и капусту, как Марьянце пришлось лечь.
— Не могу больше, — сказала она. — Сходи за какой-нибудь женщиной.
— Прямо сейчас? — оторопело спросил Тоне; была полночь.
— Завтра может быть слишком поздно. Слишком поздно? Эти слова подхлестнули Ерама.
Он торопливо обулся и зашагал так стремительно, что тень его в лунной ночи скачками неслась за ним: казалось, она и вовсе оторвется от него. «Теперь вот я бегу, — перенеслась его мысль в прошлое, и сердце сжалось от раскаяния. — А когда умирала мать, я и не пошевельнулся». Он смотрел, как подковки его сапог высекают искры из камней на дороге, и думал: «Живому надо помогать, а мертвому уж не поможешь…» Он думал о жене, о ребенке, которого еще не было, и смутно представлял себе свою будущую жизнь.
Занятый своими мыслями и заботами, он не замечал зловещих теней, не боялся призраков, как когда-то. Возвращаясь через час тем же путем, он мчался саженными шагами и злился на женщину, которая семенила позади и, казалось, ничуть не спешила. Когда они добрались до дома, Тоне был весь в поту, и от волнения его знобило.
Как полоумный, он влетел в комнату и увидел жену, которая, стискивая зубы, хваталась за спинку кровати и выгибалась дугой, точно силилась подняться и взлететь вверх.
— Скорее! — крикнул Тоне женщине, неторопливо входившей в горницу.
— Погоди, дай дух перевести! — ответила та и села на лавку. — Да не бойся ты, не помрет она у тебя, еще поживете.
Марьянца родила дочь. Повитуха положила ее на печь. Тоне молча разглядывал старообразное, сморщенное личико. Через некоторое время женщина положила рядом с первой девочкой вторую.
— Две? — удивился Тоне и поглядел на жену.
Она улыбалась.
— Двух работниц тебе принесла, — ворковала повитуха. — А на следующий год бы — двоих работников, вот и довольно будет.
Тоне был рад. Он стоял у постели и смотрел в лицо жены, светившееся теплом и нежностью.
— Марьянца, если дело пойдет так… — сказал он.
— А что, неладно это?
— Да нет, — испугался он, — я ничего не говорю. Лишь бы ты была здорова.
Но Марьянца долго не выздоравливала. Не скоро она смогла встать. Тоне едва справлялся с работой. В доме и в хлеву воцарился беспорядок, присутствие чужих женщин тяжелым бременем ложилось на хозяйство.
Однажды Марьянца поднялась, но ненадолго. Она была еще очень слаба и с трудом дотащилась до хлева. Потом она снова слегла и пролежала два дня. До самой весны она часто прихварывала, румянец никак не хотел возвращаться на ее щеки. Лишь с первым теплом, начав полоть, она почувствовала себя лучше.
— Если работа тебе во вред, отдыхай, — говорил ей Тоне. В глубине души он был доволен, что жена взялась за дело, но из-за детей боялся, как бы она не умерла.
— Мне только на пользу, если я немного подвигаюсь, — отвечала она. — Теперь я окрепну. А знаешь, я уж боялась — что-то со мной будет…
Лето вернуло ей силы. Лицо у нее загорело, она трудилась с утра до вечера. Все же она чувствовала, что здоровье у нее не то, что прежде, но никому не говорила об этом.
Девочек, рождение которых стоило матери здоровья, нарекли при крещении Марией и Анной. Обе были здоровые, пухлые, пили молоко, возились в траве и росли не по дням, а по часам.
Мицка, правда, сначала немного прихварывала, но за несколько месяцев выправилась так, словно ничего и не было. Разве что это ее сделало чуть помягче нравом. Мать любила ее не так, как Анку, хотя Мицка походила на нее больше, даже чуть-чуть косенькая была вроде матери. Может быть, именно поэтому Тоне оказывал ей предпочтение; девочка, чувствуя себя любимицей отца, льнула к нему. При каждом удобном случае он брал ее на руки и подбрасывал. Неловок он был притом донельзя и часто забывал, что в руках у него ребенок, а не топор.
— Не понимаю, чего это она хнычет, — дивился он.
— Сам-то ты хорош! — ласково укоряла его жена, с преданной любовью смотревшая на дочек. — Зашиб ее, а еще спрашиваешь.
— Ну ладно, ничего ей не сделается! — недовольно буркал отец.
И каждый раз Марьянце приходилось отбирать у него Мицку и успокаивать ее в своих объятиях. На том дело и кончалось — никогда они с мужем всерьез не ссорились из-за детей. Хватало других забот. С рождением девочек семья выросла вдвое, вдвое выросла радость, а работы стало больше в три раза.
Прежде супруги ложились в постель усталые, спали крепко и утром вставали отдохнувшими. Теперь они просыпались по нескольку раз за ночь. Зажигали лампу и склонялись над большой колыбелью. Порой им случалось утром проспать, и их застигал врасплох дневной свет, лившийся в окна. Работая в поле, Марьянца то и дело подымала голову и прислушивалась, не плачут ли дети. Тоне, косивший траву в саду, вдруг бросал косу и мчался домой, а когда он прибегал, там все было тихо. Беспокойство о дочерях пересиливало заботы о хозяйстве и скотине. Оно переполняло сердца родителей, пронизывало каждую жилку, томило их с утра до вечера, с вечера до утра. Они валились с ног от усталости, чувствовали себя связанными по рукам и по ногам и со страхом думали о приближающейся страдной поре.
