Сундук артиста — страница 30 из 34

ей… над каждым верхним порталом неглубокая овальная ниша. Задник ее зеленый, обрамление — белый мрамор. И, к моему удивлению, в них бюсты античных мыслителей. По бокам дверей мраморные капители от колонн. По стенам — скамейки из темного дерева с гнутыми спинками и подлокотниками (рейки — плоские, длинные, деревянные палочки не выпилены, словно воск), отчего зал кажется воздушным. Сиденья обтянуты темно-шоколадной кожей, на которой в некоторых местах я замечала легкие вмятины… несколько столетий тому назад на этих скамьях сидели.

Возле каждой двери той залы стояло что-то похожее на четверть кареты без колес, весьма тесное, как полубудка, в которой на первый взгляд можно лишь стоять, да и то ссутулившись. У нее спереди и сзади имеются по две крепкие палки. В окошко дверцы можно было рассмотреть мягкое кресло и внутреннюю обивку — бархат и атлас. И эти будки раскрашены под золотую парчу. Ни я, ни мои спутники не могли понять назначение этого предмета. Оказалось, это портантина, по-нашему — бричка для господ, которую носили два лакея. Наверно, и жены передвигались в них, а слуги шли рядом. Зимой, с середины декабря по март, когда подтапливало город, знатные горожане ездили по улицам в таких бричках.

Многие залы особняка бледно-фисташкового цвета. Мы миновали три зала, в которых вдоль стен тянулись длинные столы из темного дерева. Ножки-подпорки столов были плоскими, сплошными, вырезанными из одной доски. И столешницы были сбиты из двух толстых досок, моренных темной морилкой. Пахнуло родным домом, отрочеством… отец сделал на даче такой стол, два метра в длину и в полметра ширины… из четырех досок, гладких; батюшка полмесяца его и ножовкой, и разными шкурками зачищал, покрывал три-четыре раза мастикой, затем покрывал лаком, который сам варил. Многие вещи в особняке Реццонико казались родными.

Где-то стояли канделябры, ни одного стула, ни одного табурета. Быть может, во всем городе не нашлось ни одного кресла, стула того времени. Во всех залах трех этажей полы «рябые» — мелкие ракушки, перемешанные с яичным белком и смолой, но на верхних этажах, где гостиные, диванные, — длинные доски.

Миновали мы зала три-четыре и вошли в просторный зал высотой метров пять. Стены из розового камня с белыми полуколоннами. Казалось, будто этот зал парит в воздухе. Их золоченые основания-базы были подняты не на полу, а на уровне пояса, ниже — стенка розового мрамора. В простенках, «утопленных» в мраморных нишах, помещались картины — гравюры, панно. При первом взгляде кажется, что это графика, слегка раскрашенная серыми и розовыми мелками; впечатление, будто мелки, вернее их цвет, растирали на чистой бумаге до состояния пыльцы и эту пыльцу наносили на рисунок. Он в одно и то же время и четкий, и полубесцветный. Этот стиль живописи никогда и нигде в мире не применялся. Подобными росписями украшены и маленькие комнаты, на четвертом этаже, в конце коридора. Три комнаты, почти одна за другой. Все три были равномерно побеленные, с голубоватым оттенком, как мне показалось. В них ни мебели, ни канделябров, ни штор — ничего нет. Думаю, что в них были детская, комната няни, игровая, позже классная, и комната гувернера. У Джамбаттисты Реццонико был один сын, и может быть, это его половина. Их украшали только картины-гравюры — панно, как в «розовом» зале. Они все связаны одним сюжетом — охота в античные века. На всех двенадцати — пятнадцати рисунках узнаваемым был один персонаж лет 18-ти. Наш провожатый это подтвердил: в этих крошечных комнатах жил образованный, прекрасно воспитанный молодой человек, ставший римским папой, который забросил родной дом. У него, как у священника, были духовные дети… состоятельные. Если его не связывало ничего с родным домом, почему бы не передать его какому-нибудь состоятельному купцу. Он подарил особняк городу. Возможно, это лучший вариант, но удручает то, что из особняка утекла жизнь.

Мы гуляли по этому величественному особняку, а в душе теснилась грусть, непонимание: почему люди — образованные и состоятельные люди — бросают родные особняки, где каждая вещь, всякая мелочь — совершенство. Гостиные с резной гнутой мебелью, с гобеленовой обивкой в тон стенам, пузатые комоды с гладким, плоским рисунком, который имеет название «маркетри» — изображение-рисунок на поверхности стола ли, комода ли, сундука ли, на дверце шкафа, на деревянной, гладкой раме зеркала, рисунка, набранного из тонких лоскутков дерева. Художник или сам мастер рисовал на бумаге картину, с поверхности того или иного предмета срезался верхний слой. Затем острым графитом наносился рисунок. У каждого дерева цвет древесины свой, и художник целыми днями подбирал дощечки всех оттенков, после чего нужно было их настругать. Потом варил клей, вымачивал эти стружки в воде. Потом каждой щепке мастер придавал какую-то необходимую форму. Клей 600–100 лет тому назад делали вручную. На одну картину использовали четыре-пять пород деревьев и варили разный клей, и каким-нибудь особым крючком подцеплялась каждая стружка и укладывалась на свое место. Потом покрывали мастикой, а затем лаком. Золотисто-коричневатый фон. Это невообразимо красиво.

