Сумма поэтики (сборник) — страница 36 из 55

В 1991-м перестала существовать страна, где мы родились; друзья и единомышленники стали разъезжаться, кто в Израиль, кто в Америку, кто в Европу; географическая удаленность, казавшаяся иллюзорной, вдруг сделалась физически ощутимой; иные озаботились карьерой или подались в коммерцию; Ленинград, превратившийся к тому времени в Петербург, опустел, и Василий натолкнулся не то чтобы на стену непонимания, но на исторический разлом, остался один на один с косностью, чванством и непреодолимыми личными распрями внутри той среды, плотью от плоти которой он сам же и был.

Разумеется, произошло это не в один миг; и, разумеется, помимо внешних, «объективных» обстоятельств сказался глубоко внутренний разлад, переросший со временем в жесточайший кризис. Поэзия уходит, проза начинает звучать иначе. В 1992-м он пишет исполненную надлома и меланхолии повесть «Нигилисты», где доверяет эпистолярному жанру сказать о своей саднящей тоске: «Что ты, мой дорогой друг, там – откуда твои письма дойдут сюда из прошлого, из-за океана почти символического? Я вижу, как мы уже поблекли друг для друга, и только живая память, теплеющая в письмах, преодолевает мир надгробий и незавершенных возможностей, составляющий наше одиночество. Нам даже некого назвать учителями, мы вспоминаем чужих людей, которые начинали и не пережили эпоху: теперь, спустя поколения, мы как будто бы живем заново. И не зря наше рассеивание, наш опыт по-своему новый для вечно поэтического ощущения себя бродягой. Ведь страны, где мы жили, больше нет: рассыпалась и сейчас вместе с нами покоряет иные края. Не удивляйся, если для тебя, издалека, здешняя жизнь превращается в грандиозную фантасмагорию призраков, где мы голодаем, рыщем стаями в беспорядочной войне, и уже не красное, а зеленое знамя окрашивает Россию… А для меня здесь разве существует Россия не мнимая и не хаотическая? Спустя долгие советские годы никакая память не скажет о моем праве на свой личный, организующий кусок земли. Но остаются упрямая страсть пионера и воля к порядку вещей, бесстыдная перед фактами».

Именно в тот период, летом 1992-го, мы и сблизились по-настоящему. В «Борее» был праздник «Митиного журнала». Ольга Абрамович насобирала по знакомым денег, чтобы пригласить авторов из других городов и весей. Мы с Василием отправились за очередным ящиком вина на Жуковского. Я только что напечатал в «Митином журнале» статью о «Шмоне» Кривулина, и по дороге Вася допытывался, неужели мне и вправду нравится этот роман; для него Кривулин был воплощением истеблишмента, главой враждебной партии; сам факт, что я взялся о нем писать, казался ему вопиющим нарушением негласного кодекса.

Он был экстремист; категоричный в суждениях, не всегда внятных, но всегда безапелляционных, не выносил разговоров с придыханием, половинчатости, заискиваний, протекционизма. Авторитетов, общепринятых в интеллигентских кругах, для него не существовало; при слове «Ахматова» он хватался за пистолет. Ценил только маргиналов из маргиналов: Вагинова, Андрея Николева, Ильязда, Поплавского, Леона Богданова. (И, надо сказать, разбирался в них как никто другой, задолго до их широкого признания; он, что называется, чувствовал их кожей – родная душа.) При этом – характерная черта – пытался опекать вполне состоявшихся поэтов старшего поколения, тех же Кучерявкина, Завьялова, Шамшада Абдуллаева. Порой нечто похожее на нравоучение, а то и «выволочку», проскальзывало у него в отношениях с людьми, которым в творческом и человеческом плане он был многим обязан – и не скрывал этого (он был щедр на посвящения как никто[184]). Поводом могли стать неблаговидные, как он считал, высказывания или поступки с их стороны; ригоризм, приводивший к печальным недоразумениям.

Его раздирали крайности. Щепетильный и требовательный к другим, свою личную жизнь Вася умел превратить подчас в форменный хаос. Он мечтал о жизни затворника и – срывался в загулы; хотел возвышенной ясности в любовных отношениях и – все глубже увязал в чувственной смуте, втягивая в нее третьих, четвертых лиц. Презирал литературную среду, которую ему ничего не стоило назвать «сбродом», и тем не менее регулярно – и не без видимого удовольствия – пускался в пространные объяснения на различных презентациях и посиделках. Ненавидел административное поприще, вообще любые претензии на культурное водительство и, однако же, затеял собственное издательство («Новая Луна») и журнал («Поэзия и критика»): деятельность, неизбежно связанная с властью и культурной политикой. Лелеял в себе мизантропа и отшельника, но при этом его неодолимо влекла двусмысленная атмосфера полусалонаполуборделя, царившая в домах некоторых небезызвестных художественных натур. Денди и всегда чуточку сноб, он не мог позволить себе одеваться соответствующим образом и ходил в одних и тех же протертых до дыр вельветовых штанах, гордо неся вместо положенной бутоньерки категорический императив наплевательства и нужды. Он нигде не работал и жил, не считая редких гонораров, на фу-фу, что в 90-х стало уже немыслимойроскошью (я работал в котельной и все равно вынужден был распродавать библиотеку и перезанимать у родных); но если вдруг у него заводились деньги, мог легко позвонить и пригласить на рюмку коньяка или просадить их каким-нибудь иным способом, чтобы потом неделями не иметь возможности выбраться в город. Человек бешеной свободы, смолоду выбравший бунт и самостоянье, он должен был страшно тяготиться своей, выражаясь деликатно, материальной зависимостью, хотя никогда не говорил о ней вслух иначе как с юмором. (Надо заметить, Василий обладал весьма своеобразным чувством юмора, лишь отчасти покрываемым определением «сардонический»; блистательные тому примеры – отдельные пассажи в «Поэтических машинах», вся целиком «Девушка с башни», «Любитель любовей», письма.)

