На улице меня поджидал незнакомец, который указал на стоявшую неподалеку машину. Я выкрикнул: «Спасибо, товарищ!» – и бросился к машине. Успел вскочить в салон. В следующую секунду на улицу вывалилась толпа штурмовиков.
Я закричал шоферу.
– Отъезжай!
Водитель тут же дал газ и тронулся с местом.
Трое штурмовиков, доставая оружие, бросились вслед за машиной, но их тормознул встретивший меня на улице товарищ. Он успел скинуть плащ, теперь на нем была коричневая форма. Он указал преследователям в противоположную сторону и первым бросился за каким-то удалявшимся автомобилем.
Я же мчался в аэропорт.
Не доезжая до здания, попросил водителя остановиться. Несколько минут изучал окрестности. Шпиков не было. Похоже, моя уловка насчет кенигсбергского рейса сработала, и Вилли, доверившись мне, не выставил посты в аэропорту, так как только сумасшедший осмелится сесть в самолет, который самим Мессингом был приговорен к смерти.
Через пару часов я сидел в салоне трехмоторного «юнкерса» и наблюдал, как на востоке вставало тусклое, цвета апельсина солнце.
По приезду в Варшаву я неделю прятался в родной Гуре Кальварии, затем со всей предосторожностью отправился в Варшаву, где просмотрел немецкие газеты за декабрь.
Нигде ни слова о представлении в Шарлоттенбурге. Правда, отыскал сообщение об инциденте в ресторане отеля «Кайзерхоф». Через час после одного из обедов все участники трапезы почувствовали себя плохо: непрерывная рвота и острая резь в желудке. Участниками оказались члены штаба руководителя одной из партий, имевшей одну из самых больших фракций в рейхстаге и выступавшей за утверждение национальных ценностей. Несколько человек были доставлены в больницу, хуже всего дело обстояло с адъютантом вождя. Сам руководитель не пострадал – его, по-видимому, спасло увлечение вегетарианством.
В тот же день я отважился написать господину Пилсудскому. Через неделю за мной явились, увезли в Варшаву, там до полуночи держали в каком-то полицейском участке.
Когда пробило двенадцать, меня вызвали на допрос. Полицейский доставил Мессинга в комнату, где его встретил незнакомый лощеный офицер. После того, как сопровождавший меня капрал вышел, офицер предложил мне сесть и поинтересовался, почему я так долго молчал и какая причина заставила меня вспомнить наконец о долге. Вместо ответа я потребовал предъявить полномочия. Офицер как должное воспринял мое требование, снял трубку, набрал номер и передал трубку мне.
Я сразу узнал глуховатый голос старинного приятеля. Пан Юзеф поздравил меня с возвращением, поинтересовался, здоров ли я. Я ответил, что чувствую себя превосходно и горд тем, что сумел послужить возрожденной Польше.
Маршал хмыкнул и потребовал:
– Ближе к делу, пан Мессинг.
Я попросил о личной встрече, однако маршал сразу отклонил эту идею и предложил доложить, что мне удалось сделать в Берлине.
– Только коротко, – потребовал он.
Я доложил, что имею письмо известного ему господина, адресованное лично пану маршалу.
– Отлично, – холодно отозвались с другой стороны линии. – Передайте документ моему доверенному человеку.
Я проверил документы доверенного человека и, передав ему письмо, потребовал расписку, которую он мне тут же и написал.
С тех пор я ничего не слышал о письме.
В начале 1932 года в Гуре меня навестил господин Кобак. Он радушно обнял меня, сообщил, что дела не могут ждать, и предложил турне по Польше. Я, глупый человек, с радостью согласился. Оказалось, что по настоянию неких высокопоставленных инстанций мне было запрещено выступать в крупных городах и больших залах. Те городишки, где Мессингу разрешили устраивать сеансы, были сущим захолустьем. Правда, мне не препятствовали выехать за границу. Я совершил турне по Прибалтике.
Куда еще я мог выехать?
Либо в Германию, либо в Советскую Россию. В Чехословакию или за море путь тоже был заказан, так как господин Вайскруфт не заплатил ни гроша за мои сеансы. Я остался гол как сокол, однако в суд обращаться не стал. По непроверенным данным, Вилли в ту пору очень нуждался в деньгах. Страховое общество обанкротилось, начальство интересовалось, каким образом суперагент Коминтерна сумел так ловко выскользнуть из-под его наблюдения, фюрер припомнил ему обещание приручить гаденыша и убедить его послужить Германии.
Карьера Вилли пошла под откос.
Для меня же наступили смутные, малодоходные времена. Я благоразумно старался не высовываться, гастролировал по провинции, дожидаясь, когда судьба, обещавшая мне долгую и интересную жизнь, спасла бы меня, оказавшегося в воде во время переправы через широкую быструю реку.
Часть III. Страна мечты
Чумой нашего времени является ирония. Эта как бы «насмешка», а точнее, презрение, позволяет повысить собственную значимость, оскорбить любое чувство, высмеять самый благородный порыв. Ирония безжалостна, бесчеловечна, пуста, лишена способности творить. Она превращает человека в надменного скота, считающего допустимым оскорблять невинных, терзать слабых, насмехаться над мудрыми.