— Трудно нам будет, — как-то вечером сказал Тоне. — Может, няньку возьмем?
Марьянца посмотрела на него. Эта мысль уже много раз приходила ей в голову, но она не решалась высказать ее. Да и характер у Марьянцы был такой же необщительный, как у Тоне, и только самый крайний случай мог заставить ее терпеть в доме чужого человека.
— Что ж, я не против, — сказала она.
В воскресенье она отправилась в приход, пробыла там до вечера и привела с собой бледную и робкую девушку. Родом она была из Новин, из бедной семьи, где люди пухли с голоду; из дому она ушла с радостью.
С ее появлением Ерамы уже меньше чувствовали ту большую перемену, которую принесли в их жизнь близнецы. Дети вскоре привыкли к своей тихой, грустной няне. Тоне и Марьянца днем могли работать без помехи. Каждый вечер Мицка и Анка встречали родителей перед домом и хныкали, пока их не брали на руки.
Так миновало самое трудное время, когда Ерамам приходилось нести на себе тройную тяжесть, и бремя, которым были для них Мицка и Анка, становилось все более легким и незаметным. Девочки быстро росли; через несколько лет нужда в няньке отпала. Они уже сами могли сделать для себя, что нужно, когда родителей не было дома: устав, они ложились где-нибудь в тени и засыпали. Они наполняли дом веселым щебетом, говором и смехом, ссорами и плачем.
Тоне улыбался и думал, что в ерамовском доме еще никогда не было такого оживления. Когда дочери подросли, отец стал ими заниматься больше, чем прежде. А они как-то отошли от матери и обратили всю свою любовь на него, потому что он старался их позабавить, подкидывал их на коленях — обеих сразу, поднимал под самый потолок, пел им смешные песенки и делал игрушки.
Конечно, все эти игрушки были игрушками для мальчиков. Хотя Тоне давно забыл о своем детстве, теперь ему живо вспомнились те дни, когда он бегал вокруг дома в одной рубашонке. Казалось, будто и сам он стал немного ребенком. Он учил дочек строить домики и хлевы, плел для них корзиночки, делал маленькие сани и грабли, вырезал им из дерева тележку и маленького бычка, корытце для воды и трещотку. В один из воскресных дней он даже соорудил для них на речке водяную мельницу с колесом. Девочки смеялись от радости, и отец смеялся вместе с ними. Немного сконфузился, когда сосед застал его за этим занятием.
— Дети есть дети, — сказал он в свое оправдание.
У девочек в общении с отцом развился несколько мужской характер. Особенно у Анки, которая по натуре была жестче Мицки, не интересовалась ни кухней, ни куклами и не чувствовала особой привязанности к матери, хотя Марьянца по-прежнему не могла скрыть своего пристрастия к ней. В разговорах сестры не нежничали и говорили друг о друге так, точно они мальчики, а не девочки:
— Он меня ударил, озорник, — жаловалась Мицка на Анку.
— А ты меня первый, камнем, — врала Анка, не останавливавшаяся ни перед чем, когда дело шло о ее интересах.
Тоне и Марьянца, отдыхая от работы, наблюдали, как их дочки копошатся на обочине поля, городят частоколы из палочек, и дивились, что малыши в своих детских потехах более неутомимы, чем взрослые в своей работе.
— Растут, — сказал как-то Тоне.
— Скоро нас перегонят, — вздохнула жена. — Помощницы тебе будут, когда я помру.
У Тоне при этих словах сжалось сердце: он не любил думать о смерти.
— А вот ни помощника, ни хозяина у нас не будет, — медленно и задумчиво проговорил он.
Марьянца долгим взглядом окинула мужа. Она почувствовала — Тоне высказал то, что с давних пор носил в своем сердце. А что она могла ему ответить? Это тяготило и ее тоже, но словами горю не поможешь. Что кому на роду написано, то и сбудется.
Летом, когда над землей дрожало знойное марево, когда стрекозы летали с куста на куст и только от леса и воды веяло прохладой, Марьянца жала траву невдалеке от ручья. Сама того не заметив, она наступила на гадюку, и та ужалила ее в голую ногу.
Марьянца вскрикнула и отскочила в сторону, но тотчас же убила змею серпом, перерезав ее пополам. Рана была едва заметной, точно от укола тернового шипа. По ноге текла тоненькая струйка крови, спекаясь над щиколоткой красной ягодой.
Сорвав лист подорожника, Марьянца вытерла кровь и далеко отбросила листик. Потом срезала однолетний ореховый побег, нанизала на него обе половинки пестро разрисованной гадюки и повесила на куст, чтобы отпугивать змей. Мертвую гадюку тотчас облепила мошкара.
Анка, бывшая с матерью, во все глаза глядела на обрубки змеи, висевшие в ярком солнечном свете над ее головой.
— А почему надо обязательно однолетнюю ореховую ветку? — спросила она.
— Иначе гадюка снова оживет.
— Даже если перерезана?
Мать не знала, что ответить. Она продолжала жать, стараясь держать укушенное место на солнце. Нога болела все сильнее, и Марьянце показалось, что голень отекает. Там, где была только маленькая ранка, появилась краснота и припухлость, грозившая разлиться по всей ноге, от щиколотки до колена.