— Чайковский, — сказал отец, и слог за слогом этого тяжкого слова его баритон извергал неизмеримую боль. Он воздел руку и беззвучно взмахнул, словно дирижируя, — вероятно, депрессивной Шестой симфонией. — Петр Ильич Чайковский, — сказал он, забывшись в своем благоговении перед композитором-гомосексуалом. — Он подарил мне столько счастья.
По маминому зову придя обедать — я успел передохнуть наверху и заметил, что отцовское сочинение «Радости игры в баскетбол» сменилось глянцевым плакатом с израильской крепостью Масада, — я чуть не разрыдался. Стол, обычно сплошь заставленный мясом и рыбой, сейчас был почти пуст — только свекольный салат, помидоры и перцы с огорода, тарелка маринованных грибов и несколько ломтей подозрительно белого хлеба.
Мама заметила мое уныние.
— В «Вальдбауме» дефицит, и к тому же мы боимся подходить к Кредитным столбам, — сказала она. — А вдруг они работают? Вдруг нас депортируют? Иногда мистер Вида возит нас на грузовике, но вообще очень сложно доставать еду.
И тогда мне открылась иная правда, и я постиг, сколь занят собой, сколь до сего дня еще зол на Абрамовых и их беспокойное хозяйство. Эта их прозрачность, это слияние в одно целое — достаточно лишь вглядеться в их тела, в их вялые движения.
Мои родители голодали.
Я вышел в кухню и заглянул в почти пустую кладовую — картошка с огорода, консервированный перец, маринованные грибы, четыре куска плесневелого белого хлеба, две ржавые банки с какой-то болгарской треской.
— Это чудовищно, — сказал я. — У нас джипы. Давайте хоть в «Вальдбаум» съездим.
— Нет-нет, — хором закричали они.
— Сядь, — сказал отец. — Вот салат. Вот хлеб и грибы. Ты привез тагамет. Что нам еще надо? Мы старые люди. Скоро мы умрем, и нас все забудут.
Они умеют подобрать слова. Меня пнули в живот — такое, во всяком случае, возникло впечатление: я обхватил свое относительно набитое пузо, и мой пищеварительный тракт забурлил всеми тревогами на свете.
— Мы едем в «Вальдбаум». — Я поднял руку, предвидя их вялые возражения. Слово решительного сына. — Даже не обсуждается. Вам нужны продукты.
Мы набились в один джип, а второй отправился вперед, и люди Палатино со значением показывали свое оружие злодейской банде, собравшейся у бывшего ресторана Френдли — ныне, по всей видимости, штаб-квартиры какой-то местной милиции. Вот и Россия так же выглядела, когда развалился Советский Союз? Я безуспешно пытался увидеть страну, в которой живу, не просто глазами отца, но через призму его истории. Я хотел вместе с ним влиться в осмысленный исторический цикл, цикл за пределами рождения и смерти.
Пока мама тщательно составляла список продуктов, отец пересказывал свой недавний сон. Какие-то «китайские свиньи», инженеры из лаборатории, где он работал, обвиняют его в том, что во время утреннего обхода территории он подстроил утечку радиации, его вот-вот должны арестовать, но в итоге оправдывают, потому что две русские уборщицы, приехавшие из Владивостока, обнаруживают, что утечку подстроили какие-то индийцы.
— Просыпаюсь, а у меня губа кровоточит — вот как страшно, — сказал отец, и от воспоминания его седая голова снова затряслась.
— Говорят, у снов часто бывает тайный смысл, — заметил я.
— Знаю, знаю, — пренебрежительно отмахнулся он. — Психология.
Я похлопал его по коленке, имея в виду утешить. Он надел джинсы, старые кроссовки «Рибок», доставшиеся от меня, футболку «Тихий океан» с поблекшей термоаппликацией, на которой молодые южнокалифорнийские серферы бахвалятся своими досками (тоже из подростковой коллекции Ленни Абрамова), и пластмассовые темные очки, словно покрытые бензиновой пленкой. Он был в своем роде неотразим. Последний американец, который еще не сдался.
Мы заехали в стрип-молл, где супермаркет Вальдбаума ютился рядом с закрытым маникюрным салоном и бывшей японской забегаловкой, теперь торговавшей «Водой из чистого места, 1 галлон = 4 юаня, приносите свою тару». Когда джип подкатил к самым дверям, родители посмотрели на меня с великой гордостью — вот он я, забочусь о них, почитаю их, наконец-то я хороший сын. Я сдержался и в припадке благодарности не бросился им на шею. Вы только поглядите на нашу счастливую семейку!
В буро-кремовом супермаркете не горел свет, отчего торговые площади стали еще печальнее, чем во дни расцвета; впрочем, по громкой связи по-прежнему пищала Эния, славившая теченье Ориноко и жестоко фразированный шанс уплыть[94]. Еще меня поразил ряд древних фотографий, с которых таращились полысевшие менеджеры овощных и кулинарных отделов прошлых лет, уэстберийское сочетание из последних сил вкалывающих южноазиатов и латиноамериканцев под фашистским лозунгом «Хорошо для вас — хорошо для „Вальдбаума“».
Отец подвел меня к пустой полке, где раньше стояли упаковки тагамета.
— Позорно, — сказал он по-русски. — Больные и старики больше никого не волнуют.
В отделе выпечки мама толкала какой-то старой итальянке гневную речь об ассорти из кексов и бисквитов «Мешай-и-Сочетай», стоившем непомерные восемнадцать юаней.
