– Товарищ Мессинг утверждает, что Гитлер никогда не высадится в Англии.
– Но все развэдданние подтверждают, что вторжение начнется в пределах двух-трех месяцев. Этот мошенник не упустит шанс…
Сталин саркастически усмехнулся и переспросил:
– Не упустит шанс? Каким же это образом немцы преодолеют Ла-Манш, когда начнутся шторма? Я не слышу ответа, Лаврентий, а твой подопечный Мессинг ответил, и, как считает товарищ Сталин, ответил верно.
Берия побледнел, однако выдержки и опыта хватило признать ошибку.
– Товарищ Сталин, я всегда…
– То, что ты, Лаврентий, всегда, политбюро известно. Если бы не всегда, ты давным-давно понес бы заслуженную кару.
Далее Сталин уточнил позицию политбюро:
– Кое-кто в руководстве страны полагает, что Гитлер – мошенник. Этот мошенник в течение месяца захватил Норвегию, Бельгию, за пять недель разгромил Францию. Как ему это удалось? С помощью какого мошенничества? Я не слышу ответа, товарищ Берия. Вы берете на себя большую ответственность, утверждая, что Гитлер – мошенник, которому легко дать по зубам. А не вводите ли вы партию в заблуждение? Возможно, вы не знаете ответа и все списываете на мошенничество?
Наркомвнудел побледнел.
Сталин подошел к нему и, ткнув в Берию трубкой, добавил:
– Это не самое страшное, Лаврентий. Тебя, возможно, заинтересует другой прогноз нашего провидца. Товарищ Мессинг настаивает, что жить тебе осталось не более десяти лет. Но и это полбеды. Хуже всего, Мессинг настаивает, если со мной что-нибудь случится, ты и года не протянешь.
Я онемел. Никогда я не предсказывал ничего подобного! Но каков Сталин! Кто из нас больший экстрасенс?
Нарком загорячился.
– О чем ви говорите, товарищ Сталин! О какой смерти!.. В такой напряженний момент!!
Сталин словно не услышал его. Он вразрядку добавил:
– Ты понял, Лаврентий? Оставь нашего телепата в покое. А вам, товарищ Мессинг, я советую покрепче держать язык за зубами и не совершать ошибок, за которые потом придется горко расплачиваться.
Это были счастливые дни, одни из самых блаженных в моей жизни.
Аудитории я был в новинку – каждому выступавшему на сцене известно, что это такое. Советских граждан в то время не баловали такого рода зрелищами. Последний крупный успех имел незаурядный гипнотизер Орнальдо, выступавший до конца 1920-х годов. Помню, Виктор Григорьевич как-то продемонстрировал громадный фотографический снимок его глаз, выставленный в витрине известной фотографии Свищева-Паоли в Столешниковом переулке. Это было незабываемое, пробирающее до озноба зрелище – ведь мало назвать Орнальдо гипнотизером. Судя по тому, что его взгляд прощупывал зрителя насквозь, это был сведущий в угадывании мыслей специалист. Финку пришла идея подать на афише мои глаза крупным планом. Она пришлась мне по душе, и Виктор Григорьевич в момент все организовал.
Я имел оглушительный успех в Харькове, но что творилось в Одессе, словами не передать.
У меня сохранилась одна из мелких афиш, которыми обклеивали одесские трамваи. На фоне моего экзотического, внушающего трепет портрета были броско выделены два слова: «Едет Мессинг! – и ниже, мелким шрифтом: – «Встречайте в городской филармонии».
Приезд неведомого Мессинга произвело на город впечатление, которое можно было бы сравнить с прилетом Змея Горыныча. Кассы в филармонию на Пушкинской брали штурмом. При первом же выходе на сцену я обнаружил, что горожанам штурм удался. Сказать, что в зале некуда было яблоку упасть, ничего не сказать – в зале негде было упасть горошине. Я удивлялся, как публике удавалось освободить мне проход для поиска спрятанных предметов. Это было чудо из чудес, которые возможны только в Одессе. Зрители переставали дышать. Полные дамы с Привоза уплотнялись до такой степени, что мне становилось страшно – выживут ли? Не оставят ли город без свежей рыбы?
После первого удачного номера публика пришла в восторг. Эта южная, горячая, взращенная на огнеопасной еврейско-русско-украинской смеси благодарность громыхнула так, что меня едва не вымело со сцены.
Теперь что касается сцены. Сначала на ней было полным-полно зрителей. Они, церемонно извиняясь, ходили взад и вперед, пока я не сделал замечание Финку – мне мешают работать. После чего один из работников филармонии решительно отодвинул меня в сторону и громко, на весь зал, осадил перебиравшегося с места на место поклонника непознанного.
– Здесь вам аллея? Что вы расхаживаете, как у себя в коридоре? Гуляйте там, если у вас есть место, а здесь места нет.
Никто не засмеялся. Чтобы рассмешить Одессу, надо было сказать что-нибудь поумнее, и, поверьте, они сказали. Зал раззадорил вежливый и необыкновенно въедливый старикашка, избранный в комиссию, которой полагалось следить за тем, чтобы все происходило (цитирую) «без шухера и всякого фуфла». Меня увели со сцены, но голоса членов комиссии, писавших на доске умопомрачительные по количеству цифр числа, которые мне предстояло перемножить, и через стену реальности доносились до меня.
