Сумерки Дао. Культура Китая на пороге Нового времени — страница 36 из 112

пред-чувствия, которое тем менее поддается описанию, чем острее и глубже переживается. Тема эта для Китая в своем роде традиционная, но после Ван Янмина она зазвучала с особенной силой. Ван Цзи, например, уподоблял пребывание во «врожденном знании» такому состоянию, когда «словно хочешь что-то сказать и забываешь то, что хочешь сказать»[67]. Речь идет, очевидно, об опыте чистой само-аффектации, непроизвольном «приливе чувств», который, как вершина конкретности и динамизма жизненного опыта, обладает эстетической ценностью. По сути дела, такая реальность соответствует всего лишь точности выражения индивидуального опыта. Следовательно, художник вправе облекать свое творчество в оригинальные формы, свободно видоизменяя традицию и природные образы. Впрочем, ему следует руководствоваться не субъективной волей, а моральными чувствами, ведь его доличностное «настроение» увлекает его за пределы индивидуального «я», открывает его дух бездне вечного обновления. Неоконфуцианский эстетизм, напомним, не предполагал сознательного индивидуализма. Напротив, он ставил достоверность переживаний в обратную зависимость от степени их подчинения субъекту. Радикальные янминисты твердо верили, что подлинное самовыражение неотделимо от помощи другим – именно поэтому они высоко ценили сильные, даже «безумно яростные» чувства и притом утверждали, что для реализации всех потенций жизни в себе не требуется никаких усилий. (Столетие спустя Хуан Цзунси назовет их фантазерами, которые пытались «голыми руками схватить дракона за хвост».) На практике программа последователей Тайчжоуской школы вылилась в культ героической личности, живущей страстно, но не из каприза или корысти, а ради служения общему благу. Некоторые из них, например ученый Хэ Синьинь (1517−1579), пытались даже создать общины нового типа, спаянные отношениями альтруистической дружбы. Разумеется, такие новации не встретили понимания у властей империи, а сам Хэ Синьинь был вынужден спасаться бегством и в конце концов погиб в тюрьме.

Более весомые последствия проповедь Тайчжоуской школы имела в области литературы, поскольку она, как мы уже видели, открывала новые возможности для эстетического мировосприятия. Юань Хундао, чье творчество вдохновлено исканиями радикального янминизма, объявил предметом словесности не шаблоны стиля или отвлеченные добродетели, а спонтанные чувства, «природную одухотворенность» (син лин), которая одна только и может передаться от сердца к сердцу[68]. Юань Хундао был убежден, что всякое доктринерство – от лукавого и что жизнь сама выговаривает свою правду, выговаривает легко, свободно и красиво, как играющий ребенок. Юань Хундао часто говорит об этой неизъяснимой правде в ироническом тоне, как в приведенном выше суждении о полнейшей безыскусности секрета Трех Учений.


Чэнь Хуншоу.

Блаженный монах Будай


Иначе и быть не может, ведь речь идет о чем-то настолько же непостижимом, насколько и вездесущем, – о том, говоря словами классической формулы, «чем люди каждый день пользуются, а того не ведают». Юань Хундао говорит о спонтанной функциональности сознания, сливающейся с со-бытийностью всего происходящего и потому совершенно неприметной, абсолютно обыденной. Задача словесности здесь – указать на интимно-знакомое посредством оригинальных и даже «неуклюжих» фраз, то есть необычных, порой алогичных сочетаний слов, которые самой своей ложностью сообщают о правде жизни. Поэзия у Юань Хундао, подобно «безумной», текучей, «как ветер и поток», речи предания, есть искусство не называть реальность. Мы знаем, что речь идет о вечно обновляющемся Хаосе, мире «неуловимо тонких» различий, где смешивается все и вся и форма неотличима от пустоты. Но как сказать об этом? Преемственность между самосвечением духа и его внешними «отблесками» видна лишь тому, кто созерцает ее изнутри. Но она становится невидимой и непонятной, как только мы пытаемся опознать ее, глядя извне. Это фатальное несхождение двух перспектив созерцания – внутреннего и внешнего – не было и не могло быть преодолено неоконфуцианской мыслью. Понятия китайской традиции так и не освободились от двойственности их предназначения: указывать одновременно на актуальные и на символические качества опыта. В философии «сердца» просветление предстает помраченностью.

Как ни относиться к этой главнейшей странности китайской мысли, надо признать, что именно она была последним словом китайской традиции.

Внутренние пределы традиционной мысли с небывалой резкостью обозначились в конце XVI века в личности и творчестве скандально известного нонконформиста Ли Чжи (1527−1602), совершившего почти немыслимый в Китае поступок: он ушел со службы и оставил семью ради того, чтобы стать чань-буддийским послушником. Исповедовал же Ли Чжи, по отзывам его недругов, так называемое безумное чань. Это выражение вошло в обиход как раз в позднеминское время, и воспринималось неоднозначно. Для противников Чань оно было синонимом идейного нигилизма. Но, как мы уже знаем, для многих из ученой элиты того времени прослыть безумцем, даже и чаньским, было отнюдь не зазорно. В их глазах чаньское «безумие» было свидетельствованием об иллюзорности культуры и общественных институтов, еще точнее – о существовании разрыва между символической матрицей культуры и ее внешними формами, самосознанием и рефлективностью.