— Давай купим, мам, — сказал я, помня, что она неравнодушна к сладкому. — Я за все заплачу.
— Нет, Ленечка, — сказала она. — Тебе нужно откладывать на будущее. Для Юнис, не забывай. Давай хоть поищем ценники с красными кружочками.
— Давай посмотрим, нет ли свежих овощей, — сказал я. — Вам нужна здоровая пища. Без искусственных и острых добавок. Иначе папе не поможет никакой тагамет.
Но свежих овощей не оказалось; большую часть продуктов давно поставляли в Нью-Йорк. Мы загрузили тележки коробками сырных шариков по двадцать восемь унций (красный кружок плюс 20-процентная скидка) и пожизненным запасом сельтерской — в итоге она оказалась дешевле «воды из чистого места», которую за четыре юаня продавали вместо суси. Я катал тележку по проходам. Витрина для омаров («Еще свежёе — и живые!») не только не содержала омаров, но лишилась стеклянной стенки. В хозтоварах мама купила новые швабры и веники, а я раздобыл в пекарне пристойный на вид цельнозерновой хлеб и купил отцу десять фунтов поджарых грудок индейки.
— Берите свежие помидоры с огорода, грудку и цельнозерновой хлеб, делайте сэндвичи, — проинструктировал я. — Горчица, а не майонез, в ней меньше холестерина.
— Спасибо, сыночек, — сказал отец.
— Заботишься ты о нас, — по-русски сказала мама, слегка прослезившись и гладя новую швабру по макушке.
Я вспыхнул и отвернулся, желая их любви, но не приближаясь, боясь, как бы они снова не сделали мне больно. Там, откуда приехали мои родители, открытость означает слабость, приглашение дать в морду. Окажешься в их объятиях — не факт, что спасешься.
Я уплатил триста с лишним юаней на единственной работающей кассе и помог отцу загрузить сумки в джип. Мы уже собрались домой, и тут на севере грохнул взрыв. Люди Палатино наставили стволы в абсолютно голубое небо. Отец схватил маму — так обнимает женщину настоящий мужчина.
— Нигерийцы, — сказал он, махнув рукой в сторону Саффолка. — Не волнуйся, Галя. На баскетбольном поле их побил и сейчас побью. Задушу голыми руками. — И он показал нам сильные маленькие руки, которые по вторникам и четвергам забрасывали мячи в корзину.
— Дались вам эти нигерийцы, — брякнул я. — Сколько вообще нигерийцев по эту сторону океана?
Отец рассмеялся и взъерошил мне остатки волос.
— Ты послушай нашего либералыша, — сказал он с этим знакомым задором, почерпнутым у «Фокс-Ультра». — Может, он у нас еще и светский прогрессист? — Мама тоже засмеялась, качая головой — вот ведь какой глупенький сынок. Отец подошел, руками обхватил мою голову и мокро чмокнул в лоб. — А? — с насмешливой серьезностью переспросил он. — Ты у нас светский прогрессист, Ленька?
— Спросите лучше Нетти Файн, — громко сказал я по-английски. — Я давно от нее писем не получал. Даже когда эппэрэты заработали. Спросите своего Рубенштейна. Он с вами так прекрасно обошелся — сбережения тю-тю, пенсии тю-тю, Кредитных столбов боитесь. Когда он говорит «мест нет» — это он, знаете ли, про вас.
Отец посмотрел на меня озадаченно и хмыкнул. Мама промолчала. Я постарался успокоиться. Без толку. В глубине души родителям страшно. А мне страшно за них. После скудного семейного ужина — грудка индейки, свекольный салат и сырные шарики — я провел бессонную и бесполую ночь, съежившись в безукоризненной спальне на первом этаже, пахнущей яблоками, чистым бельем и другими симптомами пристальной маминой заботы. Мне было одиноко, хотелось написать Юнис, вербализовать, но она не отвечала, что странно. Я посмотрел в «ГлобалСледе», где она была днем, — едва я ушел, она направилась в Розничный коридор на Юнион-сквер, потом дальше до Верхнего Вест-Сайда, а потом сигнал взял и исчез. Что она забыла в Верхнем Вест-Сайде? Совсем с дуба рухнула — попробовала перейти мост Джорджа Вашингтона, попасть в Нью-Джерси к семье? Я остро заволновался, думал даже разыскать Палантино и вернуться в город.
Но я не мог отказать родителям в визите по полной программе. Утром они ждали меня у лестницы, с тревожными и покорными улыбками, на которых протянули полжизни в Америке, и глядели на меня так, будто в мире больше никого и ничего нет. Абрамовы. Усталые и старые, отнюдь не романтическая пара, до краев полны заимствованной и врожденной ненависти, патриоты исчезнувшей страны, чистюли и крохоборы, безучастные производители единственного ребенка, обладатели непростых и неверных тел (руки обожжены промышленными моющими средствами и скрючены кистевым туннельным синдромом), монархи тревоги, принцы невыразимо бездушного царства, мама и папа, папа и мама, навсегда, навсегда, навсегда. Нет, я не лишился способности любить — неотступно, убийственно, инстинктивно, контрпродуктивно — людей, которые сделали из меня катастрофу, известную под именем Ленни Абрамова.
Кто я такой? Светский прогрессист? Возможно. Либерал — что бы это нынче ни значило, — может быть. Но в конечном счете — там, где распадается радуга, завершается день, умирает империя, — немногим больше, чем сын своих родителей.