пьяный, в затрапезном виде рисует в присутствии императора картину «Ветер в соснах», и государь, восхищенный его искусством, восклицает: «Воистину это кисть небожителя!»
В позднеминское время более других прославился своими безумствами гениальный художник и литератор Сюй Вэй, чьи дерзкие, временами крайне жестокие поступки дали повод многим современникам считать его и вправду помешанным. Картины Сюй Вэя отмечены печатью могучей, доходящей до мучительного исступления страсти. Еще при жизни Сюй Вэй стал героем множества скандальных анекдотов, но Юань Хундао, составивший его восторженное жизнеописание, отказался проводить различие между гениальностью и болезнью, заявив, что Сюй Вэй «был больным потому, что был необыкновенным, и был необыкновенным потому, что был больным».
Что скрывалось за выходками блаженно-безумных мастеров? Обыкновенная психическая неуравновешенность? Желание разоблачить лицемерие официоза культуры? Или опыт более сложный, сопряженный с пониманием того, что всякое сообщение о наличии маски – тоже маска, а указание на вездесущность лжи – тоже ложь? А может быть, мы в состоянии поставить более точный диагноз «безумцам» XVI–XVII веков, сославшись на то, что было сказано выше о неспособности художников-индивидуалистов сформулировать свою программу ничем не стесненного самовыражения? Некоторые из этих догадок указывают на положительную значимость безумия, позволяя усмотреть в нем не ложь и бессилие, а скорее правду и силу. Безумие не есть лишь антитеза разуму. Выявляя границы разумного, оно предстает условием всякой осмысленности. Оттого-то в истории человечества не переводятся премудрые дураки и в высшей степени серьезные шуты. Безумие ускользает от самого себя и оказывается преддверием… мудрости! Свидетельствуя о жизни без рубежей, жизни вечнопреемственной, оно обнимает собою и сон, и осознание нескончаемости сна. Наконец, безумие – верх страстности, предел идиосинкразии стиля, в которой осуществляется возвышенное уединение человека традиции. Безумны даосские подвижники, чья жизнь есть свободный танец «тела Дао». Абсолютно безумны наставники Чань, которые отвергали даже определенность символических типов. «Безумное чань» (куан чань) – неплохое прозвище учения, которое предполагало в отрицании всяких смыслов утверждать свое право быть единственным и самовластным распорядителем истины. Недаром архииндивидуалист Ли Чжи объявил себя воплощением Будды. А его современник и товарищ по духу, очень влиятельный среди ученой элиты монах-проповедник Дагуань утверждал, что просветленное сознание должно «сметать все на своем пути», и взял себе титул Царя Закона.
Границы личности выявлялись и отношениями между полами. Женщина в старом Китае была либо частью интимного мира семьи, либо вообще находилась за бортом общества. Обычай и законы империи требовали от нее полной покорности мужчине. В отчем доме дочь не могла ослушаться отца и матери, а выйдя замуж, должна была безропотно повиноваться мужу и его родителям, в особенности свекрови. Лишь на пару часов в своей жизни, пока ее свадебный паланкин несли к дому жениха, женщина оказывалась предоставленной самой себе, отчего наряд новобрачной имитировал костюм императрицы. Но устройством брака занимались родители жениха и невесты, и нередко молодые до самой свадьбы даже не видели друг друга.
Вся жизнь китайской женщины проходила в женских, или, по-китайски, «внутренних», покоях дома, почти в полной изоляции от мира. Правила хорошего тона, установленные еще Конфуцием, запрещали «мужчинам и женщинам от семи до шестидесяти лет сидеть и есть вместе». Отсутствие женщин на улицах китайских городов едва ли не более всего прочего бросилось в глаза первым европейцам. Лишь по большим праздникам женщины могли посещать родительский дом, смотреть представления бродячей труппы и даже участвовать в праздничном гулянье.
Господствующая мораль отводила женщине роли услужливой дочери, покорной супруги и целомудренной вдовы. В позднюю императорскую эпоху среди верхов общества овдовевшим женам уже не дозволялось вторично выходить замуж и заметно усилился культ благочестивых жен, которые в знак преданности умершему супругу кончали жизнь самоубийством или наносили себе увечье. Девочкам по традиции давали начальное образование, хотя все большее число моралистов заявляли, что «отсутствие талантов – добродетель женщины».
Обычай разрешал главе семьи брать в дом наложниц, а те должны были чтить привилегии законной супруги. Многоженство значительно смягчало столь характерный для истории европейского общества контраст между чувственной стороной любви и деторождением: эротика и обязательства, накладываемые браком, сравнительно легко уживались в традиционном семейном укладе китайцев. Для минских современников, наделенных почти инстинктивным чувством декорума, в любовных связях все решала интрига, этикетно-деликатное обхождение, и даже в откровенно скабрезной литературе того времени мы не найдем сцен насилия.