Через какое-то время сын Реццонико становится римским папой Климентом XIII. Постепенно, за тридцать лет, род угас. Последний хозяин передал свой дворец городу… В нынешний век люди стали корыстолюбивы; никто не желает взять на себя заботу об особняке, просто жить в двух комнатах, вытирать пыль и изредка обходить гостиные, кабинеты, подмечать посетителю те или иные подробности из жизни хозяев. Полтора века особняк содержат городские власти. Весь этот роскошный дворец мертв. Это осознаешь, проходя длинным, арочным коридором во двор, под гулкий отзвук собственных шагов.

Последним, кто провожал меня добрым взглядом и застенчиво грустной улыбкой, одев самый лучший, из голубого атласа с золотым шитьем, камзол и белоснежные кружева, был хозяин этой усадьбы Джамбаттиста Реццонико.

Все вечера мы проводили на главной площади Венеции, наверно, потому, что там странник находится среди гармонии и совершенства. Каждый раз, когда мы входили на площадь, сжималось сердце и охватывали восторг и скорбь; я ступала по брусчатке красивейшей площади мира, со мной матушка, которая без уговоров согласилась отправиться в дальнее путешествие. Мама, а отца нет. Он был влюблен в Венецию… мечтал сам показать ее… отец был рядом, потому во второй вечер я рассматривала площадь по-другому. Утомленное июльское солнце смыло вековую копоть с нее. Она казалась мне строже и неприступней, чем днем. Маски-горельефы взирали угрюмо-строго с колонн обеих прокураций. Как и в первый вечер, мы выбрали кафе у Новых прокураций. Мой скудный язык не может описать, как преображалась площадь во время захода солнца. Каждую минуту на площади что-то менялось. Лучи солнца обнимали собор, озаряя каждый его изгиб, каждое углубление. Солнце подернуло его медовым отливом, отражаясь во всяком золотом кокошнике. Ажурные, полукруглые арки, словно золотые нимбы. Наверно три четверти часа, пока солнце не скрылось за наполеоновский дворец, мне казалось, что собор парит в воздухе. В эти десять минут во мне пробуждалось воспоминание — образ Небесного Града. Это дивное зрелище.

Пространство, промежуток между собором и Дворцом дожей мне заслоняла сторожевая башня. Видно было малую его часть. Это изысканная и какая-то родная простота. Вечерний свет придал дворцу розовато-бежевый оттенок… и проступил рисунок: «в елочку». Все вместе напоминало что-то из детства, из домашнего уюта. И чем гуще становились сумраки и цвета теплели, тем сладостней становилось это чувство.

Есть минута на площади, когда темень зависает над флюгером башни — крылатым львом. И незаметно небо превращается в беспредельное ночное пространство. Я испытывала легкое сожаление из-за того, что ночная мгла не может опуститься ниже к земле. Пресекал ей путь мощный, стылый свет софитов. Придумано замечательно: вся огромная площадь была освещена без единого столбового фонаря. Просто по косякам окон прокурации имеются софиты. И с двух сторон площадь освещается, так что можно спокойно читать. Читать, разговаривать и смеяться не мешала музыка. Пять или шесть музыкантов исполняли эстрадную классику. Они выступали в белых смокингах и черных бабочках. Забавно и слегка грустно было от того, что все, кроме пианистки, играли по нотам в планшетах. Верх листов партитуры я заметила лишь на фортепиано.

Рослые официанты в белых смокингах и черных бабочках плавно скользили по узким проходам между столиками. Часто кто-то из них летел к новому гостю, галантно отодвигал кресло, о чем-то спрашивал, слегка склонившись к гостю. Через какое-то время подошли еще сударыни, другой официант подошел к ним и помог сесть за столик. Потом другие. Это происходило каждый вечер. И нас встречал один из них, когда мы подходили к кафе. Они позволяли с собой шутить, с удовольствием позировали перед фотоаппаратом или мобильным телефоном. Оркестр из шести музыкантов недурно играл.

В честь дня рождения нашей приятельницы было заказано шампанское, фрукты и пирожные, которые пекут в этом кафе уже более пятисот лет. Наискосок от нашего столика находилась витрина самого первого кафе Венеции. В нем царил стиль XIX века.

Порой безмятежное спокойствие площади разрывали рыдающие крики чаек. Крупные, белогрудые, они чиркали над кафе, едва не задевая людей. Они сразу спускались на опустевшие столики и все пробовали. Официанты непрошеных посетителей гоняли.

Чайки пренебрегли нашим столиком, ибо фрукты, ягоды, печенье, кофе и чай претили им. Посетители кафе сменяли друг друга. Спустя три часа секстет стал повторяться. Разговоры поутихли. Высоко в ночном небе светила малахитовая звезда. Она была одна во всем этом бескрайнем просторе. Ее свет мне казался до слез знакомым… Как невозмутимые свидетели, смотрели на этот круговорот жизни застывшие горельефы — лица. Венеция шумела, пела, сияла своими люминесцентными гирляндами, а где-то над ними, в воздухе, парили верные ее покровители — Св. Теодор и крылатый Золотой лев. Наш номер с темно-бирюзовыми обоями в декоративную полоску — переплетенные ветви вьющихся растений — и нежно-зеленоватой мебелью увлекал меня в безвременье: в мыслях, в полусне, пока не заснула, я летала по великолепным залам под добрые взгляды матушки и наших спутников, и всюду меня сопровождал и радостный, и пронзительно мудрый взгляд отца.