Сумерки — страница 14 из 151

Недавно добрый незнакомец Михаил Михайлов из Питера прислал мне горькие стихи, которые фронтовику читать без слез невозможно. Их написала его мать, дочь старшины морской пехоты Савина Константина Павловича, погибшего в феврале 1942 года у деревни Малукса. Знаю я эту Малуксу! Не могу не включить эти стихи в мой рассказ о войне. Новое столетие наступило, а память о проклятии прошлого века еще жжет сердца людские.

«Подо Мгою холмы нарыты, // Подо Мгою шумят березы, // И кричат в тишину сердито // Беспокойные паровозы.

Там отец — он уже не встанет. // Мне на свадьбе не крикнет «Горько». // Внука ласково не поманит, // Не побродит с ружьем на зорьке.

Затерялся отцовский холмик, // Где березы на карауле. // Только ладожский ветер помнит, // Как солдата настигла пуля.

Подо Мгою холмы нарыты // Километрами за окошком… // Губы сына во тьме закрыты, // И тепла под щекой ладошка».

Война есть война. Но вспоминая о ней сегодня, я готов просить прощения у тех немецких матерей, сыновья которых не успели узнать, что такое жизнь. Я готов простить тех немецких солдат, пули которых сделали меня инвалидом на всю жизнь. Но пока жив, не прощу преступлений Гитлера и Сталина, пославших на смерть миллионы людей.

На вокзале в Соколе меня провожала только Саша Симонова. Ее госпитальные подружки писали мне потом, что Саша была влюблена в меня, а я как-то пролетел мимо, приняв ее заботы за служебные. Да и не проснулся еще от мальчишеских снов. В госпитале дали мне рюкзак с хлебом и консервами. Да еще костыли. Храню до сих пор. И поехал я домой. Благо, недалеко — до Ярославля. Вышел на вокзале, а дальше на попутной машине до Красных Ткачей. И приковылял я на свою улицу на костылях жить новой жизнью, которую еще не знал, даже не представлял, что меня ждет. Приехал с фронтовыми привычками самостоятельного человека, вернее, с претензиями на самостоятельность. А тут совсем другая жизнь, какая-то наглая, нахрапистая — того гляди, раздавит. Холод какой-то. Или мне так показалось. Но обо всем этом по порядку.

Вошел в заулок родительского дома и сразу увидел маму. Она шла с ведрами из сарая, где мы держали корову и кур. Видимо, поила корову. Увидела меня, ведра выпали из рук. И первое, что она сказала: «Что же я делать-то с тобой буду?» И заплакала. От радости, от горя, от жалости. Она, бедняжка, должна была кормить еще троих моих маленьких сестренок. Я принес в семью какие-то льготы как инвалид войны, но это были крохи. Мама настаивала, чтобы шел работать. Я ее хорошо понимал, но хотел учиться, получить какую-то специальность. Боялся судьбы на костылях. Отец в это время лежал в госпитале, он написал матери: «Как бы ни было трудно, пусть учится».

В последний день перед занятиями написал заявление в Ярославский педагогический институт, на филологический факультет, но меня пригласил замдиректора института Магарик и сказал: «Нет, ты фронтовик, давай иди на исторический». Мне и тут было все равно, хотя по душевному влечению мне больше хотелось на филологический. Начал заниматься. Появилось первое общежитие — комната на троих, потом на пятерых, таких же бедолаг. Ленчик Андреев, потом стал деканом филологического факультета МГУ, Толя Вотяков, после заведовал кафедрой русского языка в Военной академии, были другие ребята, которых сейчас уже нет в живых. Мы доверяли друг другу, бесконечно спорили, обсуждали всякие проблемы. Стипендии нам хватало только на обеды. По вечерам стучали ложками по алюминиевым котелкам — изображали ужин.

Споры, сомнения, но на сердце еще полно веры в правду, в добро той жизни, которая ждет впереди. Были и маленькие победы, питавшие надежды на справедливость. Однажды на партсобрании возник вопрос о «проступке» студента Вотякова. Он не указал в личном деле, что его отец был репрессирован. И сколько Анатолий ни объяснял, что отец реабилитирован и ушел на фронт, ничего не помогало. Собрание раскололось. Студенты-фронтовики, а нас уже было около десятка, выступили в защиту своего товарища. Преподаватели, особенно пожилые, проголосовали за исключение его из партии, что, собственно, и произошло. Мы пошли в райком. Не помогло. Тогда мы отправились в горком партии. Там нас поддержали. Мы ликовали. Для нас это и была правда, которая как бы прикрывала все остальное — неправедное и неприглядное.

Через год мне дали Сталинскую стипендию. Жить стало полегче, это уже не 140 рублей, а 700, тут и маме можно было помочь. Через некоторое время случилось совсем невероятное. Меня вызвали в областной военкомат и сказали: хотя ты инвалид и мы не имеем права возвращать тебя обратно в армию, но ты должен понимать обстановку. Вот посоветовались с директором института и решили назначить тебя заведовать кафедрой военно-физической подготовки.

Студент и одновременно заведующий кафедрой — чепуха какая-то. Принял оружие, противогазы, еще какое-то имущество, но что делать дальше, не имел ни малейшего представления. Меня выручил подполковник Завьялов, профессор, бывший преподаватель в Академии химической защиты (кажется, она так называлась). Его в свое время арестовали и осудили в связи с каким-то делом о противогазах. Потом отпустили. Но из Москвы выслали. Оказался в нашем институте. Сначала меня остерегался, понимая всю нелепость назначения студента на кафедру. Он взялся за организационно-учебную сторону дела. Все наладилось. После войны профессор Завьялов вернулся в Москву.

