БИТВА БОГОВ
Верность долгу относится к тем опаснейшим заболеваниям, которым мечтают заразиться многие. Они не подозревают, что этот вирус порой бывает страшнее холеры — проникая в душу, он устраняет сомнения, лишает разумное существо подспудной уверенности в неисчерпаемости жизни, оставляя умирающему лишь малые крохи ее.
Жертва может оказаться напрасной, если она приносится проигранному делу; верность — бессмысленной, если она относилась к режиму, который не умел ее ценить. Верность долгу может оказаться ошибкой, если основания, на которых она покоилась, оказались ложными.
Глава 1
Война грянула, когда я гастролировал в Тбилиси.
Как сейчас, помню это было воскресенье. Накануне в субботу мне пришлось выступать перед партийным и правительственным активом закавказской республики. Мои опыты прошли на редкость успешно. Потом было застолье, песни, вино, шашлыки. Утром следующего дня мы с Виктором Григорьевичем отправились покататься на фуникулере.
День выдался чудесный, по-кавказски приветливый. Город, обозреваемый с вершины Мтацминды, как выразился сопровождавший нас местный поэт, нежился «в ладонях гор». Казалось бы, живи и радуйся, однако мне все время было не по себе. Тревожила какая-то смутная, отравляющая душу пакость. Где-то после одиннадцати мы спустились на нижнюю станцию, двинулись по Руставели. Там нас застал хриплый, перепуганный голос Молотова. Первые фразы мы не разобрали, но все дальнейшее — и объявление о том, что германские войска перешли границу, и сообщение о бомбардировках наших городов, мы выслушали в набегавшей, на глазах увеличивающейся толпе.
Признаюсь, в первые дни меня теснила залихватская сумятица в мыслях, какая-то легкомысленная надежда, что ненавистный враг никогда не сумеет дотянуться до схоронившегося в большевистском аду Мессинга и наши доблестные войска в считанные дни сокрушат танковые орды Гитлера. Эта беспечность была развеяна характерным комканым говорком нашего вождя, объявившего 3 июля:
«Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои!»
Это выступление я слушал в Москве, куда вернулся сразу после объявления войны. Подвешенная на столбе в сквере возле Большого театра тарелка вещала хрипло, с частыми паузами, то и дело сбивалась на торопливый кавказский речитатив.
В его словах я обнаружил чудовищную правду.
«Вероломное военное нападение гитлеровской Германии на нашу Родину, начатое 22 июня, продолжается. Несмотря на героическое сопротивление Красной Армии, несмотря на то, что лучшие дивизии врага и лучшие части его авиации уже разбиты и нашли себе могилу на полях сражения, враг продолжает лезть вперед, бросая на фронт новые силы. Гитлеровским войскам удалось захватить Литву, значительную часть Латвии, западную часть Белоруссии, часть Западной Украины. Фашистская авиация расширяет районы действия своих бомбардировщиков, подвергая бомбардировкам Мурманск, Оршу, Могилев, Смоленск, Киев, Одессу, Севастополь. Над нашей Родиной нависла серьезная опасность».
Ужас, до той поры нелепо отпихиваемый Мессингом — как, впрочем, и всей страной, почти две недели ожидавшей, что скажет по этому поводу наш мудрый балабос — пробрал меня да пят. Я на расстоянии ощутил высочайший градус растерянности, с какой он встретил известие о начале войны.
Толпа густела на глазах. Я плечами ощущал нараставшее давление соседних плеч. Это ощущение успокаивало. Впервые за сорок лет я не чувствовал себя одиноким, как это было в Германии, в Польше, во время переправы через Буг. Я уверился, что окружавшие меня люди готовы на все, чтобы защитить безобидного и чудаковатого паранорматика, в чьих слабых руках рождалось будущее. Я свидетельствую, их настрой помог мне сохранить ясность духа и взвешенную осмотрительность при принятии решений, которые так необходимы во время войны. Я не мог и не хотел подвести их.
В конце лета Главконцерт эвакуировал Мессинга в Новосибирск. Во фронтовые бригады я не рвался и не только потому, что боялся оказаться под артиллерийским обстрелом или бомбежкой. Мне негласно запретили даже приближаться к передовой. Не буду уточнять, чье это было распоряжение. Я до сих пор не могу объявить об этом вслух, хотя товарищ Васильев-Хвастунов, мой прежний соавтор по воспоминаниям, настаивал на более детальном рассказе о том, что у Мессинга связано с войной. Я имел глупость упомянуть при Михвасе о своем личном фронте. У меня действительно был свой фронт. Я бы назвал его третьим. Это случилось в Ташкенте, летом и в начале осени сорок второго года, когда немцы жгли степи на подступах к Сталинграду.
Но по порядку.
Михвас буквально вцепился в мою оговорку и начал настаивать — с вашей стороны, Вольф Григорьевич, преступно утаивать от публики помощь, которую оказал фронту такой человек как Мессинг. У него уже были готовы три-четыре идеи о том, как во время войны я на расстоянии помогал партизанам на расстоянии подрывать вражеские составы. Вольф Григорьевич, всего два или три эпизода, какая-нибудь короткая командировка в тыл противника. Этого достаточно! Впрочем он был готов согласиться и на мою героическую работу в нашем тылу, связанную с разоблачением германских агентов.
Мне с трудом удалось унять его журналистскую фантазию. Этот человек был неуемен в сочинительстве подвигов. Его не могло остановить даже такое возражение, что еврею, тем более такому ярко выраженному, каким был Мессинг, не выжить на оккупированной немцами территории. Что касается помощи НКВД, об этом после…
Я отделался от журналиста письмами, хранившимися у меня с войны.
Вот она, толстая пачка пожелтевших бумаг. Одни из них написаны от руки, другие отпечатаны на машинке, третьи покрыты цветным рисунком, и только фамилия моя вписана в оставленное в типографском наборе место. Мне очень дороги эти листочки — это отзывы зрителей о моей работе. Они свидетельствуют, что и я внес свою скромную лепту в великое общее дело в грозный час нависшей беды над моей страной.
«17 июля 1942 года в эвакогоспитале выступал Мессинг со своими «психологическими опытами» перед ранеными нашего госпиталя.
Опыты Мессинга произвели на аудиторию ошеломляющее впечатление. Все задания выполнялись точно и сопровождались бурными овациями.
Раненые бойцы, командиры, политработники и служащие госпиталя выражают большую благодарность Мессингу за его выступление в госпитале.
Нач. госпиталя в/врач Зго ранга Сошина».
16 сентября 1942 года.
«С исключительным вниманием бойцы, сержанты и офицеры гарнизона просмотрели шесть концертов Вольфа Григорьевича Мессинга, на которых присутствовало более трех тысяч человек.
Эти концерты на нас, зрителей, произвели очень большое впечатление. Мессинг выполнял исключительно сложные номера, заданные ему «индуктором», и при этом с большой точностью. Он доказал, что это не фокусы, связанные с ловкостью рук человека, а исключительно сложная психологически научная работа, проводимая им в течение длительного периода лет и представляющая исключительный интерес с точки зрения развития психологии как науки.
От имени бойцов, сержантов и офицеров выношу сердечную благодарность Вольфу Григорьевичу Мессингу и желаю дальнейшей плодотворной работы на благо развития науки нашей Социалистической Родины.
Начальник гарнизона генерал-майор артиллерии Шуршин».
6 февраля 1944 года.
«Краснофлотцы, старшины и офицеры воинской части Полевая почта № 51 215 искренне благодарят за представленные Вами в воскресенье два шефских концерта, которые вызвали у личного состава большой интерес.
В производимых Вами опытах отсутствует что-либо загадочное и сверхъестественное. Это свидетельство — умение владеть собой и с огромной силой воли концентрировать свое внимание в исполнении того или иного задания…
Заместитель командира по политической части капитан третьего ранга Норкин».
«Опыты, произведенные Вами, — свидетельство, чего могут достичь человеческий разум и воля. Эксперименты, произведенные Вами перед зрителями, вызвали большой интерес. Они учат нас тренировать свою волю…
Начальник политотдела полковник Ягодинский».
«Ваше выступление перед профессорским, преподавательским составом и студентами Магнитогорского государственного педагогического института продемонстрировало выдающуюся способность чтения мыслей, развитую Вами до необыкновенной высоты и точности.
Цель Ваших опытов — развитие сил, скрытых в психике человека, и воспитание воли — достойна всякого поощрения. Особенно сейчас, когда народы нашего Союза стоят на пороге завершения Великой Отечественной войны, проявляя героическое волевое напряжение, работа в этом направлении — в направлении изучения и развития воли — является весьма важной. Вот почему Ваши выступления имеют большое воспитательное значение.
От имени всего коллектива института выражаем Вам сердечную благодарность и желаем продуктивной работы на благо нашей великой Родины».
Полагаю, этого достаточно. Что касается другой войны, происходившей на «территории тайны», есть мнение, что Мессингу, перешедшему в идеальное состояние, именуемое «эйдосом», после стольких лет можно поведать о некоторых эпизодах этого сражения за будущее. Оно велось не на жизнь, а на смерть.
Начало ей положила просьба компетентных органов помочь с помощью гипнотического метода устранить некоему юноше из приличной семьи русский акцент в разговорном немецком.
Неуклюжесть уловки, с помощью которой органы попытались привлечь меня к пустяковому, на первый взгляд, заданию, насторожила Мессинга. Можно подумать, у них не было специалистов по немецкому языку! И кто этот юноша из приличной семьи? Меня вовсе не прельщало брать на себя ответственность за его судьбу. Я согласился только потому, что с этой просьбой ко мне обратился Трущев Николай Михайлович. Ему я не мог отказать.
В начале 1942 года он специально прибыл в Новосибирск для встречи со Мессингом. Мы встретились у меня в гостиничном номере, помянули прошлое, обсудили создавшуюся ситуацию, и спустя сутки, выписав по совету Трущева командировку в столицу, я уже был в Москве.
Бомбардировщик — это не гостиничный номер, где трудно избавиться от посторонних ушей, так что мы имели возможность обговорить все детали предстоящего задания. Сразу после посадки — время было позднее, далеко заполночь, — меня доставили в самое высокое здание в столице.
Первым делом я встретился с наркомом. Берия заметно пожелтел, исхудал, глаза были до крайности усталые — видно, работы было невпроворот. Тем самым он несколько развеял мои опасения насчет способности кремлевской власти оказать сопротивление врагу. Времена были трудные, и вера в победу, отовсюду доносившаяся до меня, нередко сочеталась с розовыми надеждами на то, что «немецкий пролетариат наконец проснется и сбросит преступную фашистскую клику». Или, что еще тревожнее, — «наши» сумеют договориться с немцами». Этот неожиданный для меня, разочаровывавший оттенок будущего плохо сочетался с природной русской привычкой кряхтя тащить воз, каким бы тяжелым он не казался. Но что было, то было. К счастью, у этих, в Москве, подобных настроение не было, это внушало надежду на осуществление предсказанного мною будущего.
Лаврентий Павлович встретил меня на удивление приветливо. Назвал «старим дружищем», поблагодарил за желание помочь, угостил чаем. Затем протянул папку и предложил ознакомиться с делом негодяя, осужденного за шпионаж, от чего я, помня разговор в самолете, резко отличавшийся от беседы в гостинице, решительно отказался. Не хватало, чтобы Мессинг увяз в секретных материалах!
— Нет так нет, — пожал плечами Лаврентий Павлович.
Он коротко, не вдаваясь в подробности, рассказал о подозреваемом, его, так сказать, жизненном пути, затем толково и с въедливой дотошностью обрисовал мою задачу и предложил приступить.
В свою очередь я попросил оградить наш разговор от прослушки. Прилипчивое ухо от меня все равно не скроешь, а эта добавка к беседе заметно осложнит выполнение задания родины.
— Почему? — спросил нарком.
— Я постоянно буду отвлекаться от работы. Насколько я понял, вам нужен ответ на вопрос, готов ли осужденный честно сотрудничать с советской властью или он лукавит? Комментарии и объяснения вас не интересуют?
Берия согласился.
— Хорошо. Давайте резултат. В случае чего объяснения ми и так получим.
Трущев повел меня по коридору, затем мы вышли во двор, направились к мрачному зданию внутренней тюрьмы, и по мере приближения к цели меня все крепче охватывал страх и раскаяние — только очень легкомысленный и крайне недалекий человек мог добровольно согласиться быть помещенным во внутреннюю тюрьму на Лубянке? Пусть даже на несколько часов. А если это ловушка? Мне стало стыдно за Мессинга. Сколько сил Вилли Вайскруфт потратил, чтобы научить его держаться подальше от властей, а он вновь ввязался в темную историю. Скверную шутку играет с человеком неистребимая греховность натуры. «Измы» исполнительности и оказанного доверия ловко подцепили его на «интерес», на профессиональный азарт, обещая познакомить с мыслями врага на расстоянии. То, что я имею дело с врагом, представлялось очевидным.
Трущев довел меня до железных дверей, где нас встретил дежурный офицер, проводивший меня в камеру. На пороге, уже погружаясь в сулонг, я поставил себе задачу — если это возможно, помочь несчастному узнику, чьи мысли мне предстояло угадать, все равно по какой причине он угодил в эту клинику.
Пациентом оказался рослый чернявый молодой человек лет двадцати с характерным «арийским» носом.
Мессинг представился. Заключенный ответил, что рад встрече со мной даже в такой неожиданной обстановке. Действительно, по-немецки он говорил с заметным славянским акцентом — громыхал буквой «р».
Акцент — пустяк, акцент мы исправим….
Заключенный спросил, не собираюсь ли я провести с ним сеанс гипноза? Я не обратил внимания на колкость, а тот продолжал сыпать комплиментами. В частности он сообщил, что рад побывать на представлении, где будет исполнять роль зрителя и индуктора одновременно. Я всегда был интересен ему (слово «интересен» он не без тайной насмешки выделил). Еще мальчишкой ему посчастливилось присутствовать на моем выступлении в Дюссельдорфе, затем, уже в зрелом возрасте, он сумел пробиться на сеанс в Одессе. Пациент спросил, как Мессингу удается так ловко водить зрителей за нос и зачем он согласился участвовать в чекистской провокации? Я пропустил издевку мимо ушей и признался, что в работе мне помогает опыт и, естественно, кое-какие природные способности.
— Например? — поинтересовался молодой человек.
— Ну, хотя бы… в Дюссельдорфе на моем представлении вы были с отцом. Это было в двадцать девятом году.
— Это вы могли вычитать из моего дела.
Я, державший ушки на макушке, сразу сообразил — вот откуда у наркома появилась идея привлечь Мессинга! Этот молодой человек из приличной семьи упомянул о нем в своих показаниях.
— Конечно — согласился я. — Но во время допросов вы ни словом не упомянули, что вместе с вами была Магди, дочь друга вашего отца. Не могу разобрать его фамилию?..
Молодой человек вызывающе промолчал.
Я поинтересовался.
— Он попросил взять ее с собой?
— Что вы хотите от меня?
— Меня попросили проверить, насколько вы искренни, согласившись помочь красным?
— Что для этого надо?
— Расскажите о себе. Только вслух говорите исключительно по-русски.
Заключенный не сразу догадался, что я имею в виду, затем пожал плечами и начал с того, что официально представился. Его звали Алекс-Еско Альфред фон Шеель (давайте условимся называть его этим именем). Родом он был из старинного вестфальского рода. Его отец, старший Альфред-Еско Максимилиан, носил титул барона. Альфред принимал участие в Первой мировой войне, однако где и в каких частях служил, молодой человек не уточнил. Поражение Германии, особенно унижения, которым победители подвергли рейх в 1918 году, а также испытания, грудой посыпавшиеся на него — увольнение из армии, трудности мирного времени — основательно поколебали его веру в прошлое. Сомнения усугубила депрессия, в которую старший фон Шеель погрузился после смерти любимой жены, оставившей ему восьмилетнего сына.
Разочарование, овладевшее отцом, закрепилось в детских впечатлениях Еско жуткими подробностями и более чем странными поступками, которые отец после смерти матери нанизывал один на другой. Он ни с того ни с сего принялся публично нахваливать красных. Знакомые — офицеры рейхсвера и местный высший свет — начали поговаривать, не сошел ли Шеель с ума? Разговоры усилились, когда отец продал поместье и землю и взялся возводить деревообрабатывающее предприятие. Правда, когда фанерная фабрика начала приносить неплохой доход, свет перевел его из разряда умалишенных в разряд сумасбродов. Альфреду фон Шеелю было плевать на «этих напыщенных индюков». Он окончательно порвал с прежними знакомыми и окончательно скатился к «левым». Однажды заявил вслух, будто бы Советы — страна молодых и здоровых людей. Там занимается заря нового мира, и всякий порядочный человек обязан оказывать помощь Советам. Чудачества кончились тем, что в разгар кризиса он обанкротился, бросил Вестфалию и по контракту отправился в Советскую Россию способствовать строительству социализм.
Обыкновенная история!
В Советском Союзе его направили на Урал, где возводилось большое деревообрабатывающее предприятие. Директором стройки был назначен местный партийный функционер, а Шеель стал у него консультантом. Местные власти вскоре по достоинству оценили усердие буржуазного спеца, его желание влиться в новую кипучую жизнь, и спустя год он фактически возглавил строительство. Альфред фон Шеель записал сына в местную школу, при этом посоветовал называться исключительно Еско, чтобы не привлекать внимание к слишком броской, классово чуждой фамилии и, ни в коем случае не упоминать о титуле. Если не хочешь, чтобы тебя дразнили бароном, предупредил старший Шеель, забудь Алекса, Альфреда и так далее. Молодой человек признался, что сначала ему было нестерпимо жаль прошлого, особенно свое полновесное звучное имя, однако отец настоял на своем.
Здесь, к моему немалому удивлению, заключенный не удержался — видно, прошлое крепко вцепилось в него, — и мысленно добавил про себя.
«Ты должен стать здесь своим, Алекс!».
Это было сказано по-немецки.
Мне явилась тусклая размытая картинка, на которой высокий сухощавый немец с породистым лицом наставлял маленького мальчика, как следует вести себя с советскими сверстниками. Волосы у мальчика были прилизаны и разглажены на пробор.
Одолев воспоминания, Еско продолжил.
— Отец всегда отличался чрезвычайной предусмотрительностью. Кому в голову пришла бы мысль принять в пионеры барона Алекса-Еско фон Шееля? А своего в доску Еско — пожалуйста. В четырнадцать лет отец настоятельно посоветовал мне вступить в комсомол. Это было в тот год, когда Гитлер пришел к власти. Отец доверительно поговорил со мной на эту тему. Он сообщил, что намерен принять советское гражданство.
На этом месте заключенный не удержался и вновь мысленно скатился к правде.
На самом деле смысл разговора состоял в том, что старший Шеель признался сыну, что вынужден принять советское гражданство. Так было запланировано заранее — в случае каких-либо социальных потрясений в Германии фон Шеелю и его сыну необходимо стать полноправными гражданами Советского Союза.
