Любино лицо полыхает стыдливым румянцем.
–Ты чего это покраснела?– Глафира подозрительно вглядывалась в Любу.– Ты, часом, не девка у нас?
Люба покраснела еще сильнее. Может, и вправду девка? Может, все позаросло-позарастало у нее за давностью лет? Вот только, поживя в городе, Люба перестала понимать, что хуже: быть «шалавой абортированной», как вопила ее мать, орудуя мокрым, туго скрученным полотенцем, или целкой в свои двадцать пять с хвостиком.
Когда Любе стало под тридцать и срок ее квартирной кабалы подошел к концу, она родила. Как Люба решила эту проблему, осталось для всех загадкой. Отца маленькой Зойки ни до, ни после ее рождения никто не видел. Да и само рождение ребенка оказалось для всех большой неожиданностью: последние месяцы беременности пришлись на позднюю осень и начало зимы, когда ходила Люба в необъятном стеганом ватнике. При этом работала она до последнего.
–Не иначе ветром надуло. Сквозняков-то вон сколько по двору гуляет,– объясняла с ухмылкой обиженная Глафира, потому что именно к ней, как к Любиной почти опекунше, шли с вопросами дворовые тетки, а она никакой достоверной информации предъявить не могла.
Но по всему выходило, что ребеночка Любка спроворила, когда ездила в майские праздники к себе на Псковщину, навестить деревенскую родню. Сделав этот расчет, Глафира успокоилась: необходимость в местных расследованиях отпала сама по себ