Сумерки в полдень — страница 33 из 37

Популярнейшей забавой была игра, называвшаяся „коттаб“. Она имела много разновидностей, и более простых, и более сложных, но суть ее заключалась в том, что последними каплями вина, оставшимися в чаше, надо было плеснуть в цель — в глубокий сосуд или плоское блюдо. При этом, бывало, произносили имя любимой женщины или имя любимого юноши и, если попадали в цель, видели в этом доброе предзнаменование для своей любви. Во время террора Тридцати тиранов осужденный на смерть Ферамен весело выпил поднесенную ему чашу с ядом, остатки же выплеснул со словами: „За здоровье прекрасного Крития!“. Критий был главою Тридцати, потребовавшим смертного приговора для Ферамена. Эта зловещая пародия на коттаб не только свидетельствовала о мужестве смертника и намекала на беспутную юность Крития, но и вправду обладала силою „доброго“ предзнаменования: в скором времени Критий последовал за своими жертвами.

Жена не могла разделить с мужем не только мало-мальски праздничное застолье — женщина вообще не участвовала ни в социальной, ни в государственной жизни полиса, за редкими исключениями, когда этого требовали старинные религиозные обряды. Перикл в эпитафии заявляет: „Коль скоро нужно упомянуть и о женских доблестях, ...я выражу все в одном кратком увещании: велика ваша слава, если вы не хуже того, чем должны быть по женской своей природе, велика слава женщины, о которой меньше всего разговоров между мужчинами, хвалят ли ее или порицают — безразлично“. Стало быть, Фукидид видит в женском бесправии важную черту афинского общественного строя. В Спарте женщина пользовалась большей свободой (понятно, не из „либеральных принципов“, но в силу большей архаичности общества, сохранившего следы древнейшего матриархата): девушки получали хорошее спортивное воспитание, упражнялись в беге, метании диска и копья, даже в борьбе, они участвовали во многих религиозных церемониях наряду с юношами, пели и плясали нагие у них на глазах, умели метко ответить и солоно пошутить. Отсюда и известная свобода выбора в любовных и брачных отношениях. Сами греки полагали, что и физическая закалка молодых женщин и некоторая свобода в общении с противоположным полом преследовали у спартанцев евгенические цели. Действительно, если государство — все, а гражданин — ничто, то важен лишь полезный для государства результат — „производство“ сильных и здоровых детей, будущих гоплитов. Плутарх приводит такой анекдот: „Часто вспоминают ...ответ спартанца Герада ...одному чужеземцу. Тот спросил, какое наказание несут у них прелюбодеи. „Чужеземец, у нас нет прелюбодеев“, — возразил Герад. „А если все-таки объявятся?“ — не уступал собеседник. „Виновный даст в возмещение быка такой величины, что, вытянув шею из-за Тайгета (горный кряж на границе Лаконики. — Ш. М.), он напьется в Евроте (река в Спарте. — Ш. М.)“... — „Откуда же возьмется такой бык?“ — „А откуда возьмется в Спарте прелюбодей?“ — откликнулся, засмеявшись, Герад“.

Но у того же Плутарха изображается весьма занятный обычай: „Муж молодой жены, если был у него на примете порядочный и красивый юноша, внушавший старику уважение и любовь, мог ввести его в свою опочивальню, а родившегося от его семени ребенка признать своим. С другой стороны, если честному человеку приходилась по сердцу чужая жена, плодовитая и целомудренная, он мог попросить ее у мужа, дабы, словно совершив посев в тучной почве, дать жизнь добрым детям, которые будут кровными родичами добрых граждан“. Чистота и целомудрие спартанки, так горячо восхвалявшиеся лаконофилами, оказываются несколько схожими с промискуитетом. К тому же напрашивается предположение, что и эпизодический сеятель, желавший засеять тучную почву, не всегда спрашивался у законного хозяина, и сама почва не всегда оставалась абсолютно пассивной, не видя в подобной агрономии ничего дурного. Но раз промискуитет служит „благу отечества“, он имеет право называться целомудрием.

Афинская девушка, напротив, была затворницей в дому отца, пленницей гинекея, женской половины дома. Ей полагалось, говорит Ксенофонт в „Хозяине“, „видеть как можно меньше, слышать как можно меньше, задавать как можно меньше вопросов“. Если она чему и училась помимо домашних обязанностей, так только самым элементарным начаткам чтения, счета и музыки — от матери или от кого-нибудь из служанок. Она выходила замуж по выбору родителей или опекуна, не зная жениха и не видя его, по крайней мере до помолвки. Обычным брачным возрастом для девушки было 14—15 лет, для юноши — 18—20 лет. В Афинах помолвка сопровождалась вручением жениху приданого, а затем (как правило, вскорости) устраивали и свадьбу, продолжительность и пышность которой зависели от благосостояния молодых (или их родителей). Цели брака и здесь были сверхличными, только афинян томила забота несколько менее общего свойства: не благо отечества, но благо семьи, дома, рода. Сыновья необходимы не ради того, чтобы заботиться об отце в старости, но, прежде всего, чтобы не прекратился культ предков, не пресекся и не угас род. Холостяцкая свобода осуждалась в Спарте и законом и общественным мнением; афиняне обходились без юридических санкций, но обычай действовал не менее эффективно, чем закон. Грек женился, исполняя религиозный и социальный долг; жена была необходимым средством, чтобы этот долг исполнить.