Втайне он терзался, конечно, тем унизительным статусом, который предлагало ему общество в обмен на подвижничество: вплоть до середины 90-х редкий номер «Митиного журнала», «Звезды Востока» и «Места печати» выходил без его прозы и переводов (чистая «благотворительность» с его стороны). В 1994-м он в кои-то веки получил грант и организовал фестиваль «Открытие поэзии», ставший подлинным открытием и прорывом, издал мини-антологию «24 поэта и 2 комиссара» и превосходный – первый и единственный – номер «Поэзии и критики». Ни эти усилия, ни Премия Андрея Белого, присужденная ему в 1998-м, ничего не изменили. «Гуляй, Вася!»

Виктор Лапицкий как-то сравнил его с громоотводом, в том смысле, что он первым и больнее других принимал на грудь невзгоды и бедствия, задевавшие остальных, тех, кто составлял наш круг, лишь по касательной. Это правда. (Гибель Сергея Хренова, выпавшего из окна в 1995 году, буквально подкосила его.) Но он и сам был ходячий клубок противоречий, шаровая молния, блуждающая, чтобы испепелить первого встречного и поперечного, а заодно и себя. По-английски таких называют troublemaker. С ним ничего не стоило угодить в историю. За два дня празднований «Митиного журнала» в «Борее» он умудрился дважды нарваться на гопников и ходил торжественный и притихший, с распухшей физиономией. Начало нашей дружбы тоже отмечено характерным эпизодом. Я ставил кипятить чайник, когда Вася позвонил, и во время нашего задушевного телефонного разговора тот таинственным образом опрокинулся, обварив мне левую ступню – да так, что я несколько дней провалялся с задранной к потолку ногой, а потом еще неделю ковылял с тросточкой.

Впрочем, это происшествие – из разряда курьезов. Случались и пострашнее, когда в нем пробуждался дух саморазрушения, исступления, граничащего с безумством. Разведенный пепси-колой спирт «Royal», каковой имели обыкновение подавать тогда на вернисажах и вечеринках, тому способствовал; но и потом, когда появились более гуманные напитки, Василия, если находила на него такая минута, было трудно удержать в рамках. Он мог зашибить. Мог выбежать на улицу в неглиже. Мог вскочить на подоконник и, растворив окно, изготовиться к прыжку (однажды мне пришлось удерживать его за ноги в такой позиции). Он любил поставить Мэрилина Мэнсона и, по пояс голый, танцевать под эту музыку, от которой у меня ломило зубы, до полного изнеможения. Танцевал он, словно рубил дрова, – с недобрым ухарским гиканьем, наотмашь, вразнос, что так не вязалось с его вкусом и пристрастиями в иных вопросах. В нем просыпался медведь-шатун, козлоногий Пан. В подобном состоянии он позволял себе взбрыки, от которых мне, тоже знавшему о казарменных ухватках не понаслышке, становилось не по себе. Зато наутро, как если бы ночной дебош помог изблевать ему темную аниму, он лучился нездешним покоем, был сама нежность и доброта. Глоток кофе или чего покрепче – и впереди расстилалась блаженная праздность. Мы отправлялись в город или просто оставались беседовать обо всем на свете…

Нельзя было его не любить и одновременно не отшатываться. То, что так ранило и притянуло меня в его ранней прозе, вселив безоговорочное чувство восхищения и мгновенного узнавания («именно и только так и надо писать!»), – судорожная свобода и красота, сквозняк вакхического прожигания жизни – оборачивалось своей зловещей изнанкой. Не потому ли и стиль либерти ассоциировался для него с руинами, с ощущением, «что здесь существует жизнь, которой не должно быть» (см. «Зеленую книжку»)?[185]

* * *

Необходимо, хотя и трудно, коснуться и другого центрального – не психологического, а экзистенциального – конфликта, разрывавшего его изнутри. Я не буду подробно комментировать, просто обозначу непримиримые полюса.

Ультразападник до мозга костей, англо– и франкофил, испещривший свои тексты «карт-посталями», «дезидератами» и прочими «гралями», он не поехал на поэтический фестиваль в Марсель, куда его всячески зазывали и каталог для которого он перевел, и по большому счету только раз выбрался за границу – на конгресс ПЕН-клуба в Финляндии в 1995-м. И что же? Там среди множества именитых иностранных гостей он отыскал болгарскую поэтессу и принялся громко говорить с ней по-русски. Происходило это за общим столом и напоминало демарш. Когда же я, возможно чересчур резко, посоветовал ему «stop talking Russian», он посмотрел на меня таким остервенелым взглядом, который мне никогда не забыть. А за полгода до смерти, когда начались натовские бомбежки Белграда, он воспринял это как личное оскорбление и всерьез обсуждал возможность отправиться туда добровольцем. И пусть в этом порыве «постоять за братьев славян» прочитывалось еще и желание одним махом разорвать порочный круг,