— Отец был не в восторге от фюрера, — объяснил Еско. — По его мнению, ефрейтору не хватает рассудительности. Он тороплив и поверхностен.
Здесь молодой человек вновь сделал паузу — долго прикидывал, договаривать или нет?
Я с волнением ждал, на что он решится. Суть разговора уже была мне известна, однако я ничем не выдал себя.
Еско попросил угостить его папиросой. Я протянул ему пачку. Он закурил, глубоко затянулся, выпустил богатую струю дыма и поделился.
— Отец учил меня — сынок, запомни, народ сам выбирает вождей. Не подданные, а именно народ. Мы принадлежим к славному племени германцев. Предки ждут от нас верности и стойкости духа. Это — страна врагов, Алекс. Так было и так будет…
Устная и внутренняя речь совпали слово в слово.
Он жадно затянулся и продолжил.
— Он напомнил: «Не забывай, ты — фон Шеель, и у тебя есть деньги, но, чтобы достойно воспользоваться ими, ты не имеешь права замарать наше славное имя. Ты обязан исполнить долг перед родиной. Гитлеры приходят и уходят, а интересы отчизны остаются. Они неизменны». Что касается России, отец предупредил — здесь ты никогда не будешь своим. Помнится, он даже воскликнул — что ты, фон Шеель, будешь иметь здесь, кроме пайка? Хорошенько подумай об этом и держи язык за зубами.
Слова отца вызвали у подростка тяжелый душевный кризис. Мне стало по-человечески жаль молодого человека. Кроссворд, в котором он оказался, решить было непросто.
— Его якобы левые убеждения, — разгорячился Еско, — оказались фикцией. Точнее, маскировкой. Что касается «напыщенных индюков» в Дюссельдорфе, он даже в Москве вспоминал о них с неприкрытой неприязнью. Они якобы готовы были за пфенниг продать фатерлянд.
Далее Еско с горечью констатировал заболевание, которому оказался подвержен его отец.
— В нем было что-то от фанатика. Даже в России я редко встречал таких. В Советский Союз он отправился по заданию Абвера на глубокое залегание. Я сообщил об этом в своих показаниях. Впрочем, как мне представляется — и это тоже задокументировано — ставка, прежде всего, делалась на меня; на то, что я, оставаясь немцем, впитаю советскую жизнь и стану здесь своим.
После паузы он продолжил.
— Для меня это было трудное испытание. В ту пору мне было четырнадцать лет. Я успел сдружиться с местными ребятами и многое из того, во что они верили, о чем мечтали, казалось мне верным.
Это было совсем по-мессинговски. Путаница в его голове очень напоминала лабиринт, в котором недавно очутился знаменитый маг. В стране мечты тоже были свои темные углы, их оказалось немало, но у меня был опыт общения с Вайскруфтом, с Адди Шикльгрубером и то, что мне, в конце концов, стало ясно как день, для молодого еще человека являлось серьезной, на грани помешательства проблемой. Кто в юные годы готов смириться с проблемой, какое из двух зол выбрать? А выбирать придется, иначе в лабиринте далеко не уедешь.
Между тем молодой Шеель мечтательно продолжил.
— Мы увлекались межпланетными перелетами, создали в школе кружок.
Пауза, легкое облачко дыма, насквозь пропитанное меланхолией.
— Они вовсе не испытывали ненависти к немцам. Они восхищались Обертом, Цандером
[72]. Их стремление сказку сделать былью, увлекли меня. Почему бы и нет, господин Мессинг? Я был обязан выполнить приказ родины, но мне претило гадить. Спасибо отцу, он, по-видимому, что-то почувствовал и не стал насильно втягивать меня в работу.
— Возможно, пожалел?
— О чем вы говорите, господин Мессинг! Какая жалость?! Чем в нашем положении могла помочь жалость? Я уверен, сантиментов у него не было, но завязывать меня крепким узлом он считал недальновидным. Я же не червь. Не знаю, поймете ли вы меня, но больше всего мне не хотелось терять уважение к себе. Стоит один раз сломаться…
Он обреченно махнул рукой.
Я заверил Еско.
— Я понимаю вас. Более, чем понимаю.
Молодой человек пожал плечами.
— Мне, в общем-то плевать, понимаете вы меня или нет!.. Когда я учился в последнем классе, отец послал меня в Челябинск. Это был единственный раз, когда он привлек меня к работе. В Челябинске я должен был встретиться с человеком, приметы которого сообщил мне отец, а также осмотреть ведущуюся там стройку. Мы встретились, незнакомец передал мне дешевый портсигар. Приметы агента и описание портсигара я изложил на допросе. Больше никаких заданий такого рода я не выполнял.
Еско сделал последнюю затяжку, затушил папиросу о каблук и возмущенно повторил.
— Жалость!! Надо же! Вы еще вспомните про любовь к ближнему!.. Это все для благородных девиц. Я уверен, по дороге в Челябинск и обратно кто-то исподтишка следил за мной — не заверну ли я по пути в НКВД? Э-э, о чем здесь говорить!..
Он переменил позу, закинул ногу на ногу и объяснил.
— Пафос в другом. Когда я вернулся в Краснозатонск, отец подробно расспросил, как идет строительство машиностроительного завода. Сколько к нему подводят железнодорожных путей, количество корпусов, как много рабочих, о чем они говорят? Когда я спросил, зачем это нужно, он объяснил — на этом заводе будут производить танки, которые рано или поздно обрушатся на нашу родину.
Еско фон Шеель, словно желая, чтобы я предельно серьезно отнесся к его словам, взглянул мне прямо в глаза.
— Мне пришлось сделать выбор.
— Какой же выбор вы сделали? — спросил я.
Он усмехнулся и мысленно послал меня к черту. По-немецки.
Я ответил ему тоже по-немецки. Мысленно.
«Скажите правду».
Он недоверчиво глянул на меня и, не удержавшись, откликнулся: «Какую правду?!» — затем оторопело огляделся, словно отыскивая отверстие в стене, откуда до него долетел немой вопрос.
Я был настойчив. Я был в хорошей форме, и моя внутренняя речь журчала, как прозрачная вода.
«Какой выбор вы сделали? Россия или Германия? Скажите мысленно, на родном языке. Они не могут подслушивать мысли».
Он уставился на меня, побледнел. В его глазах внезапно созрело прозрение, сменившееся откровенным ужасом. Чтобы вывести из ступора, я протянул Еско пачку. Он автоматически, щелчком выколотил оттуда папиросу. Закурив, ожил. Кровь прихлынула к щекам. Мысли его смешались, закружились. Некоторое время я различил неясную туманную взвесь. В ней промелькивали лица, одно из них было женское — по-видимому, матери. Она была в шляпке с букетиком цветов, приколотых к тулье.
Наконец ему удалось взять себя в руки. Возможно, он смирился с тем, что в арсенале НКВД оказалось такое фантастическое средство как угадывание чужих мыслей.
Его голос окреп, обрел расшифрованную ясность.
«Разве (дело в том), Россия или Германия? Беда (в другом), герр Мессинг. Я имею (смутное) подозрение, что это (не тот) выбор. Принять (чья-то сторона) означает (сразу) подписать (себе) смертный приговор. Дело (не в том, кому) служить, а (в том, что) обе страны не правы. (Или) обе правы».
«Говорите вслух… Что-то говорите вслух!» — подтолкнул я его.
— Подождите, я еще не закончил, — торопливо выговорил он. — Перед экзаменами на аттестат зрелости, отец имел со мной доверительную беседу. Он посоветовал поступить в институт, после его окончания зарекомендовать себя и подать заявление в партию. «Война неизбежна, — напомнил он, — ты должен быть готов выполнить долг». Его совет свел меня с ума…
Он вновь перешел на немецкий мысленный.
«Повторяю, (либо) обе страны правы, (либо) обе не правы. Если невозможно исполнить долг (по отношению) к обеим, значит, (надо отвергнуть) их обе. (И) Гитлера, (и) Сталина. Как это осуществить (практически)? Подскажите».
Вслух Еско продолжил.
— Я поступил в Бауманское училище. Отучился почти два года. Был отличником! — не без юношеской гордости похвалился он. — С отцом переписывался редко, так было оговорено заранее. За полтора года два письма. От меня — приветы и отчет об успехах в учебе. От него безграничное удовлетворение от проделанной работы — фанера шла высший сорт. Если пропитать листы особым клеем, ее вполне можно использовать при сборке самолетов. В феврале сорокового отец шифрованной телеграммой до востребования вызвал меня на Урал. Поздравление с праздником означало, что я должен вести себя крайне осторожно и ни в коем случае не появляться в Краснозатонске. Я, соблюдая все меры предосторожности, отправился в условленное место. Об этом я подробно рассказал на следствии. Оказалось, наружка не смогла зафиксировать нашу встречу. Отец сообщил, что после последней диверсионной акции обнаружил за собой слежку.
— Что за акция? — поинтересовался Мессинг.
Язык бы Мессингу отрезать!!
Еско подозрительно уставился на меня.
— Он сжег фанерный завод. Чекисты вышло на след. Конец был неизбежен. Отец хотел любой ценой спасти меня. Для этого он передал мне заранее приготовленные документы, такие чистые, что не подкопаешься, и приказал начать новую жизнь. Он дал мне явку в Москве, которой я мог воспользоваться только в крайнем случае.
Я ушел из института и на время исчез из Москвы.
Опять в эфире промелькнуло знакомое женское лицо. Меня взяли сомнения — оно мало походило на лицо немецкой дамы.
— …спустя несколько месяцев я отправился в Одессу и там с новыми документами поступил в пехотное училище. Отучился полгода и в весной сорок первого меня взяли. Я до сих пор не могу понять, как они вышли на меня. В чем промах?! Документы безупречные, мне не надо было прикидываться советским, разве что…
Он задумался, потом, словно о чем-то догадавшись, проницательно глянул на меня и добавил.
— Я рассказываю то, что уже давным-давно оформлено в протоколах допросов. Что еще вы хотите услышать от меня?
— Я верю вам, Алекс, — ответил я. — Мне не нужно знать подробности. Но вы в растерянности, вам не по себе. Поверьте, мне тоже! По правилам этой безумной игры вас уже не должно быть на белом свете. Этот разговор в принципе не должен был состояться!
Далее по-немецки, на волнах телепатического эфира я индуцировал в сторону Алекса.
«Вы не доверяете (мне), но (могу ли) я доверять вам? Возможно, это провокация красных? Они (уже пытались) подловить Мессинга на (какой-нибудь) антисоветчине. (Пытались приписать) умысел на психический теракт. Говорите вслух, не молчите!!! Почему вас оставили в живых?».
Он с непривычки брякнул.
— Вы хотите знать, почему меня не расстреляли?
«Тише, молодой человек! Осторожнее!!»
Теперь пришла моя очередь закурить.
«Знать хочу, — сообщил я, — (но только) правду. Это понятно?»
«Да», — ответил он и наглухо закрылся.
Некоторое время мы играли в молчанку. Время стремительно убывало, а результата не было.
Я заговорил вслух.
— Послушайте, молодой человек. Вы видите перед собой человека, который лучше любого лекаря способен излечить вас от такой заразы как хандра. А также от верности долгу и прочих смертельно-идеальных бацилл, не дающих покоя людям. Я готов помочь вам обрести твердость духа и веру в цель. Что вас мучает? Страх?
Генрих отрывисто кивнул.
— Калибр страха не приемлем?
Еще подтверждающий кивок.
— Вам грозит расстрел?
Кивок.
— Вам предлагают свободу, если вы что-то исполните?
— Амнистию и сносные условия существования. Меня мобилизуют в трудовую армию. Это считается полупрощением.
— Выбор для вас мучителен? Вы не желаете ощущать себя предателем?
— Мне предлагают работать против Германии. Правда, они хитрецы — утверждают, что работать я буду не против Германии, а против преступного режима Гитлера.
Я сразу распознал почерк Трущева, но разве Николай Михайлович был не прав, играя такого рода «измами»?
Парень был мне симпатичен, его трудности являлись отражением тех испытаний, которые пришлось преодолеть мне. Я не мог оставить его в беде.
Далее торопливый мысленный речитатив.
«Что (вас) смущает?»
«Они (не верят) мне».
«Что вы (хотите от) меня?»
«Чтобы они мне поверили».
«Убедите меня. (Говорите вслух). Убеждайте, убеждайте!!»
— После ареста меня из Одессы доставили на Лубянку. Здесь следователь сообщил, что отца взяли с поличным, приговорили к расстрелу за шпионаж, приговор приведен в исполнение. Если я не хочу последовать за ним, мне придется рассказать все как есть. Я рассказал все как есть, но особой надежды не питал. Статья у меня, сами понимаете, такая, что оставалось только ждать исполнения приговора. Когда на суде мне сунули десятку и даже не за измену родине, а по «пятьдесят восьмой-четыре» (оказание помощи международной буржуазии) и «пятьдесят восьмой-шесть» (собирание сведений несекретного характера), я решил, что мне необыкновенно повезло. Я долго не мог понять, в чем дело, пока не сменился следователь. Как оказалось, то, что мне накрутили, был только первый срок.
Допрос, который устроил мне новый следователь (передо мной явственно вплыл лицо Трущева), удивил меня странной направленностью вопросов. Следователя мало интересовали конкретные факты — адреса, явки, поездка в Челябинск. Куда больше его интересовали наши родственники в Германии, прежние друзья отца. Он расспрашивал о поместье, которое отец продал в двадцать пятом, интересовался фабрикой, нашей городской квартирой в Дюссельдорфе.
Я отвечал как можно более подробно. Рисовал схемы расположения мебели, называл уменьшительные имена, которыми мами награждала служанок. Я в точности описал им баронский герб нашего рода. Догадка посетила меня, когда ко мне в камеру подсадили молодого человека одинаковой со мной наружности…
— То есть?
— Мы были похожи, как две капли воды. У близнецов больше различий, чем у меня с этим русским парнем. Правда, со временем, приглядевшись, я обнаружилось, что и подбородок у него выдается не так, как у меня, и разрез носа, и ухватки чужие, и ведет себя он несколько иначе. Но это было потом, а за то время, что он провел со мной в камере, он усердно старался стать таким как я. Он изо всех сил старался превратиться в Алекса-Еско фон Шееля. Это открыло мне глаза — его готовят на мое место. Это давало мне шанс.
— Шанс? — не понял я.
Я многого не мог понять, но, прежде всего, какое отношение имела ко мне эта захватывающая история? С какой стати Лаврентий Павлович вспомнил обо Мессинге? Ну, было упоминание о нем в показаниях этого заключенного, подробно рассказавшего о своем детстве. Ну, вспомнил Шеель о моем выступлении в Одессе — и что? Какую цель преследовал Лаврентий Павлович, приглашая Мессинга? Нет ли в этом приглашении второго дна? Наркомвнудел на все способен, я был уверен в этом, так что ухо следовало держать востро.
— Естественно, — подтвердил Генрих. — В конце ноября сорок первого меня дернули из камеры и сунули в лагерь. На прощание следователь доверительно предупредил — вы неглупый человек, Шеель, и должны понимать, если с вашим визави на той стороне что-то случится, вас ждет суровое наказание. Другими словами, операция началась.
Алекс вслух грубо выругался по-русски-немецки.
— Scheiβe, scheiβe и еще раз шайзе[73], вашу мать! Подавиться вам колом в глотке!
Далее на немецком мысленном торопливо пожаловался.
«(Сталинский) лагерь хуже (любого наказания), тем более (тот, в котором) я очутился».
«Чем (же он) страшен?»
«Вы никогда (не бывали) в лагерях?»
«Нет».
«И не советую. Кормежка (паршивая, обычно ее) вовсе нет. Вы (там и месяца) не протянете».
«Говорите вслух. Только (думайте, что) говорите. О лагерях ни слова».
— Две недели назад меня самолетом доставили сюда и предложили искупить вину.
«Так не бывает!» — не поверил я.
«Я тоже (так считал). Какой (дурак возьмет на себя) ответственность вручить мне оружие и (отправить) на передовую. Я же (по идее сразу) перебегу на ту сторону».
«А вы (не перебежите)?»
«Нет!»
«Не верю. Вы (что-то не) договариваете. Говорите вслух!!! Нельзя (делать слишком) длинные паузы».
«(Если) я скажу, (вам) не выйти отсюда».
«Обо (мне не) беспокойтесь. (Подумайте) о себе. На той стороне (вас тоже ждет) расстрел или лагерь».
«Не скажите. У меня есть (чем поделиться с) дядями из фатерлянда!»
«(Говорите) вслух. (Говорите) что угодно, (только) не молчите!!!»
Он не произнес ни слова, поэтому мне пришлось заполнить опасную паузу.
— Зря надеетесь, Еско. Я знаю фашистов. Так с какой целью вас доставили в Москву?
— Человек на той стороне оказался или скоро окажется на грани провала. Следователь утверждает, что это случилось по моей вине.
— Это правда, Алекс. Я знаю, что это правда. Расскажите все. Что вы утаили от чекистов?
Он сделал вид, что задумался, долго курил, снабжая меня с помощью табачного дыма грубыми и оскорбительными для всякого честного медиума мыслями.
«Вы провокатор. Scheiβe, scheiβe!!! Вы красный (провокатор)!!! Зачем (вам рисковать) головой? Шайзе!!»
«Не (спешите с) выводами. Я согласен (с вами), выбор труден. Чтобы спастись, (попробуйте) отказаться от романтических настроений. Что-то в Германии и что-то в России враждебно вам. Но что-то настроено дружественно».
«Если вы имеете (в виду исход) войны, я более склоняюсь (к победе) красных. Если Гитлер (не смог сразу раздавить) их, ему каюк! На стороне красных (право) на жизнь. Они (будут драться до) конца. У (них есть) Сталин. Этот кого (угодно в бараний рог) согнет!»
«Согласен. Хотя (это не бесспорно). Не отвлекайтесь! Но выбор (вовсе не означает), что можно (предать живого) человека на той стороне».
«Я (не собираюсь никого) предавать. В том числе (Германию). В том числе (и своих) соотечественников.
Я спросил вслух.
— Вы знаете что творят наши соотечественники на оккупированной территории?
— Разве вы немец?
— Я вырос в Германии, там стал человеком. Мне было одиннадцать лет, когда я сбежал из иешивы? Вы не любите евреев?
— Глупости! Среди моих друзей в Краснозатонске были евреи. Прекрасные ребята.
— Этих прекрасных ребят расстреливают без суда и следствия. Только за обрезание, а их родственников сгоняют в гетто.
Он задумался.
Сердце у меня дрогнула. Я ни в коем случае не стал бы доверять антисемиту, но, чувствовалось, у Еско нет камня за пазухой. Он вспомнил, как его отец по поводу гонений, распространившихся при Гитлере, заметил, что не одобряет преследований по расовому принципу. В первую очередь, объяснил старший Шеель, это бесполезно, во-вторых, примитивно, но это его страна, и он вынужден исполнять долг. Он воистину был старый имперский барон!
