В этих условиях я чувствовал объективную необходимость публично высказаться относительно исторической и нравственной сущности революции, о том, что любая революция неотвратимо вырождается в нечто отвратительное, если средства начинают господствовать над целью, если насилие, провозгласив себя добродетелью, становится государственной политикой и практикой.
Советские ортодоксы в исторической, философской и экономической науках, преподаватели высших учебных заведений упорно не хотели избавляться от марксистско-ленинского догматического хвоста. Мое выступление по этому поводу на собрании обществоведов в АН СССР еще в самом начале Перестройки было начисто проигнорировано и сопровождалось ворчанием-бурчанием.
В сложившейся обстановке я искал повод для серьезного разговора по этим далеко не простым проблемам. Возможность открылась в связи с 200-летием Великой французской революции. Московская общественность отметила это событие на торжественном собрании, которое состоялось 11 июля 1989 года в Колонном зале Дома Союзов. На него приехал министр культуры Франции.
Работая над докладом, я взвешивал каждое слово. Искал ключевое определение, которое бы прозвучало уже в первой фразе. Написал несколько вариантов и остановился на следующем:
«Глубинный смысл судьбоносного для человечества события, каким, несомненно, является Великая французская революция, в том, что она провозгласила в политике и общественном сознании великие принципы свободомыслия, которые вошли в плоть и кровь мировой культуры…»
Я видел особый смысл начать доклад с фразы, где бы в единстве звучали слова — «свобода мысли» и «культура».
То было время, когда наша страна еще продолжала стоять на развилке — или возврат в прошлое, или продолжение реформ. Поэтому я считал исключительно важным обратить внимание на то, что «вожди» октябрьского переворота 1917 года втиснули в реальную жизнь России самое негативное из опыта французов, не предложив в то же время ничего созидательного, что демонстрировала французская революция, когда речь шла о правах и свободе человека.
Либеральная интеллигенция восторженно встретила мой доклад, но вскорости, как это принято у нас, забыла начисто. Руководство страны, в частности Горбачев, промолчало. Желания обсудить всерьез проблемы развития общественной мысли не обнаружилось.
Большой интерес к докладу, к иной, чем было принято в советской историографии трактовке этой революции, проявил французский президент Франсуа Миттеран. Позднее, уже после августовского мятежа 1991 года, он пригласил меня в Париж на конференцию «Племена Европы и европейское единство». Президент произнес по этому поводу весьма содержательную речь. Я тоже выступал. Присутствовавшие на конференции горячо поддерживали идею Гавела — Миттерана о единой Европе.
У меня состоялась достаточно продолжительная беседа с президентом Франции. В беседе со мной Миттеран вспомнил о московском докладе и сказал, что разделяет мои подходы к ключевым проблемам революции. Тогда же, в разговоре, возникла идея об образовании «Демократического интернационала». Миттеран сказал, что готов предоставить в Париже помещение для такой организации. Он согласился с тем, что в социал-демократическом движении появились кризисные явления — как в теории, так и в практике. Общедемократическая идея, будучи общечеловеческой, может оказаться приемлемой для многих партий и движений. Проект, однако, не нашел своего дальнейшего развития. Миттеран заболел, а меня засосали текучка и суета мирская.
Представляется интересным сопоставить некоторые события французской революции 1789–1793 годов и октябрьской контрреволюции 1917 года. Действительно, в практике большевистской группировки много схожестей с практикой якобинцев. Однако по своему глубинному содержанию и историческим последствиям эти революции отличаются кардинальным образом.
Если переворот в октябре 1917 года носил явно разрушительный характер, то французская революция сумела сконцентрировать в своем духовном арсенале важнейшие достижения европейского социального опыта, науки и общественного сознания XVIII века. Она вобрала в себя плоды эпохи Реформации и Просвещения, которые показали неизбежность глубоких интеллектуальных, нравственных и социальных изменений в историческом развитии Европы.
Это был век Вольтера с его отвержением деспотизма, с его едкой иронией в адрес клерикальных предрассудков, с его гимном деятельной личности.
Век Руссо, который острее, чем кто бы то ни было из его современников, возвысил идею равенства людей.
Век Монтескье, защищавшего демократические принципы разделения законодательной, исполнительной и судебной властей.
Век экономистов-физиократов Кенэ и Тюрго, возвестивших принцип, за которым стояла идея свободы инициативы, невмешательства государства в экономическую жизнь.
Век Гельвеция, считавшего «пользу» критерием новой этики и основанием всех законодательств.