Такое «безумие» было в действительности логическим концом размышления о смысле традиции и одновременно – попыткой вернуть жизнь общества к ее исконной правде. Ли Чжи издевался над всеми авторитетами и заявлял, что один несет в себе мудрость всех времен, ведь воля «бодрствующего сердца» возносится над всеми окаменелостями духа, из которых складывается история, это кладбище человеческой души.

Эти претензии не мешали ему называть себя человеком «дерзких манер, грубой речи, сумасбродного ума и своевольного поведения». Книжную ученость он искренне презирал и людям, подходившим к нему с учеными вопросами, советовал пойти поплясать и попеть. Его обвиняли в разврате и алчности. В конце концов он оказался в тюрьме, где совершил свой последний акт протеста, перерезав себе горло.

В своем нашумевшем (и вскоре действительно запрещенном) собрании заметок, озаглавленном «Книга для сожжения», Ли Чжи выступает вдохновенным защитником всего инстинктивного и здравомысленного, утверждая, что «принципы человека и истины вещей сходятся в одежде и еде», а жажда удовольствий и богатства совершенно естественна и, следовательно, оправданна. Вслед за радикальными последователями Ван Янмина он прославляет «детскую непосредственность» сознания, которая доступна каждому в любой момент времени.

«В Поднебесном мире нет человека, в котором не действует сознание, нет вещи, в которой не действует сознание, и нет мгновения, в которое не действует сознание. И хотя некоторые не понимают этой истины, они в любой миг могут открыть в себе настоящее сознание…

Детское сердце – вот подлинное сердце! Чего детское сердце не может, того не может и подлинное сердце. Ребенок – это начало человека. А детское сердце – это начало разумения.

Как же теряется детское сердце? А вот как: люди восприняли что-то глазами и ушами и в этом ищут для себя поддержки. И как только люди начинают полагаться на готовые мнения и истины, они уже ведут речь только об этих мнениях и истинах и не говорят того, что само собой рождается в их детском сердце. Как бы глубоки и остроумны ни были их слова, какое отношение они имеют к ним самим? И тогда не будет ничего, кроме лживых людей, совершающих лживые поступки, изрекающих лживые речи и пишущих лживые книги. Как только мысли людей становятся лживыми, все в их жизни тоже будет лживым. Вот и получается: лжец лжет лжецу, и оба довольны…»[69]

Несомненно, «безумное чань» Ли Чжи, при всей его видимой скандальности, имело свое положительное содержание, несколько напоминающее европейские теории «прямого действия». Ли Чжи здесь не слишком оригинален. Он следует ученикам Ван Янмина, восхвалявшим спонтанность «врожденного знания». Оригинальность Ли Чжи в том, что он попытался прямо поставить знак равенства между символической за-данностью бытия и чувственной природой человека, что, кстати, придает его суждениям и его тону изрядный привкус цинизма. Основанием для упомянутого отождествления ему служила буддийская идея нераздельности нирваны и сансары. «Будда – это все происходящее», – заявлял «чаньский безумец», приписывая «событию» эмпирическое содержание и тут же наталкиваясь на невозможность обосновать свой тезис. В «будде-событии» пустота и факт как бы уничтожают друг друга, высвобождая место для чистой метаморфозы – чего-то одновременно иного и тождественного себе. Таким образом, для Ли Чжи действие «чистого сердца» должно быть мгновенным и полным, но по определению незавершенным преображением мира. Чистая негативность практики у Ли Чжи преломляется ее чистой предметностью. Показательно суждение на ту же тему другого известного проповедника «безумного чань», близкого друга Ли Чжи монаха Дагуаня, который говорил: «Вне нашего “я” ничего не существует, а вне вещей нет и нашего “я”. Поэтому действие нашего “я” равнозначно действиям вещей, действия вещей равнозначны действию нашего “я”»[70].

Между тем смешение Неба и Земли, символических и предметных ценностей практики, ритуала и работы лишает смысла и то и другое. Совпадение символического и эмпирического измерений действия возможно только на почве непрерывного преобразования действительности, непрестанного понуждения к переменам. «Безумец от чань», чтобы не потерять опору, должен вечно устремляться вперед на гребне вздымающейся волны обновления. Обосновать же реальность жизненной эмпирии он не способен. Его философия всегда требует от него еще неизвестного, неисповедимого – именно «безумного» в своей невозможности – действия. Она враждебна всякому постулату, всякому мнению. Есть поэтому своя закономерность в том, что Ли Чжи и другие приверженцы «безумного чань» ставили знак равенства между просветленностью и духом сомнения