Я напомнил Еско.
— Один умный человек, живший в восемнадцатом веке, сказал, что верность долгу относится к тем опаснейшим заболеваниям, которым мечтают заразиться многие.
— Хорошо сказано, но это не мой случай.
«Это (именно тот) случай. (На одной чаше) верность долгу (неизвестно перед) кем и неизвестно по какой причине, (на другой) жизнь человека, который борется (с фашизмом). Расскажи (все). За свои (грехи отвечу) сам. О чем (ты) умолчал?».
— Итак, в чем причина, что вас так срочно привезли в Москву?.. — я был настойчив.
— Перед отъездом отец перевел все свои средства в валюту и положил на счет в один из швейцарских банков. Мы съездили в Цюрих, там у меня как наследника взяли отпечатки пальцев. Человеку на той стороне теперь предложено получить деньги. Если он не в состоянии добраться до счета, следовательно, он не Шеель. Мне предлагают отравиться в Швейцарию и снять ключ. За это мне обещана амнистия и восстановление в правах советского гражданина.
«Они (боятся, что ты) сбежишь?!»
«Я сам (боюсь, что) сбегу!»
«Я верю (тебе, Алекс). У тебя (в сердце нет) ненависти к тому (человеку, который сейчас) находится в Германии?»
— У меня нет к нему ненависти.
Я испугался — ах, какой прокол! Я же не спрашивал о ненависти вслух. Хорошо, замнем.
— Ты полагаешь, что стоит тому человеку добраться до твоих денег, и ты останешься гол как сокол?
— Нет. Отец так распределил вклад, что до тридцати пяти лет я могу снять одновременно только твердо назначенную сумму. Она велика, но это мизер по сравнению с общим состоянием.
— Кто следит за исполнением этого условия?
— Душеприказчиками отца являются его друзья по Дюссельдорфу Людвиг фон Маендорф и банкир Ялмар Шахт.
Я поперхнулся.
Вот он, момент истины!!
Я едва сумел прикурить от зажженной спички — руки дрожали. Человеку, проживавшему в Германии после Первой войны, не надо было объяснять, кто такой Ялмар Шахт[74]. Стало ясно, какие ставки на кону. Я знал немцев — перед человеком, чьим душеприказчиком является Шахт, откроются многие двери, в том числе и на самом верху. Они не хотят терять такую возможность. Они все равно отправят Еско в Швейцарию, но Лаврентию Павловичу нужна подстраховка. Если этот молодчик сбежит, он свалит вину и на меня тоже. Одним выстрелом убьет двух зайцев! Лаврентий Павлович крепко повяжет меня неудачей. Ловок, черт!
— Это Шахт настаивает, — спросил я, — чтобы липовый фон Шеель отправился в Швейцарию и снял деньги?
Еско кивнул.
— Да, у моего визави есть примерно месяц, может, чуть больше. Я дал согласие отправиться в Швейцарию.
Каков нахал! Он дал согласие!.. Я бы тоже дал согласие. Надеется сбежать? Нет, что-то не так. Он был искренен, когда признался, что не хочет гадить.
Я еще раз лихорадочно прикинул условие задачи. Она была составлена таким образом, что Мессинг ни при каком раскладе не мог выйти сухим из воды. В случае измены Шееля, мне придется телом искупать вину. Если я угадал, это еще сильнее обострит страхи наркома по отношению к ненароком свалившемуся ему на голову экстрасенсу. Точный прогноз лишь на короткое время поможет мне сохранить относительную свободу рук. Пока у Берии слишком много других забот.
Молодой человек с интересом разглядывал меня.
Я никак не мог отыскать решение, не было даже зацепки, что решение существует. Молодой Шеель был неплохой парень, но где гарантия, что, оказавшись в Швейцарии, он не даст деру. С другой стороны, ему хватало соображалки понять, что на той стороне его тоже вряд ли ждут с распростертыми объятьями. Рассчитывать, что соотечественники позволят свободно распоряжаться отцовским наследством — это уверовать в худший из «измов». Это было сверхглупостью! Красные тут же подбросят такой компромат, что ему не отвертеться.
Нашу беседу прервал скрип открываемой двери. Меня попросили выйти и сразу провели в кабинет Берии, где находился Трущев и неизвестный мне генерал. Он был в армейской форме.
Генерал в отличие от наркома представился.
— Алексей Павлович. Я слыхал, вы родом из Польши?
— Так точно, товарищ генерал.
— Вольф Григорьевич, у нас в стране под руководством генерала Андерса организуются польские части. Неплохо, если вы выступите перед ними, расскажете на родном языке о тайнах человеческой психики, о необходимости совместной борьбы с фашизмом.
— Я всегда готов, товарищ генерал.
— Вот и хорошо.
Берия постучал карандашом.
— Ближе к делу, — и, обратившись ко мне, пообещал. — С вами свяжутся по этому вопросу.
Затем нарком поставил вопрос ребром.
— Что ви, Мессинг, можете сказат, о подследственном? Ему можно верит?
Я ответил честно.
— Не могу сказать наверняка, Лаврентий Павлович.
— То есть как не можете сказат?! Хотите увильнуть от ответственности? Не вийдет, Мессинг!
Алексей Павлович унял расходившегося наркома.
— Подождите, Лаврентий Павлович. Зачем пугать нашего гостя. Скажите, Вольф Григорьевич, как настроен ваш подопечный?
«Мой подопечный! — отметил я про себя. — Ишь, как завернул. Этот генерал еще тот крокодил, почище Берии. Призывать поляков воевать на стороне пшеклентых москалей?! Куда хватил!»
Вслух я отрапортовал.
— Подопечный настроен просоветски. Он готов помочь, но я бы не стал прогнозировать поступки того или иного человека исключительно на основе его мыслеобразов. Нужны более серьезные зацепки. В нашем случае я их не нашел, только общие рассуждения, фантазии, уверенность в правоте нашего дела.
— Действительно, — согласился генерал. — Этого мало. Что вы посоветуете?
— Немного подождать.
— Мессинг, ви соображаете, что говорите! — воскликнул Берия. — Дело на контроле Ставки, вы понимаете, что это означает?
— Нет, — признался я.
Алексей Павлович вновь пришел мне на помощь.
— И слава Богу! Не надо впутывать гостя в наши дела. Сколько прикажете ждать?
Я замешкался.
— Н-не знаю. День, неделю, месяц.
— Это слишком долго.
В этот момент в разговор вновь вмешался Берия.
— Послушайте, Мессинг, предупреждаю — вы не выйдете отсюда, пока не дадите четкий и определенный ответ, можем ли мы доверять Шеелю или нет.
— Как это? — удивился я.
— Вот так. Запрем вас в камеру. Посидите, подумаете. Глядишь, что-нибуд придумаете.
Затем он обратился в Трущеву.
— Это и тебя касается, Николай Михайлович.
— Так точно, товарищ нарком.
— Запомните, Мессинг, времени у нас в обрез.
Я ответил.
— Так точно, товарищ нарком.
Когда мы добрались до кабинета Трущева, светало. Николай Михайлович, подойдя к окну, так и объявил:
— Светает.
Я, уставший донельзя, пристроился на стуле и, подчиняясь команде капитана госбезопасности, бросил взгляд в окно. За стеклами расплывался скудный февральский рассвет. Дома угадывались смутно, будто нарисованные пастелью. Суровая правда окончательно добила меня. Я люблю живопись, люблю драгоценные камни. Они скрашивают мне присутствие на этом свете, но все-таки и на этом свете экстрасенсу надо позволить отдохнуть.
Трущев подсел ко мне и спросил.
— Полагаю, вам ясен смысл операции?
Я кивнул. В голове у него мелькнуло недоговоренное слово — «Близнец».
— Надеюсь, Вольф Григорьевич, вам также ясно, что в случае провала вас ждут не лучшие времена?
— А вас, Николай Михайлович?
Он улыбнулся.
— Меня расстреляют, а от вас попытаются добиться правды.
— Это страшно?
— Намного. Я хочу помочь вам. Прежде всего…
— Не распускать язык?
Трущев наморщил переносицу.
— Причем здесь язык? Язык — это пустое. Прежде всего, вам надо собраться с силами. Ложитесь на койку в комнате отдыха. Я пока поработаю. Только скажите, не пустышку ли мы гоним?
— Нет, Николай Михайлович. Шеель — крепкий, по-своему честный парень. К тому по своему умственному развитию он многим даст фору. Если Шеель даст согласие, сдержит слово. Он на перепутье…
— Вы считаете, игра имеет смысл?
— Безусловно. Поверьте, Николай Михайлович, я понимаю, где замешан Шахт, отступления быть не может, но Еско можно было бы поверить. Проблема в том, что вера вас не устраивает.
— Конечно. Нам надо знать.
— Именно так. Решение существует, иначе я не стал бы работать. А сейчас мне надо немного поспать.
— Спите, Вольф Григорьевич. А я пока поработаю.
— У вас много дел?
— Выше головы.
— И даже под угрозой расстрела?..
Он пожал плечами.
Такие дела, ребята.
Мне снилась Ханни. Это был необыкновенно сладостный сон, с объятьями, с поцелуями, со слезами. С абрисом бледнеющего лица… Это воспоминание сменило мелькнувшее во время разговора с Шеелем женское личико.
От неожиданности я рывком сел на жесткой солдатской кровати.
Крикнул.
— Николай Михайлович!
Капитан госбезопасности заглянул в проем двери.
— Слушаю, Вольф Григорьевич.
— Необходимо срочно раздобыть фотографии всех девушек, с которыми учился Шеель. В школе, в институте. Надо поговорить с одноклассниками, с институтскими друзьями. Может, кто-то вспомнит — была ли у Еско девушка? Надежда слабая, но это единственный шанс.
— Недели на две работы, — оценил Трущев. — А результат?
— Мне нужны фотографии. Я узнаю, мне только нужны фото.
Как они крутились в НКВД, не могу сказать, только на исходе третьего дня в кабинет Трущева доставили множество фотографий. Мне, отоспавшемуся в камере, не составило труда идентифицировать одну из девиц.
План действий сложился на ходу. Тамара Петровна Сорокина, сокурсница Шееля, в ноябре сорок первого окончила курсы медсестер и сейчас служила в полевом госпитале на Западном направлении. Там в районе Ржева велись тяжелейшие бои.
У Тамары оказался маленький сын, отец неизвестен.
Я взглянул на Николая Михайловича.
— Это жестоко!
— Ну-ну, Вольф Григорьевич, не будем распускать нюни, — улыбнулся капитан госбезопасности.
Я едва не возненавидел его за эту улыбку.
Позже, разрабатывая план встречи, Трущев предложил организовать ее в полевых условиях — во фронтовом госпитале, где служила Тамара. Заодно провезти Шееля по местам недавних боев и освобожденным населенным пунктам.
Из-под небес подтверждаю — Мессинг ни о чем не жалеет. Да, он поддался «изму» ненависти, но это была моя ненависть, осознанная и толкающая в бой, так что не «измам» учить его, как относиться к последователям Шикльгрубера.
В моем присутствии Трущев предъявил фотографию Сорокиной Алексу-Еско. У того ни единая жилочка на лице не дрогнула, но разве от Мессинга скроешь удар, который испытал молодой человек.
— Еско… — я не выдержал и вступил в разговор.
Шеель с ненавистью глянул на меня.
Пауза.
Ненависть сменилась волчьей тоской.
— Еско, — продолжил я. — Судьба любимой женщины в твоих руках.
Трущев добавил.
— А также судьба вашего сына.
Эта новость добила Еско. Он, теряя сознание, сполз со стула.
Я бросился на помощь. Трущев окриком остановил меня.
— Сядьте на место, Мессинг.
Через пару минут Еско пришел в себя.
Трущев обратился к нему.
— Алексей, вы готовы выполнить задание родины?
Шеель замедленно кивнул. Трущев глянул в мою сторону. Я тоже кивнул.
Неожиданно Алекс-Еско вскинул голову.
— Я должен повидаться с Тамарой!!
— Конечно. Только у меня есть просьба, — ответил Трущев. — Не согласились бы вы навестить ее по месту службы?
Алекс-Еско, не скрывая изумления, глянул на следователя.
— Она служит?!
Трущев подтвердил.
— Да, Алеша. В армейском госпитале под Волоколамском.
Шеель кивнул.
— Я согласен.
— Вы отправитесь с нами, Мессинг, — предупредил меня Трущев.
Это была нелегкая поездка. Мороз донимал так, что, как говорят в России, я едва не отдал Богу душу. Маршрут был нарочно проложен таким образом, чтобы Еско мог воочию убедиться, чем забавлялись немцы на оккупированной территории. Ничего более страшного я в своей жизни не видал. Замерзшие, истерзанные трупы снятся мне до сих пор, даже на высоте ангельской белизны облаков. Сердце у меня вздрагивало — если швабы так поступали с гоями, что же они выделывали с моими соотечественниками?
Об этом страшно было подумать.
Двести километров мы едва осилили за световой день. В сумерках прибыли в Волоколамск, отыскали в/ч 5114. Встреча любящих произвела на меня странное впечатление своей обыденностью, немногословностью, тусклым светом сделанной из снарядной гильзы керосиновой лампы, словами, тихой радостью Тамары, подрагивающими руками Еско.
Женщина смогла сказать только два слова:
— Я верила… — и зарыдала.
Мы с Трущевым, не сговариваясь, вышли из комнаты.
Около двух месяцев мне пришлось прожить в гостинице «Москва» под надзором приставленного ко мне молоденького лейтенанта. Мне не разрешалось выступать, общение со знакомыми ограничили Трущевым и Финком и, вообще, посоветовали поменьше светиться на улицах.
В начале мая Трущев лично явился ко мне в номер и сообщил, что «товарищу Мессингу» разрешено вернуться в Новосибирск. Он не мог скрыть радости и буквально излучал приятное — все, мол, в порядке.
— Это точно? — не поверил я.
— Точнее не бывает. Со дня на день Шееля вывезут из партизанского отряда. Нарком обещал представить вас к награде.
Мессинг покраснел как рак. Ему хватило ума не спрашивать, что да как, хотя было жутко интересно.
Трущев предупредил.
— Лаврентий Павлович просил передать, чтобы вы не связывались с Панфиловым.
— Кто такой Панфилов? — удивился я.
— Алексей Павлович. Начальник военной разведки. Он пытался уговорить вас выступить перед поляками Андерса. Никаких поляков не надо. Наши люди сами свяжутся с вами в Новосибирске.
Интерес сразу остыл. Я пожал плечами.
— Я, собственно…
Трущев перебил меня.
— И, главное, не распускайте язык. Завтра вас доставят на Казанский вокзал и в путь. Гордитесь, Вольф Григорьевич.
— Служу Советскому Союзу!
Мы оба рассмеялись.
Глава 2
В приподнятом настроении я возвращался в Новосибирск. Радовало, что Мессинг на глазах становился советским.
Была конец мая сорок второго года, хотя за Уралом, особенно после Свердловска, еще лежал снег. Мы двигались медленно, с длинными остановками — поезд пропускал на запад воинские эшелоны. Настроение у пассажиров было приподнятое. Я впервые видал так много техники, столько молодых бравых, одетых в воинскую форму парней. Казалось, эта сила способна сокрушить любого врага. В вагоне только и разговоров было об успешно начавшемся наступлении под Харьковом. В ожидании скорого изгнания фашистов я пристрастился к чтению газет. Там было много занятного — в одном из номеров «Правды», например, мне попалась заметка о патриотическом поступке пасечника Трофима Лыськова, на собственные средства купившего внуку боевой самолет. На фотографии был изображен внук в летном шлеме в обнимку с седобородым дедом. Какие еще нужны свидетельства, чтобы подтвердить единство партии и народа?
По ночам, под гнетом энтузиазма и оживших надежд я никак не мог заснуть — прислушивался к перестуку колес и перебирал в уме события последних месяцев. Жизнь налаживалась. Мне было чем гордиться. Мессинг не сидел без дела. Он тоже внес свой вклад в приближение победы. Я не переоценивал его, и все же из проделанного на Лубянке вытекал вполне логичный вывод — человеку, способствовавшему успешному завершению операции «Близнец», пусть даже он лжепровидец из лжепровидцев, можно доверять, а это означало надежный тыл и возможность без страха смотреть в будущее.
Это много значило для бедняги-шнорера!
В доверительных отношениях с советской властью были и смешные моменты, например, просьба генерала Панфилова помочь облапошить поляков и погнать их на фронт не где-нибудь в Италии или африканской пустыне, а здесь, под Москвой. Такого рода фантастические мечты ничего, кроме улыбки, не вызывали, тем не менее, обещание Берии, что со мной свяжутся, являлась фактом, на который теперь можно было опереться.
Перспективы открывались самые радужные. Я все-таки стал «своим»! О том, по мнению Трущева, свидетельствовала грубость и тыканье наркомвнудела. В ответ на мое слабое негодование Николай Михайлович объяснил — «вам не обижаться, а радоваться надо». Оказывается, нарком позволял себе грубить исключительно со «своими». В отношении рядовых сотрудников он, как, впрочем, и все руководство страны, всегда был предельно вежлив, правда, не без суровости.
Что касается фон Шееля, ясно, что встреча с Мессингом пошла ему на пользу. Мало того, что знаменитый магик и чародей спас его от расстрела, он помог отыскать принцессу. Невозможное оказалось возможным — заколдованный принц с помощью доброго волшебника сумел разрушить злые чары и найти свое место в строю.
Где-то он сейчас, наш добрый молодец Алекс-Еско фон Шеель? Вероятно, его тоже ждет награда, а затем новое задание? Оно потребует от него необычайной стойкости духа и незаурядной остроты ума. Он будет на волосок от смерти, но сумеет выйти сухим из воды…
До самой Волги я без конца пересказывал про себя эту волшебную сказку со счастливым концом, ведь в далеком послевоенном будущем я воочию зрил Алекса-Еско. Он сохранил жизнь, поседел, набрался ума-разума.
Что ни говори, игра удалась, если даже при этом доброму волшебнику пришлось чуть-чуть поступиться дистанцией между собой и миром. Правда, ближе к Новосибирску, когда в газетах начали печатать какую-то невнятную чушь насчет тяжелых боев на юге страны, и по вагонам поползли тревожные слухи, что немцы окружили наших в районе Харькова, потеряно громадное количество техники и многие попали в плен, я, переживая в душе за пленных, уже не так снисходительно относился к Мессингу и способу, с помощью которого ему удалось мобилизовать молодого Шееля на борьбу с фашизмом.