Идеи порождают товарищей, путешествия – друзей, власть – исполнителей, «измы» – рабов.
Глава 1
Гром, грянувший над планетой, застал меня в мелком провинциальном городишке неподалеку от Люблина. Это случилось 1 сентября 1939 года, в пять часов утра (4 часа 45 минут).
Местная газета, как это часто бывает, писала о чем угодно, только не о начале войны, поэтому в первые часы общество питалось исключительно радостными слухами. На улицах только и разговоров было о попытке немцев откусить Поморье, извечный кусок Речи Посполитой, и о том, как они получили «по зубьям». Паньство с восторгом обсуждало обещание Рыдз-Смиглы через пару недель напоить польских коней в Шпрее. Только к вечеру, когда в местечко доставили варшавские газеты, перед нами открылась подлинная картина катастрофы.
Ознакомившись с положением дел на фронте, я потерял дар речи. О причинах испытанного мною шока пока умолчу, как умолчал об этом в разговоре с соавтором, сочинявшим мою биографию. Михвас не стал настаивать. Он оказался мало сказать проницательным, но и, как всякий советский гражданин, соображающим человеком. В этом нет никакой насмешки, потому что именно зубоскальство, иначе иронию, я считаю чумой нашего времени.
Михвас являлся советским человеком от рождения. Ему не надо было объяснять причины моего нежелания углубляться в такую скользкую тему, как начало войны, будь то Вторая мировая, Великая Отечественная или любая другая, случившаяся в двадцатом веке. Он даже не поинтересовался, давал ли я подписку о неразглашении, что само по себе могло выглядеть как провокация. Он без лишних вопросов выслушал мой краткий рассказ о том, как Мессинг с толпой беженцев, спасавшихся от вторжения, бросился на восток. Как на третий или четвертый день войны, добравшись до Брест-Литовска и увидев посты польской жандармерии на мосту, оторопел и несколько дней томился на левом берегу Буга. Как несколько раз подходил к мосту и не решался перейти на другой берег. Я не в силах объяснить, почему меня бросало в дрожь от одной только мысли о необходимости предъявить документы.
Мое поведение иначе как безумным не назовешь, но что вы хотите от человека, оказавшегося между двух огней, умеющего возводить страх в невычисляемую для обычного разумного существа степень. Человека, который свихнулся на мысли, что немцы предприняли вторжение с единственной целью схватить такого ничтожного вундермана, каким был Вольф Мессинг, посмевшего отказаться присягнуть на верность громыхавшему по всей Европе «изму» и, более того, осмелившегося дать деру от его земного воплощения. Это маниакальное наваждение день и ночь преследовало Мессинга, и, если прибавить неотвязно добивавшие меня картины круглосуточно дымящих печей, в которых сжигали трупы человеческих существ, может, кто-нибудь поймет горемыку, посочувствует ему.
Меня преследовали беспросветно-темные провалы распахнутых товарных вагонов, через которые на платформы сыпались груды людей, – их сбивали в толпы и гнали сквозь зевы угловатых, очерченных в виде двух соединявшихся виселиц, ворот. Над воротами вздымались издевательские надписи, напоминающие, что «труд делает свободным» или «каждому свое».
Меня донимали отверстые пасти рвов, чье чрево заполнялось телами моих несчастных соотечественников вперемежку с тысячами гоев. При этом палачи воистину не разбирали, кто иудей, кто эллин, а кто славянин. Каждый получал аккуратную дырку в затылок. Меня выворачивало наизнанку от картин бушующего, вырвавшегося из-за горизонта тайны пламени, уничтожавшего целые города, и неважно – был ли это Сталинград или Гамбург, Дрезден или Смоленск. Огонь объял землю, и этот огонь мы, люди, развели собственными руками – точнее, руками всего лишь одного человека, моего старого знакомца Адди.
Все эти дни я находился под нестерпимым гнетом голосов, требующих «примкнуть», «влиться», «защитить», «отстоять» и так далее, но в те дни мне более, чем когда бы то ни было, стало ясно, куда влекут зовущие, какого цвета флагами они подманивают непосвященных.
Их знамена были пропитаны кровью невинных.
Даже спустя двадцать лет, получив советский паспорт, даже расположившись на высоте четырнадцатого этажа, растворившись в небесной лазури, мне было трудно признаться в таком немыслимом для сознательного строителя коммунизма ужасе. Дело даже не в злополучной подписке, которую мне пришлось заполнить в ташкентском НКВД. Трудно пересчитать, на скольких документах о неразглашение стоит моя подпись. Куда более меня смущает другое обстоятельство – чем я могу обосновать этот страх с научной точки зрения? Тем, что Гитлер и Сталин договорились выдать друг другу политических врагов и по окрестностям ходили слухи, будто на станции Брест-Сортировочный состав с немецкими коммунистами, отправляемыми в Германию, уже поменял железнодорожные оси? Тем, что был уверен – любая проверка документов закончится для меня посадкой в этот состав?