Такова социально-психологическая схема греческого брака. В ней нет места ни супружеским чувствам, ни взаимной привязанности, ни тем более любви. Высказывается догадка, что муж, постоянно занятый вне дома, почти что и не видел и, по сути дела, не знал жену, постоянно запертую в гинекее, и что нерастраченный запас чувств расходовал на мальчиков и веселых девиц. Но гораздо более разумной и психологически обоснованной представляется другая гипотеза, показывающая старую схему в новом свете. Греки были способны любить своих жен не меньше всех прочих людей во все прочие эпохи и с потаскушками забавлялись не больше прочих иных, но полисная идеология, прямая наследница героического идеала, несовместима с открытым проявлением нежности к женщине — ни к жене, ни к возлюбленной. Подобные чувства относились к сфере сугубо частной, приватной и огласке не подлежали. Но это не мешало им существовать; в противном случае невозможно объяснить их внезапное появление в комедии меньше века спустя после Пелопоннесской войны, где они мало чем отличаются от изображения соответствующих эмоций в более поздние времена, вплоть до нынешних. Просто с падением полиса пала и его идеология.

Сходным образом объясняется устойчивое мнение об особом пристрастии греков к распутству. Конечно, рабство и хорошо организованная проституция создавали „благоприятную атмосферу“, но главное — что сексуальные подвиги мужчин (и женатых, и холостых — одинаково) принадлежали к темам вполне пристойным, тогда как доброй хозяйке дома и матери семейства подобает, по суждению Перикла, только одно: атмосфера глухого молчания.

Сложнее обстоит дело с педерастией. Она тоже была наследием героической эпохи с ее мужским по преимуществу укладом жизни и мужской культурой. Дружба, и особенно дружба старшего с младшим, была для той эпохи высочайшею из ценностей. Младший гордился и восхищался доблестью и силой старшего, в котором видел не только защитника и покровителя, но и образец для подражания; старший ценил в младшем не только телесную красоту, но всестороннюю одаренность, скрытые возможности, которым он, старший, помогал раскрыться и потому гордился ими, словно собственными. Иногда говорят, что чувственность в греческой педерастии занимала подчиненное место, иногда — что старший возлюбленный был, собственно, воспитателем младшего, приводятся и другие соображения в пользу и в украшение однополой любви у древних. Но древним не нужны оправдания. Как бы ни выглядели их нравы с точки зрения сегодняшней морали и уголовного кодекса, звать мертвых к ответу нелепо. Следует лишь помнить, во-первых, что педерастия имела чрезвычайно широкое распространение, но при этом не препятствовала браку, так что можно говорить об определенной амбисексуальности греков, а во-вторых, что без педерастии облик всей греческой культуры был бы иным.

Выходя замуж, девушка меняла неограниченную власть отца на почти такую же неограниченную подчиненность мужу. Муж мог держать ее взаперти, мог отдать замуж за другого при своей жизни, мог назначить ей будущего супруга в завещании. Но практика была гораздо мягче. Жена становилась хозяйкою и правительницею дома, госпожою над рабами и, в знак своих полномочий, получала ключи от всех дверей. (Правда, обжорство, пьянство или мотовство супруги лишало ее права „ходить в ключах“.) Даже если муж предпочитал, чтобы она оставалась побольше дома, она задавала уроки рабам, принимала всяческие поступления, решала, что употребить в дело, что отложить про запас, следила, чтобы шерсть не лежала попусту, но рабыни ткали бы прилежно, чтобы хлеб в зерне не отсырел, следила за нравственностью рабов и за их здоровьем. Впрочем, только зажиточный горожанин мог позволить себе роскошь иметь жену-затворницу. Жены бедняков сами ходили и по воду, и на рынок — и не только за покупками, но и сами торговали чем придется, зарабатывая на жизнь вместе с мужем.

Так было до войны, война же если и не разрушила стены афинских гинекеев, то высадила в них двери. Многие жены подолгу не видели своих мужей и волей-неволей вели все дела сами. То, что из одиннадцати комедий Аристофана три посвящены „женскому вопросу“, говорит об уровне женской эмансипации. Это относится и к хозяйству, и к свободе суждений обо всем, не исключая и политики, и, наконец, к свободе нравов.

В отличие от лакедемонян, афиняне не утверждали, что у них нет прелюбодеев. Выше уже упоминалось, что в Афинах существовал закон, позволявший обманутому супругу убить своего обидчика, если тот будет застигнут на месте преступления. Впрочем, своим правом рогоносцы пользовались лишь в исключительных случаях, но с женою, уличенной в неверности, разводились неукоснительно: это было уже не правом, но обязанностью, и снисходительность грозила потерей гражданских прав. Если верить Лисию, толкующему древний закон, соблазнитель заслуживал кары более жестокой, чем насильник: насильника жертва ненавидит, соблазнитель же растлевает женскую душу до такой степени, что может тайком забрать в свои руки и чужой дом, и чужих детей, да и вообще уже неизвестно, чьи это дети, законного мужа или распутника. Но неверность мужа не могла служить поводом ни для развода, ни даже для обиды, причем удачливой соперницей бывала не только свободная гражданка, связь с которой грозила серьезными неприятностями, но и рабыня. Речь идет не о случайной интрижке, не об утолении минутной похоти, а о подлинной страсти. На этот случай сохранилось замечательное свидетельство — речь Лисия, числящаяся под номером IV (“О предумышленном ранении“). Двое приятелей купили „пополам“ рабыню, для каких целей, в точности сказать нельзя, скорее всего — и для услуг по хозяйству, и для удовольствий разом. Но один из покупателей влюбляется — так же точно, как влюблялись и десять, и двадцать, и двадцать пять веков спустя. Приятельство сменяется ревностью, враждой, ненавистью наконец, поскольку второй не желает уступить свою „половину“ безвозмездно, тем более что рабыня, по его словам, обнаруживает больше привязанности то к одному, то к другому попеременно. Любопытно было бы узнать, как относилась ко всему происходившему супруга и хозяйка дома, однако об этом Лисий умалчивает: мнение жены никого не интересовало.