Из поднебесья ретроспективно каюсь — мне бы тогда прислушаться к досаждавшим сомнениям. Мне бы тогда задуматься о скоропостижно скончавшейся дистанции между мной и большими чинами, но головокружение от успехов оказалось настолько сильным, ожидание награды настолько хмельным, что Мессинг утратил бдительность. По совету подыгравших мне «измов» я отыскал безупречную, как мне показалось, формулу для оправдания любых сомнительных поступков — если в будущем обнаружится, что субъект психологического опыта жив и здоров, значит, к нему, нынешнему, можно применять любые меры воздействия.
— Удачный ход! — подметил мой соавтор. — Свежак!.. В нем даже есть какой-то сюр. Если не считать, что именно с такого рода восторгов начинается паломничество в страну «измов?
Что можно ответить на эти обывательские, не считающиеся с трудностями, переживаемыми страной, обвинения?
Но все по порядку.
Уверенность в том, что его признали «своим» и ему можно грубить, вдохновило Мессинга на еще более несуразную глупость — по приезду в Новосибирск он вступил в спор со Степаном Антоновичем Трофимчуком, секретарем нашей партячейки.
Степан Антонович был опытный хозяйственник, с прочными связями в городских партийных органах, имевший необъяснимое пристрастие к таким словечкам и выражениям как «сурьезно», «ндравиться», «по-деловому разрубить вопрос», «это вам не как-нибудь», «на двурушников мы смотрим сквозь клизму презрения». Я имел неосторожность указать этому горластому и напористому активисту, что на врагов следует глядеть не через клизму презрения, а через призму, на что тут же получил гневную отповедь — не вам, Мессинг, учить партию, через что ей смотреть на врагов!
Но роковую ошибку я совершил, когда поинтересовался, почему вы, Степан Антонович, не на фронте?
— У меня бронь! — заявил Трофимчук. — Я нужен в тылу!
От дальнейших объяснений он уклонился.
Сразу после возвращения из Москвы директор бюро объявил, что на ближайший понедельник назначено заседание коллектива, посвященное мерам по оказанию помощи фронту. Тема была благородная, однако приехав в контору в назначенный час, я обнаружил, что этот вопрос начальники собрались обсудить со мной одним. Других приглашенных не было.
Мне бы, провидцу, сразу догадаться о чем пойдет речь, тогда я, может, успел бы подготовиться — обратился бы в местное управление НКВД за справкой, что, мол, Мессинг Вольф Григорьевич выполнял важное правительственное задание, но кто мог знать, что мое руководство больше всего интересуется не помощью фронту, а финансовой стороной моих психологических опытов.
Директор конторы первым бросился в атаку.
— В тот момент, когда вся страна истекает кровью, вы устраиваете себе липовые командировки? Где вы были, товарищ Мессинг? Почему от вас не поступало переводов? Вы устраиваете левые концерты в то время, когда у нас горит финплан? В военное время это пахнет трибуналом, товарищ Мессинг!
— Какие левые концерты? Вы в своем уме?..
Трофимчук не любил ходить вокруг да около, он сразу внес ясность.
— Мы-то в своем, а вот насчет вас, Вольф Григорьевич, есть сомнения, чем вы там занимались в столицах! Мы тут получили сигнал, что в Москве вы вели себя, прямо скажем, не как-нибудь…
Его мысли были передо мной как на ладони. Чтобы придать весомость предъявленным мне обвинениям он организовал донос на меня от одного из самых бездарных гармонистов местного ансамбля народного танца. Другого такого не знавшего нот и вечно пьяного профессионального музыканта я своей жизни не встречал.
С высоты четырнадцатого этажа сообщаю, с первых дней моего пребывания в Новосибирске, мне стало ясно, что Мессингу здесь никогда не стать «своим». Мне грубили, обдирали как липку, меня в конец замордовали пожертвованиями. Правда, в первое время директор бюро старался держаться в рамках. Ему, как никому другому, было ясно, что содрать с других финплан было практически невозможно. Концертных ставок тогда не было, гонорар выплачивали с процента выручки. Процент был небольшой, но на жизнь хватало, весь остальной доход шел на счета гастрольного бюро. Другим словами, мы все жили с количества зрителей. Понятно, что зрителей у меня хватало, чего не скажешь о других солистах нашей конторы. Возможно, поэтому с меня постоянно выдирали процент то на оборонный заем, то на помощь фронту, то на обустройство пострадавших от войны детей. Этих подписных листов было не счесть. Я не против сирот или помощи фронту, но почему-то выходило, что всю финансовую нагрузку нес я один. В моем негодовании, конечно, присутствовал мелкобуржуазный элемент, но хотелось бы больше социальной справедливости в самой справедливой на свете стране!
Сначала я мирился с незаконными поборами, в начале войны меня пугала всякая, даже самая ничтожная размолвка с властями. Теперь, вернувшись из Москвы, в ожидании награды я намеревался решительно поставить вопрос об отчислениях с концертов. Помощь фронту я хотел оказывать на добровольных началах.
Это были наивные мечты. Я выбрал неудачный момент. Настроение в тылу было хуже некуда. Люди с недоумением и страхом выслушивали июньские сводки Информбюро, а июльские ввергли в страну в ужас. К тому времени уже окончательно определилась военная катастрофа под Харьковом, был сдан Крым, в псковских лесах погибла 2-я ударная армия. Немцы рвались к Воронежу, подбирались к Сталинграду. В такой момент нанести сокрушительный удар финансовому благополучию нашей конторы граничило с изменой родине. Так, по крайней мере, обрисовал ситуацию Степан Антонович, тем более, что процент невыполнения мог реально отразиться не только на директоре, но и на нем. Они решили раз и навсегда приструнить строптивого экстрасенса, поэтому Трофимчук дал себе волю.
Я решил не ввязываться в обсуждение моего поведения в Москве, тем более в обсуждение диагноза моего психического здоровья — эта тема была неприятна мне, — и попытался сразу разрубить вопрос.
— Что вы хотите от меня?
— Мы тут решаем, сколько вы, уважаемый Вольф Григорьевич, за эти месяцы получили гонораров и какую часть из них вы обязуетесь пожертвовать на нужды фронта?
— То есть внести на счет гастрольного бюро? — уточнил я.
Директор как человек интеллигентный деликатно развел руками.
— Какую же часть вы имеете в виду? — поинтересовался я, все еще не врубаясь в смысл предложения.
— Это вам решать, Вольф Григорьевич, — загадочно усмехнулся директор.
— Двадцати тысяч рублей вам хватит?
Степан Антонович поправил меня.
— Не нам, товарищ Мессинг, а фронту! И попрошу не устраивать из сурьезного мероприятия балаган.
— Тридцать тысяч, — предложил я.
— Я повторяю, это вам не как-нибудь, а сурьезное мероприятие. А как насчет шефской помощи?
— Кому?
— Нашим славным воинам.
— Не знаю, чему я могу их научить. Я и стрелять-то не умею.
— А вы, оказывается, шутник, Вольф Григорьевич, — удивился Степан Антонович, — это при ваших-то доходах?! На днях один председатель колхоза пожертвовал миллион. Вот пример истинного патриотизма!
— Хорошо, я подумаю. А сейчас мне нужно готовиться к выступлению.
В ожидании поздравлений с государственной наградой, Мессинг не нашел ничего лучше, как отправиться в местное управление НКВД с просьбой оградить его от домогательств местного начальства и подтвердить, что в Москве он не прохлаждался и не левачил, а выполнял важное правительственное задание. Принявший меня молоденький следователь сначала смотрел на меня как на умалишенного — таких в то время тоже хватало. Некий новатор, например, требовал содействия в продвижении важного оборонного изобретения, суть которого заключалась в том, что бока подводных лодок следует намазывать жиром дельфинов, что значительно уменьшает трение корпуса о воду и резко, на двести процентов, повышает скорость судна. Были и такие, кто, обнаружив в себе зародыш двурушничества или поддавшись пораженческим настроениям, требовали, чтобы их немедленно изолировали от общества. Попадались также патологические стукачи, которым даже энкаведешники не верили. Правда, до поры до времени. Случалось, отдельные граждане приходили и за справками, но за такой, чтобы от самого Берии, этого на памяти следователя еще не было.
Тем не менее, он внимательно выслушал меня, затем вызвал дежурного — его появление вызвало у меня неприятные позывы, — и что-то шепнул ему на ухо. Ждать долго не пришлось. Дежурный вернулся с какой-то папкой. Нес ее тыльной стороной ко мне, но от Мессинга не скроешь — это было мое дело. Просмотрев собранные в папке материалы, следователь вмиг посерьезнел и сообщил, что у компетентных органов имеются сведения, будто бы под видом командировки в Москву я позволил себе дезертировать с трудового фронта. В столице я якобы проводил левые концерты и присваивал выручку. Это правда? Выслушав мои сбивчивые оправдания начет ответственного задания, он веско предупредил — «вы, товарищ артист, позволяете себе безответственные высказывания».
— С какой целью вы упрекнули партийные органы в том, что они якобы не знают, через что им смотреть на классовых врагов?
Я онемел — не иначе, как Трофимчук постарался!
Следователь веско предупредил.
— Мы не позволим играть с авторитетом партии!
Затем он сменил гнев на милость и уже вполне доброжелательно поинтересовался, зачем я все-таки ездил в Москву и чем там занимался?
Я попытался еще раз объяснить, что выполнял особо важное задание партии и правительства.
Следователь одобрительно кивнул и предложил подробно изложить в письменной форме, какое именно задание я выполнял в столице, а также чем занимался в свободное время.
Я отказался, сославшись на то, что мне запрещено кого бы то ни было вводить в подробности.
Следователь развел руками, однако выпустил меня из здания НКВД без всякого содействия со стороны гипноза или какого-нибудь иного природного дара.
Только на улице Мессинг осознал, какую глупость он совершил.
Удивительно, но уже на следующий день меня вызвали в управление. Меня принял сам заместитель начальника областного НКВД. У него были такие же знаки, как и у Трущева, так что я обратился к нему по званию — «товарищ капитан госбезопасности», тем самым демонстрируя, что я не чужой человек в органах.
Заместитель извинился за накладку и попросил не сетовать на неопытного работника, тем более, что не всем следует знать, какого рода задание я выполнял в Москве. Он сообщил, что с сегодняшнего дня мне не надо беспокоиться насчет помощи фронту — никто больше не станет приставать ко мне с домогательствами и угрозами. Затем он попросил меня о маленьком одолжении — выступить перед интернированными в Новосибирской области поляками. В настоящее время их свозят в Новосибирск, где собирают эшелон мобилизованных и добровольцев из пленных и беженцев, изъявивших желание вступить в польские воинские части, которые формирует генерал Владислав Андерс.
Я не поверил своим ушам — неужели большевики согласились доверить такое дело человеку, который воевал с ним в двадцатом году? В тридцать девятом Андерс со своей бригадой, пытаясь прорваться в Венгрию сквозь заграждения, выставленное красноармейцами, вступил с ними в бой. Был дважды ранен, взят в плен. Отправлен в Москву, где почти два года просидел в тюрьме на Лубянке. Теперь, оказывается, он тоже выполнял особо ответственное задание?
Война безусловно меняла нравы в лучшую сторону.
Капитан согласился, так и есть. Каждый гражданин Польши, кто готов воевать с фашистами, имеет возможность вступить в национальные части.
— Помощь поляков не помешает. У нас много трудностей на фронте. Особенно с личным составом.
— Не хватает людей? — поинтересовался я.
Капитан кивнул и своей откровенностью вполне расположил меня к себе.
Я горячо заверил его, что Мессинг вовсе не против помощи фронту. Он понимает, как трудно сейчас его новой родине. Он никогда не забудет, что именно Советская Россия приютила его, беженца, но Польша есть Польша. Ее нельзя забыть, там его родной дом. Там папа, мама. Конечно, Мессинг с радостью выступит перед бывшими соотечественниками. Он знает цену польской дерзости. Поляки — храбрые солдаты.
Во время этого доверительного разговора мне показалось, что Мессингу представилась отличная возможность воплотить в жизнь задумку, которая с момента отъезда из Москвы не давала ему покоя. Поступок колхозника Лыськова, купившего внуку самолет, произвел на меня неизгладимое впечатление и не столько демонстрацией единства партии и народа, сколько возможностью раз и навсегда избавиться от всяких беспардонных домогательств. Пожертвуй я деньги на покупку самолета, и никто не сможет упрекнуть меня в нехватке любви к фронту. Я прикинул еще в поезде, если простой пасечник сумел накопить средства на самолет, то у бедняги-шнорера тоже должно хватить деньжат. Это будет весьма эффектный жест.
Мессинг не удержался.
— Я, например, готов внести свой вклад в вооружение Войска Польского. Приобрел бы самолет или танк для самого храброго польского летчика, если, конечно, они не дорого стоят.
— Не дорого, — успокоил меня капитан и пообещал. — Я наведу справки.
Уже на следующий день чекист сообщил, что стоимость боевого самолета не намного превышает сто тысяч рублей.[76] Танк стоил меньше, но мне больше нравился самолет. Какая красивая, впечатляюще грозная боевая машина!.. Вот он взмывает в воздух, а на борту написано «Вольф Мессинг».
Хорошо!
К тому тоже сто тысяч это значительно меньше, чем миллион, о котором упомянул Степан Антонович. Понятно, что парторг был не прочь за мой счет переплюнуть и этот рекорд, а это грозило Мессингу крупными финансовыми потерями. Миллиона у меня никогда не было, а в компании с Трофимчуком никогда и не будет. Стоит ему повадиться на чужой огород, и конца взносам не будет. Мне откровенно претила необходимость помогать этому бронированному активисту за чужой счет подтверждать свою репутацию инициативного хозяйственника и, прежде всего, право на бронь. Одна мысль, что я подпишусь еще на какой-нибудь лист, побывавший в его пальцах, вызывала у меня отвращение.
Выступление состоялось через две недели, когда в областной центр свезли всех тех, кто был мобилизован или дал согласие вступить в армию Андерса.
Должен признаться, я с опаской готовился к этому выступлению. Тридцать девятый год и освобождение восточной Польши Красной Армии являлись незаживающей раной на польском самолюбии, и еще неизвестно, как они встретят земляка еврейской крови, к тому же сменившего гражданство. Тревога оказалась напрасной, может, потому, что в Новосибирске и области собрался в основном простой народ — беженцы из рабочих, крестьян, техническая интеллигенция, рядовые, а также в небольшом количестве младший командный состав.
Соотечественникам, свезенным в город из мест, не столь отдаленных — таежных поселков, заимок, бараков и даже из лагерей, — мое выступление да еще то, что концерт проходил на родном языке, показались чудом. Причем, волшебством обнадеживающим, прошибающим до слез, сулящим скорую перемену их нелегкой и горькой на чужбине судьбы.
Мне не хотелось бы теперь, из поднебесной высоты, вдаваться в детали депортации моих бывших соотечественников, но, поверьте, это было трудное испытание. Могу добавить, советским гражданам было не легче, тем не менее мало кто их нас, а также из простых поляков, был готов удрать куда глаза глядят, только потому что жрать было нечего и немцы вышли к Волге. У всех нас была крепкая закалка.
Это я, Вольф Мессинг, заявляю ответственно, чтобы не утверждали будущие знатоки моей жизни, даже те, с кем мне пришлось познакомиться в камере Ташкентского НКВД.
Впрочем, рассказ об этих знатоках — скорее, завистниках и иже с ними — впереди.
А пока…
Слухи, которые так долго будоражили моих бывших сограждан обернулись правдой внезапно, как вспышка молнии. Зачитанное в нескольких лагерях для интернированных решение правительства Союза ССР об учреждении польских национальных частей, мгновенно облетело все поселения и разбросанные по Средней Азии и Сибири польские колонии. Фантастикой казалось само право подать заявление в местную администрацию, пусть даже принимали их неохотно, порой с угрозами и проклятьями.
Но принимали! От всех желающих примкнуть к Андерсу!
Поляки были готовы на любые испытания. Многим моим соотечественникам до смерти надоело прозябать в Советской России на птичьих правах. Отправка на фронт казалась им куда меньшим злом, чем голод в еще не оттаявшей Сибири.
В заключительном слове я объявил, что покупаю на свои средства боевой самолет и дарю его самому храброму польскому летчику, который будет воевать на русском фронте. Весь зал встал и запел «Еще Польска не згинела…», что привело меня в восторженное состояние.
Подтверждаю из поднебесья, в тот день общей национальной мыслью всех собравшихся на концерт соотечественников была мечта — «скорее на фронт!», «скорее домой!», «сломаем хребет фашистскому зверю!»
На следующий день по совету зам начальника НКВД я отправил телеграмму советскому правительству с рапортом о горячем желании Мессинга В.Г. внести посильный вклад «в разгром фашистского зверя», для чего Мессинг В.Г. готов приобрести на личные средства боевой истребитель. В.Г. Мессинг просит вручить самолет самому храброму польскому летчику.
После того, как местная газета опубликовала статью о Вольфе Мессинге, купившим на свои средства самолет и передавшим ему товарищам по оружию, в нашей конторе разразилась буря.
Догадываетесь, в чем обвинил меня Трофимчук?
То-то и оно — никакому магу или здравомыслящему норматику в голову не пришло бы, что можно инкриминировать человеку, совершившему патриотический поступок. Степан Антонович признал меня виновным в том, что с подобного рода инициативами нельзя выступать без согласования с партийной организацией.
Когда на расширенном собрании Степан Антонович высказал мнение, что человеку, пренебрегающему волей коллектива, а также мнением партийных органов, не место в славных рядах советской интеллигенции, и коллектив дружно зааплодировал ему, я как-то сразу догадался, что пора уносить ноги из Новосибирска. Как спасение Мессинг воспринял предложение симпатичного капитана из управления Новосибирского НКВД отправиться в Среднюю Азию, и выступить перед поляками, собиравшимися там под красно-белым стягом. Я не задумываясь дал согласие на гастроли в Ташкенте.
Глава 3
Сейчас Мессингу трудно вспомнить название полустанка, на котором в его купе подсел новый пассажир. Это было часа в три ночи, когда я с трудом задремал. Разбудил меня паровозный гудок и громыхание двери, которую кто-то пытался открыть с наружной стороны. Спросонья меня ужаснула мысль — не оказался ли я в революционном Гамбурге и не пора ли поднимать руки и доставать бумажник? Однако голос в коридоре, круто выражавший свое недовольство, а также стук в дверь заставили меня поспешить. Я бросился к запору и едва не воткнулся лбом в дверь, когда осознал, что именно доносится снаружи.
— Пся крев, бисова джви! Бисов почёнк! Бисов край!..
Наконец пассажир ввалился в купе, рухнул на соседнюю полку и принялся разматывать какой-то длинный вязаный шарф.
— Прошу пана не беспокоиться… — строго предупредил он.
Наконец мой новый сосед снял шарф, затем лохматую с длинными ушами вязаную шапку. Наконец он уставился на меня, затем шлепнул ладонями по коленям и воскликнул.
— Кόго я видзе? То пан Мессинг!
Я от неожиданности натянул одеяло под самый подбородок. Тут меня и пронзило — это ж мой войсковой начальник, майор Поплавский!