Плеяда выдающихся мыслителей вынесла феодальным порядкам нравственный приговор. И хотя они в своих рассуждениях во многом расходились, но объективно делали одно общее дело — вспахивали и засеивали интеллектуальное поле для перемен. С присущим им блеском они показали, что старый порядок, пронизанный лицемерием, мертвящим догматизмом и схоластикой, находится в конфликте с самой природой человека, его стремлением к созданию общества, в котором частный интерес каждого совпадал бы с интересами общества.
Французская революция предложила миру великую Декларацию прав человека и гражданина. Она создала основы современного правосознания, поставила перед человечеством вопросы, многие из которых принадлежат к числу вечных. Революция провозгласила: «Цель каждого государственного союза составляет обеспечение естественных и неотъемлемых прав человека». Она утверждала, что «свободное выражение мыслей и мнений есть одно из драгоценнейших прав человека, каждый гражданин поэтому может высказываться, писать и печатать свободно, под угрозою ответственности лишь за злоупотребления этой свободой в случаях, предусмотренных законом».
Декларация выдвинула принципы разделения властей, ответственности и подотчетности должностных лиц.
Итак, идеалы прекрасны, чисты и благородны, обращены к человеку. Ни одна из революций, которые предшествовали французской, не провозгласила столь возвышенные демократические устремления. Но она же обнаружила глубокую пропасть между разбуженными ожиданиями и реальностями жизни. Свобода оказалась ограниченной, царство разума — идеализированным, ожидания — обманутыми, святая вера в идеалы — фарисейством.
Перерождение идеалов революции оказалось быстрым и гибельным. Уже в октябре 1789 года вышел закон о применении военной силы для подавления народных выступлений. После упразднения в феврале 1791 года цехов, этого института средневековья, был принят закон, запрещавший проведение стачек и создание рабочих организаций. Цензовое избирательное право, установленное конституцией 1791 года, находилось в противоречии с Декларацией прав человека и гражданина, провозглашенной двумя годами раньше.
Революция постепенно заболела мессианством, всегда опасным своей ложью и безответственностью. Вожди французской революции, по крайней мере, многие из них, были глубоко убеждены, что ведут борьбу за освобождение всего человечества, за вселенское торжество справедливости. «Погибни свобода Франции, — восклицал Робеспьер, — и природа покроется погребальным покрывалом, а человеческий разум отойдет назад ко времени невежества и варварства. Деспотизм, подобно безбрежному морю, зальет земной шар».
Вот они, семена большевистского мессианства, связанные с мировой революцией.
Французская революция показала, сколь значительна в процессе общественных преобразований роль трибунов, таких, как Марат, Мирабо, Дантон, Робеспьер, Сен-Жюст и других, творящих историю. Но проявилось и иное: когда борьба общественных групп и партий перерастает в борьбу вождей, направление борьбы меняется причудливым и неожиданным образом, когда вчерашние соратники предстают друг перед другом разъяренными противниками, презревшими честь и достоинство. Сегодня летят головы левых якобинцев Эбера и Шометта, завтра — «снисходительного» Дантона, послезавтра — самого Робеспьера.
Марат апеллировал к «топору народной расправы», который без суда должен отрубать головы сотням тысяч «злодеев». «Террор, — по Робеспьеру, — есть не что иное, как быстрая, строгая и непреклонная справедливость; тем самым он является проявлением добродетели».
Террор становился повседневностью. Освобожденный от рамок законности, меч насилия произвольно использовался теми, кто находился у власти. Гильотина срубила головы великим французам — химику Лавуазье и поэту Шенье. Побеждала злая воля властолюбцев, одетых в блистательные наряды борцов за свободу и права человека. Революция пожирала своих собственных детей.
Французская революция рельефно высветила проблему, с которой пришлось столкнуться едва ли не всем последующим революциям-контрреволюциям и которая остается актуальной и в наши дни. Я имею в виду проблему целей и средств, когда цели, объявленные великими, оправдывают любые средства их достижения. Химера величия цели благословляла топор.
Итак, отдельные страницы французской революции оказались мракобесными. В большевистской России как раз эти страницы и служили оправданием террора. Ульянов, будущий Ленин, смолоду преклонялся перед якобинством, а придя к власти, стал главарем политики «массовидности» террора. Великие принципы французской истории были отброшены в сторону за ненадобностью, ибо у большевистских вождей в России были просто другие цели. Да и к власти пришли резонерствующие невежды, но, будучи безмерно амбициозными, они не ведали своего невежества. Со дня своего змеино-яйцевого вылупления основоположники российского общественного раскола всегда были мракобесами. Априорно, генно. Творения их «классиков» — это хрестоматии для террористов. Ничего святого. Насилие — акушерка истории, а насильственные революции — ее локомотивы. Террор, ложь и страх — несущие конструкции режима. «Религия — опиум», семья — «буржуазное лицемерие», семейное воспитание — «порочно», а «общественное выращивание» павликов Морозовых — благо.