Повторяю, учился я хорошо, был на виду — и сталинский стипендиат, и завкафедрой. Но, потихоньку взрослея, начал постигать и ту жизнь, которая была по ту сторону наивной романтики. Хотя фронтовая жизнь уже внесла серьезные поправки в юношеское сознание.

Помню, как Леня Андреев, вернувшийся с фронта без ступни, дал мне почитать Есенина. Стихи, переписанные от руки, я тоже их потом переписал для себя. Прочитал, они потрясли меня. Спросил у Ленчика, а почему они запрещены? Он ответил: «Поживешь — увидишь, не знаю, как тебе объяснить. Все очень трудно».

Все считали, что получу «красный» диплом. Не получил. На госэкзамене по истории КПСС поспорил с председателем комиссии Барышевым (он же секретарь парткома института). Тема спора — роль крестьянина-середняка в событиях 1917 года. Оказывается, сам того не подозревая, я отстаивал «неправильную» точку зрения. Если бы знал, наверное, не стал бы спорить. Все-таки госэкзамен. Директор института, милейший профессор Чванкин, узнав о «четверке», пригласил меня и стал уговаривать сдать экзамен другому преподавателю. Но я еще не отошел от стычки с Барышевым и отказался.

После войны особенно сильно потрясло меня событие, связанное с военнопленными. По Ярославлю пронесся слух, что на станции Всполье иногда останавливаются составы с военнопленными, которых везли из немецких лагерей. Как потом оказалось, везли в советские лагеря. Я однажды пошел на станцию и увидел женщин, которые надеялись хоть что-то узнать о своих мужьях, братьях, отцах. Видел падающие из вагонов бумажные комочки с именами и адресами родных. Потрясение было ужасным. Отказывался, не мог поверить, что это возможно.

Я стал оценивать реальности жизни куда придирчивее, чем раньше. Они меня убивали. Свинцово ложились на душу. Умирающие от голода дети на Ярославщине. Деревню продолжали грабить до последнего зернышка. В городах сажали в тюрьму за прогулы и опоздания на работу, а женщин в деревне — за копку уже замерзшей картошки или за сбор ржаных колосков на полях, ушедших под снег.

Все очевиднее становилось, что лгали все — и те, которые речи держали, и те, которые смиренно внимали этим речам. Для меня, деревенского парня, фронтовика, ушедшего на войну со школьной скамьи, все это было невыносимо. Первые серьезные надломы в душе, первые разочарования; они, как серная кислота, разъедали ритуальные взгляды — медленно, но с коварной неумолимостью.

В то же время победная поступь нашей армии пьянила, всем существом своим я продолжал воевать, разные сомнения и разочарования становились как бы мелкими, никчемными. Я помню утро Дня Победы. Весть о конце войны прогремела, как майская гроза. По улицам бежали люди, стучали во все окна и кричали, кричали… Все ринулись на площадь у театра имени Волкова. Рыдания от горя и радости, бесконечные объятия и поцелуи незнакомых людей. Уже не снаряды гудели над площадью, а стоял непрерывный гул людского восторга и людского горя, поселившегося в каждой семье на многие годы.

Еще во время учебы я женился. На студентке того же института Нине Смирновой. На красивой девушке, за которой ухаживал не я один. Она была улыбчива, любила танцевать, брала призы по вальсам. А я ревновал.

Сентябрь, мелкий дождик. Мы пошли регистрироваться. Все было скромно. Случился и еще подарок. На свадьбу пришел отец, он, оказывается, накануне вечером вернулся из армии, не предупредив нас о приезде. Справили свадьбу. Мой тесть, Иван, — чудесный человек, добрейшей души, мы с ним были в прекрасных отношениях. Теща, Екатерина, труженица, всю жизнь работала. Сын их Анатолий погиб на фронте, под Новороссийском.

Жизнь текла своими ручьями и реками.

Пленные немцы строили в Ярославле набережную, восстанавливали дома, разрушенные бомбежками. Ходили по городу без конвоя. Пришел один как-то к нам и попросил хлеба. Теща посадила его за стол, накормила, чем могла. Я сказал ей:

— Что же ты делаешь, ведь они твоего сына убили!

— А может быть, какая-то немецкая мать и моего сына покормит.

Она продолжала надеяться, что сын жив.

…Прошло какое-то время, и меня неожиданно вызывают в обком партии. Там ведут в одну из комнат, где сидит миловидная женщина, представляется инструктором ЦК, начинает вести со мной изучающий, ознакомительный разговор. Разговор доброжелательный. Затем спрашивает, почему бы мне не попробовать поступить в Высшую партийную школу? Я сказал, что еще не закончил институт. Ничего, окончите потом. Всего из Ярославля было отобрано для экзаменов шестнадцать человек. Меня разбирало любопытство. Никогда в Москве не был. Поехал. Сдал экзамены.

В ВПШ учился всего год, но это был год, малость успокоивший мятущуюся душу. Мы чувствовали себя свободно. Помню интересные семинары, дискуссии, на которых высказывались разные точки зрения. Много читал, изучал английский. Но через год школу расформировали. Всех, кто имел высшее или неполное высшее образование, отослали назад — по партийным комитетам. Поначалу в Ярославле не знали, что со мной делать.