— Дзень добрый, пан Поплавский! То я. Какими судьбами?
Далее мы заговорили на какой-то дикой польско-русско-еврейской мове.
— Не повежешь, едем до Ташкенту Там, говорят, Советы разместили штаб генерала Андерса. Богу слава, неужто дождались! Я лично не верил, что большевики опомнятся и призовут нас. Куда им без поляков? Разве они, холера ясна, способны без нашей подмоги сдержать швабов? А вы, пан Мессинг, докончь едже?
— Тоже до Ташкенту.
— И вы с нами? — изумился Поплавский.
— Ни войско. Для строя я теперь не годен. На гастроли.
— Как же, наслышаны. Вы теперь большой человек, пан Мессинг. На Ойчизну не тянет?
— Где она, Ойчизна? Где неподлеглость? Под швабами. А золхен вэй, пан Поплавский, что они сделали с моими папой и мамой, с моими любимыми братьями, язык сказать не поворачивается. Навещу свою Гуру после освобождения. На вас, пан Поплавский, одна надежда.
Майор пригладил усы и подмигнул.
— Это мы еще посмотрим, пустить ли вас до Вислы или, как говорят москали, дать пинка. Шучу.
Удивительно, но решимость пана Поплавского немедленно вступить в бой не разделяли два подсевших к нам где-то после Рубцовска офицера. Оба были наряжены в какие-то лохмотья, когда-то бывшие шинелями, но представились вполне по военному, с вскидыванием двух пальцев к виску, с пристукиванием каблуков.
— Подполковник Климец.
— Ротмистр Рудницкий.
У Климеца на ногах были драные валенки, а Рудницкий был обут во что-то, издали напоминающее галоши.
Теперь наше купе оказалось в полном составе.
Первое время новые соседи держались отчужденно, но постепенно дорога сблизила нас. Поспособствовал общению и майор Поплавский, представивший меня как исправного служаку и непростого «малого», сумевшего обвести вокруг пальца самого Пилсудского.
С маршала все и началось.
О личности и деяниях маршала Пилсудского можно услышать разные мнения, но тот поток ненависти, который извергли на него все трое офицеров, сразил меня наповал. Самого маршала они иначе как «старым дуралеем» не называли, а его окружение исключительно «кликой Пилсудского».
Я никак не мог понять причину такой нетерпимости в отношении пусть и неоднозначного, но все-таки незаурядного человека. Только спустя пару дней (наш поезд, пропуская воинские эшелоны и товарные составы двигался с долгими остановками) мне пришло в голову — может, причина в том, что мои бывшие соотечественники столько натерпелись за эти годы, что стремление найти козла отпущения превратилось в жгучую национальную идею. Понятно, во всем были виноваты большевики». Как сказал Климец: «Вшистке червони — исчадья пекла!»[77] Свою точку зрения он подкрепил небесспорной оценкой их внутренней сути. Кто ест большевики? То порождение вселенского зла! Именно Москва виновата в том, что Гитлер захватил Европу. Без помощи Москвы местным красным не удалось бы разложить французский тыл. После тóго германцам оставалось только прийти и взять прекрасную Францию голыми руками.
Ротмистр Рудницкий поддержал его.
Впрочем, от панов доставалось всем, кто не был поляком. По их словам выходило что отсталость армии, неготовность к войне, засилье политиканов — во всем этом, помимо «пшеклентых» большевиков, виноваты, внутренние враги — евреи и «клика Пилсудского». Этот старый дуралей вместо того, чтобы повторить поход на Киев, заключил договор с Кремлем. Что мы имеем в результате? В тридцать девятом, в тот самый момент, когда польская армия была готова перейти в контрнаступление и перебить хребет спесивым германцам, москали своей подножкой повалили «наших храбрецов» на землю.
Это был факт и с ним приходится считаться.
Я никак не мог принять такую логику и сначала пытался возразить, но меня вежливо, но жестко поставили на место — рядовым в присутствии офицеров следует помалкивать и без напоминаний бегать за кипятком. Правда, после того, как Мессинг, не выдержав вида и запаха драных валенок и галош, на каком-то глухом полустанке сторговался насчет сапог и подарил их соседям по паре, они уже более благосклонно относились к известному артисту, прославившему на чужбине польское имя.
Мои соседи, даже Поплавский, были единодушны — судя по сводкам, красным скоро каюк. Удивительно, но успехи немцев их тоже не радовали. Рудницкий и Климец сокрушались — пусть они бы подольше убивали друг друга.
Офицеры вели бесконечные дискуссии на тему сроков падения Москвы и капитулирует ли Сталин после захвата Сталинграда? Я отважился вставить проверенное в сулонге замечание, что кремлевский балабос никогда не признает поражения, даже если потеряет Москву.
В этом стратеги согласились с Мессингом.
— Но такая перспектива ставит вопрос о сроках окончания войны, — задался вопросом Рудницкий. — А также о том, как скоро западные союзники обеспечат восстановление Речи Посполитой «от можа и до можа»?
Этого хватило еще на день пути.
Мне показалась небезынтересной их оценка поступка генерала Власова, по слухам перебежавшего к немцам. Все трое резко осуждали предателя. Я же, припомнив свой прогноз на даче Сталина, со своей стороны поддакивал в том смысле, что кремлевскому хозяину следовало лучше изучать кадры.
Рудницкий поморщился.
— Какое нам дело до красных, пан Мессинг! Пусть кремлевский тиран сам разбирается со своими генералами. Наше дело сторона. Неужели вы всерьез полагаете, что кто-то из поляков согласится класть свои головы в России? Случай с Власовым интересен тем, что свидетельствует о непрочности сталинского режима. Он несомненно трещит по всем швам. Неужели вы полагаете, что поляки согласятся подпереть его своими штыками?! Нам в России делать нечего.
Для меня это была неожиданная точка зрения. Мнение Рудницкого и примкнувшего Климеца впрямую противоречило желанию тех моих бывших соотечественников, кто явился на мое выступление в Новосибирске. Там тоже хватало гневных упреков и обвинений по отношению к «москалям», но те поляки, с которыми я общался, понимали — судьба войны решается в России, следовательно, путь домой начинался под Сталинградом. Это я мог понять, а заявление Рудницкого смущало меня каким-то запредельным, не от мира сего политиканством.
Я поинтересовался.
— Но, пан Рудницкий, где же вы собираетесь воевать с фашистами?
— Где угодно. Например, на Западном фронте.
— То есть, вы готовы покинуть Россию в самый трудный для нее момент?
— Что значит, готовы? Андерс уже формирует эшелоны до Красноводска, оттуда морем в Иран. Этот вопрос уже решен.
Это звучало настолько невероятно, что я не удержался от возгласа.
— И Сталин согласился?!
— У него не было выбора. Черчилль и Рузвельт пригрозили ему прекращением поставок оружия и продовольствия.
Последнюю, пронизанную неизбывным польским гонором, фразу я пропустил мимо ушей. Чтобы по такому пустяковому поводу союзники решились рассориться с кремлевским балабосом? Как же, ждите! Я попытался привлечь их внимание к суровой реальности.
— Но в таком случае вы развязываете Сталину руки!
— Каким это образом? — засмеялся ротмистр.
Что я мог сказать ему? В чем Мессинг мог убедить этого ослепленного злобой патриота, пусть даже мне еще пару лет назад удалось проведать, что немцы дойдут до Сталинграда и отсюда покатятся на запад. Не пройдет и двух лет, как красные будут поить коней из Вислы.
Предупредить, что Варшава сгорит в огне их бесплодного фантазирования? Разве они поверят? Разве рядовой, тем более еврей, в силах судить о хитроумности высшего польского расчета? Но и оставить их в неведении относительно судьбы Польши мне совесть не позволила. Пусть потом не говорят, что были слепы, что поддались искушению гордыни, что за деревьями не увидали леса.
Я попытался как можно более проникновенно внушить Климецу и Рудницкому.
— Если вы покинете Россию, а Сталин победит немцев — а он победит! — у него не будет никаких обязательств перед Польшей. Наоборот, он сочтет — раз вы бросили союзников, более того, родственников-славян в самый трудный момент, значит, вы являетесь предателями. Значит, с вами нужно обращаться как двурушниками. И в этом его поддержит весь народ, а ведь Польше вечно жить бок о бок с Россией.
Климец, человек опытный, уточнил.
— Пан Мессинг, вы постоянно употребляете «вы», «мы». Проясните позицию, на чьей вы стороне?
— Я на стороне и Польши, и как гражданин Советского Союза, на стороне России.
Мое официальное заявление произвело неизгладимое впечатление на соседей.
Наступила пауза в течение которой только Поплавский сохранял спокойствие — он как штопал свой прохудившийся носок, так и продолжал штопать. Два заклятых патриота попеременно краснели и бледнели, время от времени бросали друг на друга взгляды, наконец молчанка закончилась.
— Пан Мессинг не сочтет, что мы желаем поражения России?
— Ни, панове, мы ж союзники! Поверьте, будущее подскажет — нет отдельной правды для Польши, как нет ее и для России. Истина в согласии, а его мы сможем добиться, только если пройдем с москалями весь этот нелегкий путь. Только тогда они будут считаться с нами. Только тогда они будут вынуждены поделиться с вами властью. Да, ее будет немного, но достаточно для возрождения, особенно если союзники помогут. Если нет, старой Польше каюк!
— Вы полагаете, будет новый раздел?
— Ни. Хозяин слопает ее целиком.
Подполковник Климец наложил резолюцию.
— Это не патриотичная точка зрения.
Поплавский почти не принимал участия в этих дискуссиях. Он отмалчивался и только перед самым Ташкентом, когда мы остались одни в купе, посетовал на неуемность и предвзятую горячность польской натуры.
— Эх, пан Мессинг, такими нас бабы нарожали! Все только и мечтают вырваться из лап москалей. Можно подумать, что в Персии нам будет лучше. Мы готовы воевать где угодно — на Ближнем Востоке, в Египте, Испании, Италии, Норвегии, только не рядом с москалями. Но я хотел поговорить о другом…
Он сделал длинную, многозначительную паузу.
Меня коснулось недоброе предчувствие. Какая-то холодная тень легла на сердце, застопорила мысли.
— Вы мне симпатичны, пан Мессинг. Помнится, когда вас вызвали к этому напыщенному индюку Пилсудскому, вы повели себя благородно и не предали своего воинского начальника. Если пан Мессинг не против, я хотел бы дать ему совет.
Я пожал плечами.
— Конечно, пан майор.
— Держите язык за зубами, пан Мессинг. И крепко держите.
Я растерялся.
— Пан Поплавский имеет в виду донос?
— А вам, пан Мессинг, не кажется странным, что в купе собрались одни поляки? Они к тому же оказались завзятыми политиками. Если вы обратили внимание, в вагоне есть свободные места, а нас засунули в одно купе.
— Проводница объяснил, что так легче убирать вагон.
— Цо, возможно, и так. А если не так? Учтите, из нас троих только вы радяньский гражданин. С нас взятки гладки. Мы на пароход и ту-ту.
В Ташкенте мы расстались холодно, только Поплавский один на один пожал мне руку и шепнул.
— Будь осторожен, пан Мессинг.
Прямо с вокзала, отдуваясь от жары, я отправился в местное концертное бюро.
Опыт последних месяцев подсказал мне необходимость немедленно поставить перед местным руководством вопрос о личном администраторе. Директор ташкентского отделения, улыбчивый и дородный узбек Исламов, оказался покладистым малым и не начал с порога совать мне подписные листы. Увидев Мессинга, он радостно вскинул руки — наконец-то! — и в ответ на мое требование попросил пригласить в кабинет Лазаря Семеновича, оказавшегося тщедушным, страдающим от жары пожилым человеком.
— Кац, — представился он и промокнул пот на щеках и на лбу.
У меня отлегло от сердца. С Кацем Мессинг не пропадет, несмотря на то, что более унылого импресарио я в своей жизни не встречал.
Расписание выступлений было составлено с учетом моих, присланных из Новосибирска пожеланий. Для ближних поездок товарищу артисту представлялся разбитый автобус, в другие города Туркестана ему придется добираться поездом, вот только с афишами вышла загвоздка.
— В чем дело?
— Притормозили в типографии, попросили зайти лично и расписаться на издательском оригинале.
Я удивился.
— Вы хорошо живете в Ташкенте. Печатаете афиши. С начала войны, где бы я не выступал, объявления писали от руки.
Директор бюро прижал руки к сердцу.
— Для вас, Вольф Григорьевич, как известного артиста мы решили сделать исключение.
Такое отношение к известному артисту пришлось мне по душе. Кац предложил проводить меня в гостиницу «Ташкент», где мне был заказан номер, по пути можно будет заглянуть в типографии. Я согласился — если по пути.
Хотелось отдохнуть.
Экзотики в столице солнечного Узбекистана было хоть отбавляй.
Мне посчастливилось побывать здесь после ужасного, полностью уничтожившего город землетрясения 1966 года. Восстановленный Ташкент стал похож на сказку, органично сплавившую неповторимый советский стиль, дыхание тысячелетней Азии и рвущийся в небо западный дух. Но летом сорок второго город произвел на меня жуткое впечатление несовместимым со здравым смыслом нагромождением азиатских улочек и островков европейско-сталинской конструктивистской застройки. Немыслимая толчея восточных халатов, тюбетеек, цивильных костюмов, военных и полувоенных нарядов — к лету сорок второго в Ташкент было эвакуировано около трехсот тысяч человек.[78]
Здесь только доброта, забота и любовь.
Спи спокойно, слезинка моя.} — невыносимая жара и желтый почти до самого зенита небосвод, навевали беспросветную хандру. Расположенное напротив гостиницы, изнывавшее от жары здание театра оперы и балета имени Навои, казалось, само удивлялось, как его занесло сюда, в сердце Азии. На фоне нескольких сохранившихся минаретов театр и его колонны представали какой-то неуместной, чуждой этому миру декорацией. Плоские крыши прятались за высоченными глинобитными заборами, на которых даже в самых интимных местах — я имею в виду полуразвалившиеся мавзолеи и гробницы местных мусульманских святых, — висели густо присыпанные пылью лозунги типа «Советская страна — страна героев».
В типографии заплаканная женщина-техред продемонстрировала мне подготовленную к печати афишу. Изображение распадалось на два совершенно самостоятельных сюжета. Сам ясновидящий, кокетливо сдвинутый цилиндр на голове, плащ со звездами, которым он прикрывал нижнюю часть лица, была исполнена на приемлемом профессиональном уровне, а вот левая рука, сжимавшая трость, вызывала оторопь. Она присоединялась в самом неприемлемом месте — пониже спины и, скорее напоминала третью ногу, чем вторую руку. На вопрос, нельзя ли подправить рисунок, женщина-техред смахнула набежавшую слезу и призналась — лучше не будет. Некому подправлять. Художника на днях призвали в армию, так что трость и руку она дорисовала сама. Если товарищ Мессинг желает, она может вообще замалевать ее. Нет, перепугался Мессинг, угадавший, кем приходился страдающей женщине мобилизованный художник и на кого он оставил троих детей, — оставьте, как есть.
— Когда будет готова афиша?
Техред ответила.
— Надо еще поставить визу.
— Где?
— У цензора, в кирпичном доме. Здесь рядом, за углом. Большой такой, трехэтажный. Не промахнетесь, кирпич у нас редкость.
Мы с Кацем отправились ставить визу. Дом охраняли военные, одетые в до странности знакомую форму. Чтобы попасть внутрь, надо было выписать пропуск. Как только, заглянув в окошечко, Мессинг назвал себя, за ним тут же спустился лейтенант и предложил проследовать за ним. Лазарю Семеновичу было приказано возвращаться домой. Каца как ветром сдуло. Лейтенант первым двинулся вверх по лестнице, Мессинг, с афишей под мышкой, вслед за ним. На мой вопрос, всегда ли у них такая жара и бывают ли в Ташкенте летом дожди, сопровождающий буркнул что-то невразумительное. Наконец мы поднялись на третий этаж, добрались до какого-то кабинета — на двери не было ни номера, ни имени хозяина. Лейтенант постучал, вошел, затем после короткой паузы пригласил меня, а сам вышел.
В кабинете меня встретил ладный, маленького роста офицер.
— Рад встрече! — сердечно поприветствовал он меня. — Мы уже заждались.
Затем он представился.
— Майор госбезопасности Ермаков.
Я положил афишу на приставленный к рабочему столу стол для заседаний и, ссылаясь на железную дорогу, начал оправдываться. Поезд постоянно пропускал воинские составы, но, как мне объяснили в концертном бюро, опоздание не помешает мне сразу приступить к работе.
— Да, — согласился майор, — пора приступать. Когда мы можем ждать отчет?
— Какой отчет?
— О настроениях ваших соседей по купе. Надеюсь, вам понятно, чем меньше врагов вы выпустим за границу, тем меньше будет хлопот.
Я онемел.
— Простите, не понял. Зачем мне составлять отчет? И причем здесь мои соседи по купе?
Теперь Ермаков изобразил недоумение.
— Что же здесь непонятного? Вы — советский гражданин. В одном купе с вами оказались классово чуждые, польские золотопогонники! Надеюсь, от вас не укрылась звериная злоба, которую они испытывают к советской власти? К сожалению, такое отношение в их среде не редкость. Вот почему нам надо детально знать о настроении этих господ, что они замышляет. Не хотите ли вы сказать, что собираетесь покрывать врагов Советской власти? Наверху о вас лучшего мнения.
— На каком верху?! — только и смог спросить я.
— На самом, — майор ткнул пальцем в потолок.
Я сделал паузу, перевел дух. Кошмарная идея, которую на прощание высказал майор Поплавский, внезапно обрела какой-то немыслимый фантасмагорический оттенок. Оказывается, доносчиком являлся я?!
Это была новость так новость!
Мы смотрели друг на друга. Ермаков достал пачку и с неожиданным изяществом выщелкнул оттуда папиросу. Струйка дыма подтвердила, что все, что я только что услышал, это не шутка.
В кирпичном доме никогда не шутили. Здесь умели обращаться с врагами.
Я сидел на стуле, вчитывался табачный дым и размышлял о том, что волшебная сказка, в течение трех последних месяцев, питавшая меня прекрасными мечтами, на поверку оказалась тупой газетной передовицей. Ожидание правительственной награды обернулось ловушкой, в которую хитроумные «бдительность», «ответственность» и «верность долгу» ловко заманили простодушного патриота. «Измы» не дремали, они были настойчивы, они в грубой форме напомнили Мессингу, кем он является на этой земле.
Опознователем мыслей! Стукачом от непознанного! И чтоб с составлением отчета!..
Так глупо угодить в лапы своих злейших врагов — это было невыносимое для Мессинга протрезвление.
Я встал, развернул афишу.
