Сумма поэтики (сборник) — страница 55 из 55

Вплоть до середины XX века (а в России гораздо дольше) «политическая» поэзия ассоциировалась преимущественно с другой моделью – прежде всего с ораторским, одическим стихом (не исключающим, впрочем, обращения к сатире и пародии) Маяковского, Брехта, Арагона, Неруды, Хикмета, раннего Одена. Эта традиция предполагает зримость – и отчетливую слышимость – требований обездоленных, освободительного рабочего движения, массовой революционной политики, с которыми поэт может солидаризироваться и вступать в резонанс. «Долой вашу любовь! Долой ваше искусство! Долой вашу религию! Долой ваш строй!»: в 1916 году эти лозунги перекликались с чаяниями миллионов. Когда же «режим зримости-слышимости» дает сбой или вообще пропадает – в силу узурпации и подавления освободительного импульса государственным аппаратом, как в СССР, либо в силу поражения, разгрома и затухания, как в других странах, – одическая, ораторская модель перестает быть релевантной. Бьет час совсем другой поэзии. (Впрочем, как минимум один принцип, сформулированный Маяковским в «Штатской шрапнели» (1914), нисколько не устарел: «Можно не писать о войне, но надо писать войной»[327].)

* * *

К этим разрозненным мыслям необходимо добавить один образец такой поэзии, остававшийся «за кадром», но неотступно меня преследовавший, – стихотворение Пауля Целана из сборника «Роза-Никому» (1963) «In Eins» (что можно перевести как «В одно» или «Воедино»):

Тринадцатое, февраль. Во рту сердца

пробудившийся шибболет. С тобой,

Peuple

de Paris. No pasarа́n.

Овечки по левую руку: он, Абадиас,

старик из Уэски, пришел через поле

с собаками, в изгнании

стояло облако белое

человеческой чести, и он сказал

слово в ладонь, то, что нам было нужно, и это

был пастушье-испанский, туда,

где в морозном сиянии крейсер «Аврора»:

рука брата, махая

повязкой, снятой с глаз ростом в слово

– Петрополь,

для незабытых – город исхода,

и тебе лег тоскански на сердце.

Мир хижинам!

(перевод Анны Глазовой)

Можно ли назвать его «политическим»? И в каком смысле? Может ли «политическое» стихотворение быть настолько непроницаемо-герметичным, что и читателю, способному раскрыть секреты, связанные с датой «13 февраля» (февраль 1936 года – победа Народного фронта на выборах в Испании, канун гражданской войны, ставшей прологом ко Второй мировой, но для Целана, очевидно, значимы и другие 13 февраля, проводящие по телу Европы другие границы и демаркационные линии), с топонимами (Париж, Уэска, Петрополь, Тоскана), именами, многочисленными отсылками и едва ли переводимыми идиомами, читателю, способному охватить и реконструировать всю крипто-авто-био-гео-политическую констелляцию, в сердце которой непроизносимый неевропейский шибболет подает знак «парижскому народу» речей и воззваний времен Великой французской революции, – оно в конечном счете отказывает в коммуникации, баррикадирует проход к сообщению (no pasarа́n)? Если в данном случае и можно говорить о «политике», то это политика эксгумированного пароля, тайного сигнала к сбору in Eins, развеянного и оседающего ниже всякой работы траура, ниже братских могил и хижин, разносимых в щепы колониальными войсками Пятой республики, в которые, по-видимому, и целит выделенный курсивом якобинский лозунг последней строки[328], подхваченный «Союзом Спартака» с Розой Люксембург и Карлом Либкнехтом во главе в 1918-м, чтобы теперь, в 1962-м, вернуться – никому – подзолом, золой[329]. Пароля, который, протягивая ладонь и братаясь с санкюлотами и интербригадами, тем не менее отсеивает, отделяет «чужих» от «своих» и только так, путем дискриминации сразу на пяти языках – немецком, французском, испанском, русском, еврейском, – позволяет расслышать вмерзший в лед истории выстрел «Авроры».