Нельзя понять, почему миф природного превосходства мужчины над женщиной, объявленной существом от рождения ограниченным, сварливым, несдержанным, насаждался особенно настойчиво именно во времена поздних империй, если не видеть в нем реакции на кризис патриархальной семьи в городских условиях. Здесь угадывается стремление искусственно стеснить свободу женщины, лишить ее доступа к интенсивной публичной жизни городов. Не примечательно ли, что обычай бинтования ног девочек, распространившийся с XII века, в буквальном смысле затруднял передвижение женщины, а идеал женской красоты в ту эпоху отличался подчеркнутой искусственностью? Среди верхов минского общества женщина воспринималась, по существу, как игрушка мужчины, инструмент наслаждения, которое может иметь гибельные последствия, но само по себе не означает забвения или нарушения некоего верховного закона. В этом качестве женщина, конечно, не могла претендовать на возвышенную роль «дамы сердца», но вполне заслуживала заботливого, хотя и снисходительного внимания. А что же женщины? Принимая миф мужского превосходства, они жертвовали своей самостоятельностью, зато приобретали достаточно средств для того, чтобы окольными путями отстаивать свои интересы.
Женщины без семьи стояли и вне общества. К их числу относились, в частности, монахини, колдуньи, гадалки, всякого рода посредницы и т. д. Все они по причине своего необычного положения и образа жизни имели сомнительную репутацию, и моралисты позднего Средневековья советуют семейным женщинам держаться от них подальше. Ученый XIV века Тао Цзунъи сравнивал монахинь и посредниц с «ядовитыми гадами и скорпионами», отравляющими души обитательниц женской половины дома соблазнительными предложениями и рассказами о чудесах[272]. Но большинство женщин вне семьи были действительно «публичными женщинами», причем они тоже разделялись на несколько разных по своему положению групп. В городах минского Китая по традиции существовали казенные публичные дома, обслуживавшие военные гарнизоны. В остальном проституция была точным слепком городского общества: почти непреодолимая пропасть отделяла рядовых жриц любви, доступных для простых горожан, от вышколенных певичек, развлекавших богачей. В минских городах имелись и семьи – порой сотни семей, – специализировавшиеся на поставке обученных разным искусствам девиц в дома знати и увеселительные заведения.
Чэнь Хуншоу.
Дама и ее служанки. Лист из альбома
Проституция в минском Китае не столько заменяла или даже дополняла семейный быт, сколько являлась его зеркальным отражением. Она была, несомненно, знаком разрыва между частной и публичной жизнью в обществе, принадлежностью «другого», феерически недостижимого, зеркально-хрупкого мира. Недаром дорогие публичные дома в городах Цзяннани обычно размещались в ярко расписанных лодках, и молодые повесы восторженно называли их «градом небожителей». По той же причине волшебный мир куртизанок был частью «изящного» образа жизни элиты общества. Литераторы той эпохи с упоением рассказывают о баснословных суммах, которые проматывали на пикниках с певичками купцы-толстосумы и ученые мужи, съезжавшиеся в города держать экзамены. Они же с не меньшим восторгом пишут о куртизанках, досконально познавших секреты «изысканного» быта и отринувших все суетное. «Она отказалась от всех роскошных и броских вещей, – пишет об одной из них знаток нанкинских борделей Юй Хуай. – Ее покои наполнял только аромат благовоний, да напротив курильницы лежали свитки книг. Она любила рисовать пейзажи и с необыкновенным искусством изображала старые деревья…»[273] Этот сугубо элитарный мир был почти по-семейному интимен: любители «ветреной» жизни имели своих избранниц среди «весенних цветов», подолгу поддерживали с ними связь и даже могли брать их к себе в дом. Певичек приглашали на семейные торжества. Для молодых людей их общество было настоящей школой хороших манер.
Юй Чжидин.
Наслаждаясь искусством певичек.
Около 1674 г.
Как видим, быт обитательниц «расписных лодок» воспроизводил общую для этики «лица» коллизию церемониальной сдержанности и обостренной чувственности. То был как бы вывернутый наизнанку семейный уклад, а именно: зеркало семьи, обнажающее интимную сторону ритуала. Удивительно ли, что минским современникам доставляло особое удовольствие изображать певичек образцами добродетели и чуть ли не хранительницами общественной морали? Эти женщины, с умилением сообщает Юй Хуай, даже «стыдились выходить на сцену для представления», а состарившись, часто постригались в монахини. Тот же Юй Хуай (кстати сказать, не поленившийся написать трактат о женских туфельках и чулках) описывает жизнь певички по имени Ли Шинян, которая, несмотря на свой успех среди знаменитостей Нанкина, принимала у себя лишь немногих близких друзей и взяла себе прозвище Целомудренная Красота.
«Однажды я, – рассказывает Юй Хуай, – в шутку сказал ей: “Красота здесь есть, а вот целомудрия нет”. – “Ах, вы не знаете, почему я взяла себе такой псевдоним. Пусть я подобна пыли на ветру и веду жизнь недостойную, распутство мне не по сердцу. С тем, кто мне мил, я буду жить одной жизнью, даже если он только холодно-вежлив со мной. А тот, кто не мил мне, даже силой не заставит меня соединиться с ним. Как же мне жить без целомудрия?” – Так ответила она, и из глаз ее брызнули слезы, замочив рукава халата…»