— Товарищ Ермаков, мне подсказали, что это произведение надо показать цензору и поставить у него визу. Объясните, пожалуйста, где сидит этот самый цензор? В какой кабинет обратиться? Представляете, за все время войны, где бы мне не приходилось выступать, афишу рисовали от руки. И, признаться, неплохо рисовали. А здесь, взгляните сами, черт знает что!.. Я понимаю, сейчас война.
Ермаков, ожидавший от меня чего угодно, только не разговора об афише, не смог скрыть изумления. Он долго, внимательно изучал меня.
— У нас здесь свои порядки, — наконец ответил майор Ермаков, даже не взглянув на подготовленный к изданию плакат. — Не беспокойтесь, визу вам поставят. Так как насчет отчета? Кроме того, мы наметили еще несколько мероприятий. Через неделю вам предстоит выступление в Янгиюле, там расположен штаб генерала Андерса. Соберется весь цвет контрреволюции, так что будьте наготове.
— После этого выступления вы тоже потребуете составить отчет?
Старший майор резко посерьезнел. Его горячее чекистское сердце начало потихоньку закипать. Ермаков уперся кулаками в стол и спросил.
— Послушайте, Мессинг, что вы ваньку валяете?
Это было уже слишком.
— Что вы себе позволяете, молодой человек?! Только Лаврентий Павлович позволял себе грубить в разговоре со мной, а вам далеко до него и по званию и по уму. Подпишите пропуск и я пошел.
Такой ответ привел Ермакова в изумленное состояние. Он выпучил глаза и спросил.
— Что я себе позволяю? Это что ты себе позволяешь, Мессинг?! Чтобы через два дня отчет лежал у меня на столе. И каждый день звонок, до девяти часов утра, где, когда и с кем намечены встречи.
— Вы, вероятно, сошли с ума?
— Два дня! Тебе понятно? Два дня! Можешь идти.
Оказавшись на улице, я долго приходил в себя. С сожалением обнаружил, что афишу оставил в кабинете. Не возвращаться же!.. Пропуск я уже сдал, а попытаться войти без документов в кирпичный дом, храбрости не хватало. Хорош я буду, когда меня застукают в кабинете Ермакова.
Мессинг бездумно осмотрелся, потом двинулся куда глаза глядят. Вышел на берег Анхора, долго разглядывал стремительно убегавшую, мутно-желтую воду. По обе стороны канала, там и тут дымили костры, на которых в громадных котлах готовили плов. Я зашел в ближайшую чайхану. Там меня усадили на ватный ковер-курпачу, придвинули низкий столик, называвшийся хонтахта, постелили достархан, налили вкуснейший чай, угостили пловом, и за все эти бесценные в военную пору дары я расплатился советскими денежными знаками. Их у Мессинга было немало. Казалось, живи и радуйся! Этих талонов должно хватить на все — и чтобы отдохнуть с дороги, и чтобы сытно поесть, и чтобы выпить крепкого чаю.
Я огляделся. Сидевший слева сосед-узбек поздоровался со мной.
— Салом алейкум.
— Здравствуйте.
— Здравствуй, дорогой, здравствуй! По-нашему надо сказать — алейкум вассалам.
Он неплохо говорил по-русски и поинтересовался, давно ли я в Ташкенте и чем собираюсь заняться?
Это был хороший вопрос. Своевременный!.. Чем бы мне заняться в Ташкенте? Я прикинул и так и эдак. Выяснилось, что более всего мне хотелось немедленно улизнуть отсюда. Я был согласен на любое средство передвижения, даже на ковер-самолет. Сказка, на глазах превращавшаяся в быль, изумляла неожиданным поворотом сюжета. Неужели для того, чтобы заняться сочинительством доносов, надо было забираться в самое сердце Азии? Теперь мне стал ясен подспудный смысл напутствия, данного мне Поплавским. Отец-командир не зря намекал — будь осторожнее, но я не прислушался к доброму совету. Я никак не мог взять в толк, неужели мои друзья-чекисты отважатся использовать знаменитого мага, имевшего разговор с самим товарищем Сталиным, в качестве бегающего с выступления на выступление доносчика.
Причем, без его согласия.
Как говорится, в темную?!
Сосед, наряженный в ватный халат, казалось, вовсе не страдал от жары. Он терпеливо, с азиаткой выучкой ждал ответа.
Зачем обижать хорошего человека!
Я представился, объяснил, что являюсь артистом, выступаю с психологическими опытами, помогаю зрителям познакомиться с непознанным в человеческой психике. Случается, угадываю мысли… На словах — «иногда предсказываю будущее…» — споткнулся. Мне стало совсем невмоготу — майор Поплавский, служака из служак, оказался во много раз проницательнее знатока тайн непознанного, каким считал себя Мессинг. Мне вдруг очень захотелось поделиться с соседом наболевшим — подскажи, уважаемый, кто из нас экстрасенс, я или Поплавский?
Сосед ласково закивал в ответ. То ли он опознал мои мысли, то ли догадался, что гостю плохо. Мы молча переваривали беду, приключившуюся с беднягой-медиумом, лоб в лоб столкнувшимся с тремя польскими придурками в офицерских чинах, в ожидании отправки в Иран потерявших бдительность и, словно петухи, распустивших языки.
«Пшекленты москали! Кремлевский тиран! Пусть умоются своей кровью под Сталинградом!!»
Теперь я в полной мере осознал цену этим словам. Она оказалась непомерно велика для маленького тщедушного медиума.
Глава 4
Добравшись до гостиницы я двое суток, не раздеваясь, без всякого движения пролежал на кровати. Утром ко мне зашел Лазарь Семенович. Заглянул, по его словам проверить, не случилось ли чего с Мессингом? Я сказался больным и попросил не беспокоить меня. Кац молча откланялся, даже не поинтересовался, подписал ли я афишу или нет. Ему не надо было объяснять — если человек зашел в кирпичный дом с афишей, а вышел без афиши, к нему лучше не приставать с расспросами.
Я ни в коем случае не беру себя смелость обвинять кого бы то ни было, тем более запуганного и безвредного Каца в соглядатайстве или в доносительстве. Он вел себя согласно общему правилу, требовавшего от сознательного гражданина немедленно навестить коллегу, если его попросят об этом компетентные органы. В ту пору советских граждан, эвакуированных в Ташкенте, было немало. Их были десятки, а может, и сотни тысяч. С работой в столице солнечного Узбекистана было трудно, пайки нищенские, к тому же на родине у большинства эвакуированных остались близкие люди. Кацу, например, каким-то чудом удалось выбраться из Минска. Больше не будем касаться Лазаря Семеновича, тем более что вся его семья осталась в Минске и в нужный момент он не побоялся подставить Мессингу плечо.
Пребывая в каталептической неподвижности, я вновь и вновь возвращался к своим безуспешным попыткам проникнуть в будущее. В который раз жизнь на очевидных примерах доказала — для того чтобы предугадать ожидаемое, вовсе не надо обладать даром ясновидца. Эта азбучная истина отравляла мне жизнь. Большего издевательства, которое позволили себе всякого рода «измы» по отношению к могущественному магу и сказочному волшебнику Мессингу, трудно было выдумать. Эти хитроумные твари подловили редчайшего в мире экстрасенса на самый примитивный крючок. Оказалось, будущее, в котором я представлялся себе успешным, с иголочки одетым господином, знатоком непознанного и мастером запредельных наук, вовсе не исключало возможности составления самого обычного мерзкого доноса.
Поддавшись душевной слабости, я подумывал — кого я покрываю! В самом деле — ну, кого я покрываю?! В своем отчете я изложу правду, одну только правду, и не моя вина, что мои попутчики захлебнутся собственной кровью. Не собираюсь же я и в самом деле закрывать глаза на происки врагов Советской власти, спасавшей беднягу-шнорера на берегу Волги?! Мне было не жаль Климеца и Рудницкого, но как быть с Поплавским? Маленькая подленькая «изворотливость» подсказала — его можно выгородить. Выгораживай его! Мол, он как верный союзник встал на сторону настоящего советского патриота. Можно также отметить в отчете, что господа офицеры резко критиковали предателя Власова. Высказали исторически верные оценки в отношении злейшего врага Советской власти, маршала Пилсудского.
Собственная дурь вконец извела меня.
Хотелось выть.
Я, пребывая в каталептическом состоянии, прослезился.
Нужен им в кирпичном доме Власов, тем более Пилсудский! Пусть о них болит голова у сотрудников центрального аппарата. У них своих забот хватает. Самым важным заданием, поставленным руководством НКВД перед узбекским наркоматом как самым сильным в Средней Азии, считалась работа с армией Андерса. Из Москвы предупредили — не вздумайте рубить с плеча. В этом деле нужна особая деликатность, а то мы вас знаем. Схвáтите какого-нибудь высокопоставленного контрика, шлепнете под горячую руку, а генерал Андерс в Москве на встрече со Сталиным или, что еще хуже, с Черчиллем, такую антимонию разведет, что хоть святых выноси. Вы тогда отправкой на фронт не отделаетесь.
Местные чекисты спали и видели, как бы поскорее сбагрить всех поляков в Красноводск, а оттуда морем в Пахлеви. Но беда в том, что, опять же по указанию центра, в ожидании этого долгожданного момента нельзя сидеть сложа руки — надо заниматься организацией агентуры, внедрением агентов дальнего прицела, а также выявлением откровенных и злейших врагов Советской власти (первых можно выпускать через одного, вторых без исключения ликвидировать, но тихо).
Руководитель республиканского наркомата внутренних дел Гобулов Амаяк Захарович (будем и в дальнейшем называть его так) схватился за голову — работы по горло, кадры малограмотные, исполнители тупые. Как тут не ошибиться?! Ошибешься, и Москва тут же спросит — вы куда смотрели, свиные рыла? Тут еще присланный из Новосибирска хваленый внештатный сотрудник принялся нос воротить. Какие отличные характеристики давали этому чистоплюю — он и то, он и се…
Ну, решили в кирпичном доме, эту размазню быстро призовем к порядку, а вот как быть с поляками? Хоть гевалт кричи.
В ночной тиши, под зуденье местного комариного племени мне открылась простенькая истина — безумцев лечат, а дураков калечат. В этой народной мудрости таилось куда больше смысла, чем во всех вечных истинах. Я лежал и прикидывал, как совместить ближайшее будущее с возможностью и в дальнейшем жить и трудится по коммунистически — то есть хорошо питаться, сохранить здоровье, иметь успех у публики. Проблема не из простых, пусть даже Мессинг и отличался абсолютной невосприимчивостью к боли.
Трудные задачки порой подкидывает жизнь.
Я прикидывал — как бы мне впасть в такую каталепсию, чтобы отделаться легкими ушибами, максимум, сломанными руками и ногами. В этом случае можно будет говорить о чуде, а также о победе духа над материей или познанного над непознанным.
Осознание поджидавшего меня ближайшего будущего, в общем, соответствовало историческому ходу событий, так как через три дня меня внезапно по телефону вызвали из номера. Я спустился вниз, вышел из гостиницы, где двое дюжих военных резво подхватили Мессинга под руки и попытались посадить в автомобиль.
Сразу не получилось.
Я и не думал сопротивляться, просто споткнулся о невероятно высокую подножку «эмки». Тогда один из вояк коленом так наподдал мне, что я влетел в салон, как влетает в камеру строптивый заключенный.
В кирпичном доме офицеры, сопровождавшие меня в машине, завели в комнату, где, кроме массивного стола и табуретки на толстых ножках с дырочкой посередине, никакой другой мебели не было. Один из них вышел, другой назвался младшим лейтенантом Гнилощукиным. Он, оказывается, еще вчера ждал меня, а я, оказывается, прихворнул. Гнилощукин пообещал вылечить меня от всяких недугов. Он взял стоявшую в углу тяжелую, обитую металлическими полосками палку и поинтересовался.
— Ну что, морда контрреволюционная, будешь нос воротить? — затем ударил палкой по столу.
Стол загудел, заходил ходуном. Гнилощукин показал мне палку и спросил.
— Знаешь, что это?
Я отрицательно покачал головой.
— Это бита для игры в городки. У нас в управлении я чемпион, — похвалился Гнилощукин.
Но беседовать мы начали вовсе не о городках. Гнилощукин потребовал немыслимое — выложить все, до последней капельки! И не тянуть с раскаянием, а то я тебя, поганая морда, оставлю без яиц.
Я попытался прикинуть — «поганая морда», это антисемитизм или нет? Выражение двусмысленное, однако к делу не подошьешь. Однако вернемся к предложению Гнилощукина.
— Хочешь посмотреть, как это делается? — заорал Гнилощукин.
— Что?
— Как бьют по яйцам.
— Нет, — признался я.
— Тогда колись. Вот тебе, контрик, бумага, вот ручка, а вот чернила. Писать будешь в моем присутствии… Ты понял, артист, в моем присутствии!! Намарай все, что знаешь. Если чего забыл, я тебе подскажу.
Мне стало легко и страшно. Подступал сулонг, я едва справлялся с ним. В тот момент я взмолился — только бы не узреть в будущем судьбу Гнилощукина! Ни в коем случае нельзя позволить ему коснуться меня городошной битой, иначе я не выдержу и выложу все, что знаю. Уже через год его не будет на белом свете, но об этом даже заикаться нельзя.
Небо, смилуйся!
Между тем Гнилощукин от души обрабатывал битой письменный стол.
В паузах между ударами, прислушиваясь к кряхтенью несчастного, но привычного к таким методам ведения допроса стола, мне внезапно пришло в голову, что более драматичного выступления у Мессинга не было. Даже бенефис в Шарлоттенбурге не шел ни в какое сравнение с протекавшим здесь психологическим опытом. Это был апофеоз моих выступлений. Наступил момент использовать весь свой дар, все свое умение, которое бедняга-шнорер накопил на профессиональной стезе. Перед глазами наплывом возник Берлинский паноптикум, каталептический сон, в который я погружался с пятницы на понедельник. (Нечувствительность к боли — это просто здорово. Это то, что надо… Пришел черед воспользоваться (этим). Только нельзя спешить… Кто (его знает), на что способен Гнилощукин (в качестве) индуктора? Что (останется от) Мессинга, если этот энтузиаст (пройдется по нему) тяжелой битой. Ему все равно, чувствителен ли (его медиум) к боли или нет. Главное, чтобы подследственный (Мессинг) исполнял его команды в письменной форме).
Бред подступал все ближе. Я уже несколько иначе относился к Гнилощукину. Причина проста — пытаясь отыскать в его голове зачатки гуманизма, уважение к правам человека, я никак не мог разобрать его мыслей. С такой особенностью человеческой психики я встретился впервые. Это не потому, что Гнилощукин ловко прятал свои раздумья, а потому что их у него не было! Он совершенно бездумно, с уханьем и гнусными телодвижениями исполнял ритуальный танец, по окончании которого я должен был схватить ручку и лист бумаги и взяться за сочинение самого увлекательного чтива на свете — составление доноса.
Впрочем, насчет мыслей я не совсем прав. В голове Гнилощукина промелькивало неукротимое, толкавшее его на подвиг желание врезать «жиденку» битой по голове. Невзначай, чтобы поправить прическу, а то вон как лохмы точат. Никаким мысленным речитативом его нельзя было отговорить от этого Только распоряжение начальства, строго-настрого запретившее ему касаться подследственного, удерживало его.
Я же со своей стороны посетовал, что мысленно упомянутого «жиденка» к делу не подошьешь.
(Как бы заставить его проговориться?)
Уже наполовину погрузившись в невосприимчивость к миру, я различил в камере какого-то чрезвычайно бородатого мужчину в полосатом узбекском халате и истертой донельзя тюбетейке. Выражался бородач по-русски чисто, подвизгивающим от страха голоском.
Гнилощукин приказал ему снять штаны и водрузить свои яйца на стол. Затем предупредил.
— Держи крепче!
После чего взял папку с надписью «Дело», а ниже — «Мессинг В.Г.» и с размаху ударил папкой по обнаженным семенникам.
Тот взвыл так, как в гетто перед посадкой в вагоны выли евреи, потом рухнул на пол и зажал яйца руками. По знаку Гнилощукина бородача уволокли из кабинета.
О прочем рассказывать не буду. Меня пальцем не тронули. Конечно, кое-кто сочтет меня вруном, мошенником, аферистом, проходимцем, пронырой и лжецом, но подлым типом меня никто назвать не может. Мне стало обидно за Ханни, за Симу, за будущих моих женщин, но жить тоже хотелось, поэтому я раздельно заявил.
— Я ничего не знаю и писать не буду.
— Пúсать не будешь? Это точно. Больше ссать тебе не придется, морда местечковая!
Я завопил — с точки зрения антисемитизма это уже было кое-что, а Гнилощукин, видимо, догадавшись, что допустил промашку, с размаха ударил битой по табуретке. Две задние ножки подломились, и я свалился на пол.
Очнувшись, обнаружил себя в какой-то узкой, выкрашенной белой краской комнате с непомерно высоким потолком. За изголовьем обнаружилось что-то, напоминающее оконный проем. Оттуда лился свет, и на кровати лежал солнечный квадрат, исполосованный тенью решетки.
Ощущение было необычное, утомительно болела нога. Я ощупал ее, ниже колена она была замотана чем-то твердым и неровным. Если это гипс, значит, конечность сломана. А другие? Как насчет внутренних органов? Первый экстрасенсорный осмотр подтвердил — кроме сломанной левой ноги и кровоподтеков на лице, других серьезных повреждений не было.
Затем снова провал в небытие. Очнулся от боли. Была ночь. В комнате едва теплился синий свет, рождаемый покрашенной лампочкой в металлической сетке, ввернутой высоко на потолке. Обнаружилась какая-то живность, напоминающее комаров, только с длинными хоботками и такими же несуразно длинными ножками. Под полом скреблись мыши, делились чем-то своим, заветным. Я прислушался к их разговору — ничего интересного.
Потом вновь забытье, сон.
Меня разбудили толчком в плечо.
Знакомый офицер из наркомата — его, кажется, звали Ермаковым — выглядел сурово, но эта суровость была наигранной. От Мессинга не скроешь суматошную беготню мыслей, одолевавших старшего майора! Я отвернул голову к стене.
Майор изящно выколотил папиросу из пачки. За его спиной стояли двое в белых халатах. Один из них был врач, другой охранник. Оба тянулись по стойке смирно.
— Гражданин Мессинг! — сурово потребовал чекист.
Я не ответил.
Неожиданно голос его сник.
— Вы сами виноваты.
Врач и изображавший медбрата охранник буквально онемели. Такой деликатности в стенах тюремного лазарета им еще не приходилось встречать.
Тут я вспомнил Гнилощукина, его предсказание относительно малой нужды и заявил.
— Ссать хочу!
— Что? — не понял капитан.
— Что здесь непонятного? — спросил я. — Мне до сих пор не давали утку, я мочился под себя.
Цвет лица врача изменился настолько стремительно, что мне стало ясно — атаку веду в верном направлении.