Когда председатель комиссии написал девять цифр подряд, старичок многозначительно изрек:
– Меня сомневает, не будет ли хватит? Кто их будет перемножать? Тетя Фаня Либерштейн? Она бухгалтер, она-таки умеет считать, но и ей есть пределы.
Из хохочущего зала послышались выкрики – давайте бухгалтера! Давайте тетю Фаню Либерштейн! Тете Фане пришлось встать. Ее пределы были необъятны, дамы с Привоза в сравнении с ней казались девочками. Освободить ей проход к сцене было не под силу даже жизнерадостным одесситам. Члены комиссии подождали, потом председатель комиссии потер лоб и стер две цифры. Тетя Фаня Либерштейн в уме перемножила их.
Вопрос – зачем одесситы пришли любоваться на Мессинга?
Затем был Херсон, Николаев, где строились большие военные корабли. Люди, приходившие на мои выступления, были веселы и жизнерадостны. Никто из моих новых знакомых, а у меня их появилось множество, не прятался от будущего. О приближавшейся войне говорили запросто – пусть только сунутся, мы дадим фашистам по зубам.
Граждане, они выполнили свое обещание. Склоните головы. Но к сорок пятому году у меня не осталось довоенных знакомых. Мессинг, пребывая на высоте четырнадцатого этажа, помнит о них, любит и страдает за них.
Такие дела, ребята!
Часть IV. Битва богов
Верность долгу относится к тем опаснейшим заболеваниям, которыми мечтают заразиться многие. Они не подозревают, что этот вирус порой бывает страшнее холеры – проникая в душу, он устраняет сомнения, лишает разумное существо подспудной уверенности в неисчерпаемости жизни, оставляя умирающему лишь малые крохи ее.
Жертва может оказаться напрасной, если она приносится проигранному делу; верность – бессмысленной, если она относилась к режиму, который не умел ее ценить. Верность долгу может оказаться ошибкой, если основания, на которых она покоилась, оказались ложными.
Глава 1
Война грянула, когда я гастролировал в Тбилиси.
Как сейчас помню, это было воскресенье. Накануне, в субботу, мне пришлось выступать перед партийным и правительственным активом закавказской республики. Мои опыты прошли на редкость успешно. Потом было застолье, песни, вино, шашлыки. Утром следующего дня мы с Виктором Григорьевичем отправились покататься на фуникулере.
День выдался чудесный, по-кавказски приветливый. Город, обозреваемый с вершины Мтацминды, как выразился сопровождавший нас местный поэт, нежился «в ладонях гор». Казалось бы, живи и радуйся, однако мне все время было не по себе. Тревожила какая-то смутная, отравляющая душу пакость. Где-то после одиннадцати мы спустились на нижнюю станцию, двинулись по Руставели. Там нас застал хриплый, перепуганный голос Молотова. Первые фразы мы не разобрали, но все дальнейшее – и объявление о том, что германские войска перешли границу, и сообщение о бомбардировках наших городов – мы выслушали в набегавшей, на глазах увеличивающейся толпе.
Признаюсь, в первые дни меня теснила залихватская сумятица в мыслях, какая-то легкомысленная надежда, что ненавистный враг никогда не сумеет дотянуться до схоронившегося в большевистском аду Мессинга и наши доблестные войска в считаные дни сокрушат танковые орды Гитлера. Эта беспечность была развеяна характерным комканым говорком нашего вождя, объявившего 3 июля:
«Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои!»
Это выступление я слушал в Москве, куда вернулся сразу после объявления войны. Подвешенная на столбе в сквере возле Большого театра тарелка вещала хрипло, с частыми паузами, то и дело сбивалась на торопливый кавказский речитатив.
В его словах я обнаружил чудовищную правду.
«Вероломное военное нападение гитлеровской Германии на нашу Родину, начатое 22 июня, продолжается. Несмотря на героическое сопротивление Красной Армии, несмотря на то, что лучшие дивизии врага и лучшие части его авиации уже разбиты и нашли себе могилу на полях сражения, враг продолжает лезть вперед, бросая на фронт новые силы. Гитлеровским войскам удалось захватить Литву, значительную часть Латвии, западную часть Белоруссии, часть Западной Украины. Фашистская авиация расширяет районы действия своих бомбардировщиков, подвергая бомбардировкам Мурманск, Оршу, Могилев, Смоленск, Киев, Одессу, Севастополь. Над нашей Родиной нависла серьезная опасность».
Ужас, до той поры нелепо отпихиваемый Мессингом – как, впрочем, и всей страной, почти две недели ожидавшей, что скажет по этому поводу наш мудрый балабос, – пробрал меня да пят. Я на расстоянии ощутил высочайший градус растерянности, с какой он встретил известие о начале войны.
Толпа густела на глазах. Я плечами ощущал нараставшее давление соседних плеч. Это ощущение успокаивало. Впервые за сорок лет я не чувствовал себя одиноким, как это было в Германии, в Польше, во время переправы через Буг. Я уверился, что окружавшие меня люди готовы на все, чтобы защитить безобидного и чудаковатого паранорматика, в чьих слабых руках рождалось будущее. Я свидетельствую: их настрой помог мне сохранить ясность духа и взвешенную осмотрительность при принятии решений, которые так необходимы во время войны. Я не мог и не хотел подвести их.