— Гнилощукин просил написать все, что я знаю. Дайте мне бумагу и ручку, я напишу. Но прежде утку, потом все остальное. Жалобу наркому, например…
На врача, как впрочем и на медбрата, без жалости смотреть было нельзя.
Майор взглядом отослал их, они стремглав выскочили в коридор. Появились с небывалой поспешностью. Мессинг оправился, утерся мокрым холодным полотенцем, ему сменили постель, после чего врач и охранник исчезли, будто их не было.
Ермаков придвинул стул и подсел поближе.
— Вы неправильно поняли Гнилощукина. Он не имел в виду применять физическое воздействие. Это был несчастный случай.
— Я не знаю, что имел в виду Гнилощукин, только он «перегнул палку». Об этом я тоже доложу наркому.
Ермаков усмехнулся.
— Хорошо, вам дадут чернила и бумагу.
Составив отчет, более похожий на жалобу, я более недели ждал результата. Все эти дни ко мне относились с повышенным вниманием. Страх сотрудников, имевших доступ в мою камеру, был настолько горяч и обилен, что мне не составило труда выявить причину молчания руководства. Нарком внутренних дел Узбекистана Гобулов Амаяк Захарович в связи с намечавшимся в скором времени завершением отправки частей Андерса в Красноводск, а затем в Иран, был вызван в Москву, а без него никто, в том числе и Ермаков, не хотел брать на себя ответственность за высокопоставленного (или, как выразился один из охранников-медбратьев, — «хитрожопого») стукача.
Прибытие большого начальника я уловил загодя. В больнице началась суматоха — врач прибежал в мою камеру и задыхаясь от волнения спросил — смогу ли передвигаться, если мне принесут костыли? Эта забота и хлеставший из него страх обнадежил меня, я потребовал кресло-каталку. Все бросились на поиски каталки. Такого предмета в тюремной больнице не оказалось. Пришлось обратиться в соседний военный госпиталь.
Вечером, когда спала жара, меня усадили в каталку, и, ни слова не говоря, повезли к лестнице, где два дюжих охранника подхватили кресло и поволокли по лестнице на третий этаж — как оказалось, в кабинет самого главного балабоса, заведовавшего кирпичным домом.
Все эти дни Мессинг старался не тратить времени даром. Набирался сил, прикидывал, как половчее выскользнуть из объятий такого цепкого, многорукого и многоликого отца как НКВД.
К сожалению, мне так и не удалось выяснить, что курит Амаяк Захарович. Скорее всего, нарком предпочитает персидские сигареты, которыми после августа сорок первого контрабандисты завалили Ташкент.[79] Представьте мое разочарование, когда в кабинете Гобулова я не обнаружил ни запаха табака, ни какого-нибудь другого аромата — например, одеколонного или насыщенного женского духа, способного донести до меня подспудные мысли местного балабоса.
Товарищ Гобулов оказался красавцем — высокий, с тонкой талией, аккуратными усиками, он трудно поддавался гипнозу. Мысли прятал глубоко, не подступиться.
Но я не терял надежды. Пусть мои недоброжелатели думают и пишут, что угодно, но Мессинг и без применения идеомоторики или гипноза, имел возможность докопаться до причины такого странного гуманизма несгибаемых чекистов, который они проявили к залетному гастролеру. В те суровые дни, когда меня поместили в тюремный лазарет, мне пришлось мысленно познакомиться со множеством трагических историй, которые то и дело случались с подследственными в подвалах местного кирпичного дома.
С высоты четырнадцатого этажа подтверждаю — эти рассказы меня не столько испугали, сколько взбодрили. Ермаков и Гнилощукин подтащили меня к краю пропасти, и на самой кромке дали возможность передохнуть. Я был просто обязан воспользоваться представившейся удачей и для поднятия духа заглянул в бездну. Оттуда, не мигая, на Мессинга пялились желтые, манящие ужасом, прилипчивые глаза альтернативного будущего. Оно непонятно каким образом соседствовало с обещанным мне счастливым концом, наблюдавшим за мной сверху, сквозь божественную лазурь. Незримые сущности, в том числе «измы» и «сти», всякие прочие химеры и эйдосы, толпившиеся рядом, с любопытством ожидали, что предпримет завзятый экстрасенс, чтобы отскочить от края бездны? Какой пируэт совершит?
Я кожей ощущал ответственность перед этой незримой публикой. Чувство ответственности, желание исполнить долг обострили мой дар до неслыханных пределов. Я настолько овладел искусством угадывания мыслей, что мне уже не нужен был табачный дым. Мне хватило бы любой зацепки, например, доброжелательного настроя индуктора, его желания поделиться со мной сокровенным, какими бы соображениями тот не руководствовался. Мне сгодилась бы его отвлеченность на какой-нибудь пустяк, например на воспоминания о детстве, мечты о женских прелестях или раздумья по поводу того, какую карту, играя в дурака, выгоднее сбросить.
В любом случае мне нужна была ясность. Мне позарез хотелось знать, по какой причине известного артиста, имевшего успех перед самой высокопоставленной публикой, швырнули в лапы Гнилощукина, а потом поспешно, не без некоторой опасливой суетливости поместили в лазарет. Что это, приказ Москвы? Тогда мое дело худо. Или это инициатива местного начальства? Эта тайна занимала меня куда больше, чем снисходительные извинения красавца Гобулова, который, оказывается, слышал о Мессинге и его минских и московских похождениях.
Случившееся он назвал «досадным недоразумением», затем, глядя куда-то в сторону, на пол-оборота отвернувшись от меня, упрекнул.
— Что же вы, товарищ Мессинг? (Навязался ты нам на голову!) Такой известный человек! Знаток неизвестного! Мы ожидали, что вы поможете нам, а вместо этого вы пишете кляузы. (Нашел время!) Обстановка в Средней Азии сложная, далека от идеальной. В некоторых горных районах не прекращаются волнения, связанные с мобилизацией мужчин призывного возраста.
Он обратился ко мне «товарищ», поделился секретной информацией о бунтах и выступлениях декхан. Значит ли это, что Гобулов готов на мировую? Даже если так, ученый Вайскруфтом и Берией я знал цену такого рода предложениям.
Мессинг поддержал доверительный тон.
— Товарищ Гобулов, я не могу взять толк, какую помощь вы имеет в виду? Если вы имеете мое письмо в центральный аппарат, то посоветуйте, что я должен доложить в Москву по поводу срыва порученного мне задания.
Амаяк Захарович резко повернулся ко мне.
— Какое задание? Почему я не в курсе?
— Ну как же. Я приехал в Ташкент по линии Госконцерта для выступлений в госпиталях и воинских частях, в том числе и перед поляками, примкнувшими к Андерсу. Но никто и никогда не заставлял меня готовить отчеты, навроде тех, которые потребовал от меня Ермаков. Если вас интересуют подробности, свяжитесь с товарищем Берией. Он вам все объяснит.
— Не надо брать меня на пушку, товарищ Мессинг. (Чертов Ермаков, чтобы шайтан тебя проглотил!). Мы, кажется, делаем одно дело — бьем ненавистного фашистского гада! — поэтому нам надо работать сообща. Я всего лишь хотел проверить, насколько точно вы выполняете приказ наркома.
— В таком случае вам должно быть ясно, что со сломанной ногой мое задание теряет всякий смысл.
— Не беспокойтесь, мы вас быстро подлечим, — заверил меня Гобулов. — У нас здесь, в военном госпитале для старшего офицерского состава, прекрасные специалисты. Он поднялся из-за стола и, стараясь взять паузу, в точности как Лаврентий Павлович, направился к окну. По ходу решительно расправил большими пальцами гимнастерку под ремнем.
Начальник республиканского НКВД мало напоминал узбека или таджика. Скорее всего, кавказец, выдвиженец Берии. Но определенно действовал без санкции, на свой страх и риск — это я сумел угадать по разнобою в его отрывочных, нечитаемых мыслях. Возможно, в наркомате еще в сороковом году был какой-то разговор об «невероятном опознавателе», вот он и пожелал выслужиться. Во время последней командировке в Москву ему, по-видимому, дали по зубам, иначе он разговаривал бы со мной по-другому. Не к месту подклеился какой-то недавний фильм, в котором следователь-чекист сначала достает револьвер, затем прокручивает барабан, наставляет оружие на подследственного и только потом начинает требовать — колись, троцкистская гнида!
От окна Амаяк Захарович произнес.
— Что касается Гнилощукина, он будет наказан.
— Причем здесь Гнилощукин? Я имел в виду Ермакова?
Комиссар третьего ранга резко повернулся, развел руками и доверительно вздохнул, да так тяжко, чтобы я сразу догадался — призвать к порядку Ермакова не в его власти.
— В таком случае я хотел бы, чтобы меня оградили от всякого вмешательства ваших сотрудников в мою профессиональную деятельность. И очень прошу, чтобы цензор как можно быстрее подписал афишу.
— Это я вам обещаю.
Глава 5
Дни перемирия — так я назвал время, проведенное в госпитале — Мессинг провел на редкость беззаботно и весело. Правда, не без некоторого бодрящего, пружинистого напряжения. Видно, судьба подготовив мне тяжелый удар, дала время порадоваться, подготовиться к схватке, получить усиленное питание, что очень важно для скорейшего выздоровления. За эти несколько дней мне удалось на своем соседе по палате отточить свой дар до неслыханной виртуозности.
Звали его… Как же его звали? Гериген, Геробой, Герасим?.. Убей, не могу вспомнить, а вот фамилию вызубрил накрепко — Айвазян. Должность он имел неясную, но чин высокий — капитан госбезопасности, что соответствовало армейскому подполковнику.[80]
Более неотесанного, а также самоуверенного и самовлюбленного человека мне встречать не приходилось. Тщеславие приставленного ко мне соглядатая зашкаливало за всякие разумные пределы. Он, например, даже не скрывал, что сам Гобулов назначил его на этот пост.
— Амаяк во всем доверяет мне. Знаешь почему?
Я отрицательно покачал головой.
— Потому что мне можно доверять.
Многозначительно поджав губы, он кивком подтвердил сказанное.
Такая самооценка плохо увязывалась с отсутствием хотя бы какого-то образования, кроме скромных навыков, позволявших Айвазяну кое-как читать и считать до десяти. Впрочем, как я понял, Гобулов университетов тоже не кончал. При этом Айвазян очень любил играть в шахматы.
Ко мне, «мошеннику и серасенсу» он относился с откровенной барско-коммунистической снисходительностью. Меня не проведешь! Как ты, змеюка, не вертись, а я прижму тебе хвост сапогом! При этом, как ни странно, Айвазян относился ко мне не без некоторой снисходительной доброжелательности. Более того, я не мог не отметить неясную струйку уважения, которую он испытывал к Мессингу. Сначала я решил, что это связано с моими выступлениями, на которых он побывал в Тбилиси. Оказалось, дело вовсе не в выступлениях, а в том, что меня приглашали к Берии и вообще, я «имел разговор» с Лаврентием Павловичем. Лучшей аттестации не придумаешь. Только зачем ты, товарищ Мессинг, отказываешься сотрудничать? Какие-то капризы-мапризы! Вай-вай-вай, такой напряженный момент!.. Немец рвется к Сталинграду, а ты заюлил. Нехорошо. Не по нашему это. Зачем?
Я по глупости начал ссылался на непознанное в человеческой психике. Оно, мол, запрещает мне строчить отчеты на соседей по купе.
— Э-э, — скривился Айвазян. — Какие отчеты-мачеты! Так, по-дружески напиши, если, конечно, ты нас уважаешь.
— Кого это нас? — поинтересовался я.
— Как кого? — удивился Айвазян. — Меня, Амаяка. Партию!..
Тайны непознанного он относил к «мелкобуржуазным пережиткам» и нудно изводил меня домогательствами признать, что в моих опытах нет ничего, кроме шарлатанства и ловкости рук.
В скобках, под покровом слов, он посмеивался надо мной, называл «хитрожопой пронирой», поэтому ему необыкновенно льстило негласное задание следить за известным человеком. Ответственности никакой — не спускай глаз с этого типа постарайся оградить его от общения с другими пациентами, а если не получится, замечай, с кем общается! — и вся работа.
Нарком очень преувеличивал профессиональные качества такого неотесанного человека каким был Айвазян. Видно, решающую роль сыграла обманчивая простота задания и родственные связи. Сосед как-то вскользь упомянул, что когда-то они вместе служили на Кавказе, затем Гобулов перетащил его в Узбекистан, дал чин капитана. Все остальное я выудил сам.
Признаюсь, мне было интересно иметь с ним дело.
С высоты четырнадцатого этажа мне хотелось бы поблагодарить Айвазяна, который, пусть даже и вопреки собственной воле, помог сохранить для будущего уникального провидца, высококлассного специалиста в области постреального пространства и просто хорошего человека. Правда, сам Айвазян в пятьдесят третьем за все свои грехи поплатился расстрелом. Тогда к стенке поставили многих бериевских выдвиженцев, в том числе и Гобулова, но к этой истории Мессинг не имеет никакого отношения.
Пообщавшись с Айвазяном, я решил, что спорить с ним, тем более что-то объяснять или доказывать, бесполезно. Куда надежнее со всем энтузиазмом поддержать его в желании наставить меня на путь истинный. На это он сил не жалел.
Не сразу, после долгих уговоров и под давлением неопровержимых фактов, я был вынужден согласиться с ним, что в мире (как и в окружающем нас воздухе) существуют только «материализм и идеализм». Они борются между собой, и каждый сознательный элемент должен сделать выбор в пользу «материализма», потому что он «научно доказан», а «идеализм научно не доказан». Как можно не понимать «таких простых истин».
В конце концов мы пришли к согласию по всем пунктам, кроме существования неизведанного и всесилия «научного метода». Здесь я стоял как скала. Айвазян выходил из себя, начинал кричать, что только грязные ишаки не способны различить разницу между «первичным» и «вторичным», а если между ними «есть разница», о каком «непознанном» может идти речь! Особенное возмущение вызывал у него мой отказ признать «всемогущество научного метода». От Айвазяна первого я услышал — «партия учит нас, что Солнце стоит неподвижно, а Земля ходит вокруг него».
— Ленин учит! Сталин учит! Карл Маркс тоже учит, — укорил он меня, — а ты споришь.
Мессинг сдался только после того, как выудил из Айвазяна общую картину несчастья, случившегося с ним в Ташкенте.
Лучший способ помочь человеку нараспашку распахнуть собственное бессознательное — это усадить его играть в какую-нибудь азартную или не очень игру. Айвазян оказался страстным любителем шахмат, однако, к моему удивлению, руководствовался он несколько иными правилами, чем те, к которым привыкла многомиллионная армия любителей этой древней игры.
Во-первых, он играл исключительно на деньги.
Во-вторых, исключительно со своими подчиненными, будь то в Гагринском райотделе НКВД, в центральном аппарате, где он короткое время подвизался у старшего брата Амаяка, Богдана, или в больничной палате, где жертвой оказался заезжий гастролер, в каком-то смысле тоже отданный в его распоряжение.
Я не стал нарушать традицию и после каждой партии расплачивался купюрами, которые мне в целостности и сохранности вернули после разговора с Гобуловым. Доставил их мне наш давний знакомый Кац, но это к слову.
Правда, первую партию Мессинг выиграл, хотя до этого момента он всего два раза в жизни двигал фигуры. Победу я выудил из самого Айвазяна.
Надо было видеть этого, до мозга костей пропитанного обидой материалиста, когда он получил мат. Он улегся на кровать и, сдерживая дыхание, принялся успокаивать себя — (слюшай, он правил не знает!! Дикий человек! Совсем варвар!.. Идеалист!!). Потом долго обдумывал, как бы заполучить в свое распоряжение «эту хитрожопую прониру» и в компании с Гнилощукиным разобраться ним «по каждому пункту обвинения». Собственная фантазия увлекла его, сгладила неудачу. Разборку они бы начали с незнания правил, затем по очереди, до идеалиста.
От реванша он, будучи в оскорбленном состоянии, отказался, буркнул, что отдаст деньги «скоро». Завтра, например. Однако я настоял — не дело ответственному работнику праздновать труса. Кавказец взвился до небес, сбросил доску и фигуры на пол и заорал.
— Слюшай, какой шайтан тебе нужно?!
На его крик тут же прибежала медсестра. Увидев девушку, он, указывая на доску, грубо приказал.
— Расставляй!..
Я не успел опомниться, как медсестра бросилась к доске, подняла ее с пола и начала поспешно ставить фигуры.
Это тоже факт, который следовало учесть при работе с Айвазяном.
Вторую партию я, конечно, проиграл, чем привел соседа в восторженное состояние — теперь ему не надо было отдавать долг. Когда я проиграл и следующую партию и тут же расплатился, капитан совсем размяк и в скобках добрым словом помянул новосибирских чекистов, приславших в Ташкент такого жирного, набитого купюрами индюка как Мессинг.
Находясь в усиленном нервном поиске, я, переставляя фигуры, позволял себе только на мгновение отвлекаться на посторонние соображения. Однажды, когда этот кавказский кабан по поводу наших потерь на фронте мимоходом упомянул, что войны без жертв не бывает и русские бабы еще нарожают, я едва сдержался. Очень хотелось молча, как медиум индуктору, врезать Айвазяну по непознанному в его психике и одним махом отомстить за тех, кто замерзал на снегу, кто бросался под танки и на амбразуры, кто подрывал себя и врагов последней гранатой. Я вспомнил о летчике, который на подаренном Мессингом самолете, ежедневно рискует жизнью, и сосредоточился на том, чтобы любой ценой победить врага на своем — третьем — фронте.
Я не имел права отдавать им Мессинга! Мне нельзя было сдаваться в плен. Я был полон будущим.
По мысленному, в скобках, свидетельству Айвазяна, его покровитель, а также весь руководящий состав местного наркомата внутренних дел, прокляли новосибирских чекистов задолго до того, как мы встретились в больничной палате. Вот что мне удалось выудить у «хитрожопого особиста». Сибирские следопыты, по-видимому, решили любой ценой избавиться от надоедливого и странного гастролера, имевшего неясные связи в Москве. При первой же возможности они сбагрили Мессинга в Ташкент. В сопроводиловке было сказано, что этот «В.Г. Мессинг прекрасно зарекомендовал себя и готов к сотрудничеству. Разбирается в «польском вопросе» — и точка. Начальник Новосибирского управления и не подумал предупредить Гобулова, что этим типом интересуется Москва, а без наводки как работать?
Что касается Москвы, то голосом зовущего, лучом маяка прозвучала мелькнувшая в голове Айвазяна фамилия «Маленков».
[81] Все остальное оказалось делом техники. Наобум слопав пешку соседа, я, потирая руки, вслух порадовался — пешки тоже не орешки. Взорливший особист тут же взял моего слона. Я изобразил полное недоумение и, не скрывая обиды, заявил.
— Предупреждать надо! В Москве так не поступают! Москва — большой город!! — после чего, в назиданье, завел разговор о своих выступлениях в столице и о том, с какими большими людьми мне приходилось там встречаться. С Маленковым, например.
Айвазян сглотнул наживку. Не скрывая изумления, он поинтересовался — неужели я знаком с самим Маленковым?
— Как же, — ответил я, — мы познакомились с Георгием Максимилиановичем на даче Иосифа Виссарионовича.
Этот ход решил дело. Айвазян застыл и некоторое время сидел, как ватный, усиленно соображая — сразу бежать к Гобулову и сообщить ему, что пронира бывал на даче хозяина, или прикинуться дурачком и попытаться выведать, когда и по какому случаю тот был вызван в Кунцево.
Наконец он решил, что будет лучше продолжить разговор. Чтобы добиться цели, он решил выложить что-нибудь из того, чем поделился вернувшийся из Москвы Гобулов. Пусть пронира убедится, он тоже лаваш без шашлыка не ест! Сосед согласился: «кто спорит, Москва — большой город», и «там есть люди, которые как вершины, далеко смотрят. Но не долго».
— Это почему же? — удивился я.
— Буря в Москве, дорогой, — по секрету сообщил Айвазян. — Большая буря. После поражения в Крыму, и под Харьковом, знаешь, в Ставке такие головы полетели…
Понизив голос, Айвазян рассказал о скандале, которые всю весну и лето сотрясал кремлевские верхи.
Всесильного Мехлиса,[82] явившегося на доклад к вождю с кляузой на Козлова, командующего разгромленным Крымским фронтом, Сталин встретил убийственным: «Будь ты проклят!»
— Слюшай, зачем кляузничать? — возмутился Айвазян. — Мехлис сам член военного совета фронта, а поступил как грязный ишак. Устраивал длинные, нюдные совещания, давал ценные указания, а к работе разведки слушать не хотел. А ведь разведка за день предупредила — завтра немец ударит.
Маршалу Тимошенко досталось за поражение под Харьковом, но самый грозный разнос ждал его после того, как в Москве стало известно о предательстве Власова.[83]
— Причем здесь Власов и поражение под Харьковом? — не понял я.
— Ты не знаешь? Тогда слюшай нашот маршал Тимошенко. Он, безмозглый баран, твой Тимошенко. Вай-вай-вай, он Власову был как отец родной! А Власов, сам знаешь, какая змеюка оказался.
Перевожу на русский язык. После окружения наших войск под Харьковом, где в плен попало около двухсот сорока тысяч человек, более тысячи танков и двух тысяч орудий, немцы двинулись к Сталинграду и на Кавказ. Сталин тяжело переживал эту неудачу, лишившую Красную армию большей части подготовленных за зиму оперативно-стратегических резервов. Но куда большую ярость вызвала у вождя новость о предательстве Власова. Эта измена оказалась последней каплей, решившей судьбу Тимошенко. Вождь гневно напомнил ему как в сороковом году именно с подачи Тимошенко Власова объявили командиром лучшей дивизии в Красной армии. Досталось также Жукову, тогда же подписавшему отличную служебную характеристику изменнику.
Теперь, со слов Айвазяна, в Кремле главным вопросом стал кадровый. Слетел со всех постов маршал Кулик
[84]. Мехлиса сняли с должности начальника Политуправления Красной Армии и разжаловали до бригадного комиссара. Командующий Крымским фронтом Козлов разжалован до генерал-майора и отправлен командовать 24-ой армией. Кувырнулся давний протеже Сталина, генерал-лейтенант Г.Г. Соколов, еще до назначения Власова загнавший 2-ю ударную армию в болота. Он пришел в Красную армию с должности заместителя наркома внутренних дел. За дело брался горячо, давал любые обещания.
На практике же у него ничего не получалось.
Одним словом, дым стоит коромыслом. Теперь, как поделился Айвазян, пришло время новых людей.
— Слюшай, знаешь, кто всплыл первым? Какой-то Говоров. Представляешь!
Сосед дал мне время прочувствовать, что творится в советском королевстве, затем закончил.
— Этот Говоров написал письмо Сталину, призвал его отменить комиссаров, ввести строгих началников[86], поднять дисциплину среди командиров и смелее выдвигать новых людей. Представляешь, на что замахнулся?
Айвазян с досады хлопнул себя по ляжкам.
— И этого Говорова, бывшего царского офицера, в командующие Ленинградским фронтом, понимаешь? Какой-то Ватутин тоже будет командовать фронтом. Пошел в гору кто, знаешь? Не знаешь?! Какой-то Гордов. Этот Гордов побывал в окружении, а теперь будет командовать Сталинградским фронтом. Слыхал такой, Горбатов? Не слыхал?! Вай-вай-вай. Лагерник, а его в командармы! Слыхал такой Кривошеин?
— Да. Он совместно с Гудерианом принимал парад в Бресте в тридцать девятом году.
— Точно. Слюшай, с Гудерианом обнимался, а теперь танковый корпус командует! Все диву даются, неужели хозяин нюх потерял?
Он тут же опомнился и строго-настрого приказал.
— Забудь о Сталине, — затем как-то зверовато улыбнулся и с намеком спросил. — Знаешь, Мессинг, откуда он их берет? Кто рекомендует?
Я пожал плечами. К Горбатову и Кривошеину я не имел никакого отношения.
— У хозяина нюх на толковых людей, — предположил я.
— И я о том же. Его нюху можно позавидовать. Но, — хитровато улыбнулся Айвазян, — Георгий Маленков как-то обмолвился — ничего, говорит, странного, в выборе хозяина нет. Говорит, с людьми работать уметь надо.
Тут он внезапно замолчал. С большим трудом сдержал себя. Знал, ни в коем случае нельзя рассказывать поднадзорному Мессингу все, что выложил Гобулов, но его так и подмывало. Неожиданно он брякнул то, что ярко высвечивалось в его лысоватой голове.
— Маленков Георгий Максимилианович говорит, никакого странного в поступках хозяина нет. Новых людей Сталину рекомендует какой-то колдун-болтун, ишак его разбери. Или ведьма!
Я отпрянул.
— Не может быть?!
Айвазян хитро подмигнул и спросил.
— Знаешь, кто этот колдун?
Мессинг замешкался с ответом, затем нерешительно покачал головой.
— Не-ет.
— Э-э, дорогой, ты много не знаешь. Это какая-то бабка из верующих. Называется Матрона московская. Хозяин сам ездил к ней в сорок первом. Представляешь?!
Я утверждаю, он был искренен. Простодушный и недалекий Айвазян даже представить себе не мог, что человек, который проигрывал ему в шахматы и, что еще невероятней, тут же расплачивался, мог быть тем человеком, который предсказал кремлевскому балабосу, кто из советских военачальников есть кто.
Мне было не до смеха. Интрига высветилась до донышка, и это был тревожный свет. Голоса зовущих сменили тон, завыли так, что мурашки по сердцу заскребли. В неведении Айвазяна таился опасный подтекст — вряд ли Гобулов был настолько наивен, чтобы поверить в какую-то Матрону. Ему должно быть известно, а если нет, скоро станет известно, кто такая эта Матрона и кого его люди по глупости сцапали. Это грозило Мессингу куда более серьезными осложнениями, чем сломанная нога. За мою ногу Берия простит, может, даже похвалит — так ему, экстрасенсу, и надо. Пусть не выделывается, а вот реакция хозяина для местных начальников была куда более опасна. Сталин не любил, когда его людям, не испрашивая разрешения, ломали ноги. Вождь не скажет — а подать сюда Тяпкиных-Ляпкиных! Он скажет — а подать сюда головы Ляпкиных-Тяпкиных! Конечно, Лаврентий Павлович знал об этом. Берия был умнейший человек, он был способен заглянуть в будущее. Наркомвнудел всегда сумеет найти козла отпущения, и Гобулов знал об этом.
Я ощутил холодок на сердце.
Говорят, нет худа без добра. Пока я валялся на больничных простынях, контрреволюционный сброд генерала Андерса наконец-то покинул Ташкент. Со дня на день в Красноводск должен был отправиться и сам Андерс со своим штабом, тем самым снимая головную боль не только у оперативных работников республиканского НКВД, но и у незадачливого серасенса Мессинга.
После того откровенного — шахматного — разговора я начал внимательнее присматриваться к обслуживающему медперсоналу. Охраняли меня небрежно, специального поста у дверей палаты не выставляли. На время отсутствия Айвазяна присматривать за Мессингом было предписано медсестрам. Однако девушкам было не до скромного, никогда не жалующегося Мессинга. Сестер не хватало, и у каждой было столько работы, что по распоряжению главврача они просто запирали дверь, отделявшую ту часть коридора, где располагалась наша палата, от общего отделения, и оставляли меня одного.
Однажды в жаркий августовский день, воспользовавшись отъездом соседа, я подъехал к распахнутому в коридоре окну и, привстав с кресла, обнаружил внизу, в тени деревьев лавочку, на которой играли в шахматы на выбывание солидные на вид пациенты. Вокруг них собралось с пяток раненных, ожидавших своей очереди. Все были в добротных пижамах, двое на костылях. Мессинг некоторое время наблюдал за игрой, потом позволил себе дать совет одному из участников. Все разом подняли головы. Я воспользовался случаем и представился. Как только выяснилось, что один присутствующих слыхал обо мне и даже присутствовал на моем представлении, собравшиеся тут же сменили гнев на милость.
Далее все стало проще.
Я признался, что сломал ногу. Несчастный случай! Теперь сижу здесь, скучаю, теряю квалификацию. Хотелось бы поработать. Люди внизу пообещали — поможем!
К возвращению Айвазяна в вестибюле госпиталя уже висело написанное от руки объявление. Я особенно настаивал на том, чтобы оно было написано именно от руки, ни в коем случае ни типографским способом или на машинке. Айвазян бросился к главврачу, но генерал-майор медицинской службы отшил зарвавшегося особиста и заявил, что на территории госпиталя распоряжается он, и ни кто иной.
Была война, и военных, особенно раненых старших офицеров, тем более генералов, чьи палаты размещались в соседнем корпусе, уважали. Примчавшийся в палату Айвазян набросился на меня с угрозами. Я сделал невинные глаза — как Мессинг мог отказать главврачу, явившемуся в палату с просьбой устроить представление для ранбольных. Разве мне запрещали давать концерты? Наоборот, партия дала мне задание любыми способами помочь раненым поскорее вернуться в строй. Разве не так?
Айвазян сразу заткнулся.
Назначенный на вечер психологический опыт прошел на «ура». Мессинг был выше всяких похвал. Особенный смак отыскиванию предметов и выполнению других труднейших психологических заданий, придавала кресло-каталка. Я отыскивал расчески, помазки для бритья, простенькие очки. Но — учтите обстановку! — когда мне представилась возможность угадать, где спрятан орден тяжело раненого подполковника-артиллериста, я ухватился за нее обеими руками. Наводку дали соседи подполковника, попытавшиеся подбодрить угрюмого и неразговорчивого фронтовика. Я спросил разрешение у раненого — имею ли я право копаться в его вещах. Он с трудом кивнул. Я нашел орден Боевого Красного Знамени в его тумбочке и обратился к присутствующим с вопросом — известно ли собравшимся, чем дорога нашему орденоносцу эта награда?
Я опять же обратился за разрешением к подполковнику. Тот не возразил. С его же молчаливого согласия, не задав ни одного наводящего вопроса, Мессинг поведал зрителям, за что был отмечен артиллерист.
Когда я вскинул обе руки и объявил — вижу! — в просторной палате наступила мертвящая тишина.
— Вижу высоту с отметкой 124,5. На вершине разбитый ствол березы. В корнях укрытие, в нем раненый герой, — я указал на подполковника. — Он заменил на наблюдательном пункте смертельно раненого лейтенанта. Бросился спасти его и вот… Связь работает, он отдает приказ. Выстрел, второй, третий — цель поражена. Не вижу цели, только разбитый пулемет…
Подполковник сжал зубы так, что его лицо побелело.
Мессинг обратился к нему.
— Я могу продолжать?
Подполковник кивнул.
— Лейтенант не донесли до медсанбата. Его похоронили под Ржевом, в сырой земле. Это был сын нашего героя.
Подполковник слабо поправил меня.
— Племянник. Он у сестры был единственный. Я должен был присмотреть за ним.
— Простите, за ошибку.
— Ничего.
В другой палате, куда меня вкатили, я предсказал раненому в грудь капитану, что скоро его ждет нежданная радость.
Тот скривился.
— Какая радость. У меня все остались там… — он указал рукой в сторону заката.
— Ждите завтра. До обеда.
На следующее утро в палату принесли письмо от спасшейся чудом жены. Ее с детьми успели эвакуировать в Сибирь.
Все только и говорили о письме. Многие попросили подсказать, когда же им придут весточки. Кому имел право, сказал. Перед другими, их было куда больше, отговорился. Ответил — не знаю.
С того дня пошло-поехало. Слух о Мессинге докатился до других госпиталей. Там начали выражать возмущение, почему к ним не приглашают Мессинга. Местные политработники обратились к Гобулову, и тому пришлось дать разрешение на психологические опыты, ведь формально никакого обвинения мне предъявлено не было. Держать знаменитого ясновидящего под стражей без веских оснований, тем более, в Ташкенте, куда было эвакуировано множество культурных работников, а также писателей и кинематографистов, которые тоже желали лично пообщаться с Мессингом, — было вызывающе опасно. Гобулов по опыту знал, с работниками культуры лучше не связываться. Особенно, с писателями. Где-нибудь ляпнут, потом не отмоешься. И ноги всем не переломаешь, и в Ташкенте не удержишь, как это случилось с таким обременительным гастролером как Мессинг.
Гобулов настоял на моей скорейшей выписке. Меня на той же «эмке», на которой я был доставлен в кирпичный дом, привезли в гостиницу «Ташкент». Вообразите, какую радость испытал Мессинг, обнаружив, что сопровождающими в машину были назначены Айвазян и Гнилощукин. Я поздоровался с обоими, был мил и весел, чем откровенно смутил их черствые чекистские сердца. На прощание они даже не пригрозили мне скорой встречей. И это правильно, само их присутствие было красноречивее любых слов.
В номере меня ждал Лазарь Семенович.
Мы поздоровались. Я позволил Кацу обнять себя, сообщил, что готов к выступлениям.
Лазарь Семенович внимательно, с неизбывной еврейской тоской заглянул глаза и кратко поинтересовался.
— Обошлось?
Я кивнул. Действительно, обошлось. Правда, не надолго. Это было ясно, как день.
Глава 6
Сразу после водворения несчастного шнорера в гостиничный номер я решил убедиться в точности расшифровки кода будущего, которое ждало меня в Ташкенте. Прежде всего попросил Каца отправиться на вокзал и заказать билет в Москву. Лазарь Семенович огорчился — вы решили покинуть нас? Так скоро? Мессинг указал на сломанную ногу и пояснил, что с такой ногой ему трудно полноценно обслуживать зрителей. Ему надо подлечиться, и это желательно сделать в столице. Лазарь Семенович уныло кивнул и безропотно поплелся на вокзал. Вернувшись, сообщил, что билетов на ближайшее время билетов нет и не предвидится. Тем более, что в настоящее время пассажирские перевозки резко сокращены.
Я вздохнул и на машине, присланной директором, мы отправились в контору Госконцерта.
В кабинете Исламов выразил огромное удовлетворение «проделанной в госпитале работой» — он именно так и выразился, чем поставил меня в тупик, — затем, отослав Каца, пригласил на небольшой сабантуй, которое решил устроить по случаю моей выписки из госпиталя. Мы отправились в чайхану, где к нам подсел дружок Исламова, назвавшийся работником местного обкома комсомола. Мы вполне прилично посидели, отведали вкуснейший плов, поболтали о том, о сем. Комсомольский активист объяснил мне, какие первоочередные задачи стоят перед республикой. Это, прежде всего, повышение урожайности хлопчатника, ведь без узбекского хлопка нельзя производить взрывчатые вещества, а это, сами понимаете, чем пахнет.
Я согласился. Я всецело был за то, чтобы хлопка в Узбекистане было побольше. Я даже был готов выступить перед передовиками-декханами и сельскими активистами. Комсомольский секретарь обрадовался, обеими руками ухватился за мое предложение и пообещал снабдить меня всеми необходимыми материалами.
Я удивился — какими?
— Как же, — улыбнулся молодой веселый узбек, говоривший по-русски умно и без всякого акцента. — Неужели в таком деле как объяснение тайн человеческой психики можно обойтись без сравнительного анализа урожайности в различных хозяйствах? Я уже не говорю о цифрах и процентах?
Я выпучил глаза. Азия до сих пор остается для меня загадкой наравне с зовущими из-за горизонта воплями, тайнами непознанного, а также исходом непримиримой борьбы между «материализмом» и «идеализмом». Но в тот день, услышав о процентах, я совсем растерялся. Даже забыл провентилировать мысли задорного активиста.
Секретарь ни капельки не удивился. Он достал из кармана отпечатанные на листочке сведения и объяснил.
— В этой графе — проценты прироста собранного хлопка по сравнению с сорок первым годом, здесь разбивка по районам. Если вам будет что-нибудь непонятно, вот здесь номер телефона, — он указал на отдельные цифры, конспиративно разбросанные по всей поверхности бумажного листа, — по которому вы можете получить дополнительные сведения.
Мне стало стыдно за себя, за телепатию, за всех медиумов на свете. Порой сломанная нога лишает их очень важного качества, отличающего всякое разумное существо, — способности соображать.
На прощание комсомольский секретарь попросил меня выступить в Доме правительства, как только я сочту, что с ногой у меня все в порядке.
На этот раз Мессинг не сплоховал. Он как опытный заговорщик поинтересовался.
— Я со всей охотой, но что мне делать, если компетентные органы порекомендуют Мессингу прекратить выступления? Скажем, по состоянию здоровья.
Активист только руками развел.
— Вот я и говорю, не надо тянуть с выступлением в Доме правительства. В любом случае партийные органы республики всегда готовы помочь вам. Телефончик у вас есть. Как у нас говорят, все в воле Аллаха, не так ли, Исламов? — обратился он к директору гастрольного бюро, который во время разговор об урожайности и процентах слова не обронил.
Тот вздрогнул и решительно кивнул.
Вечером жизнь порадовала меня еще одним знакомством — с Абрашей Калинским. Оказалось мы с ним земляки, правда, дальние. Он был из Ломжи — я, сами знаете, с Гуры Кальварии, что под Варшавой. Где она, теперь, моя Гура? Где мама и папа? Где братья?
Помню в Гуре, Мессингов было полштетеле. Каких только Мессингов у нас не было — и сапожники, и арендаторы, и портные. Сами понимаете, надо было очень постараться, чтобы тебя запомнили, выделили, дали прозвище. Моего отца называли Гершка Босой, немалая честь для нашего местечка. Наверное, потому, что мы были не самыми бедными кабцанами в Гуре; были такие, которым еще меньше доставалось пищи на стол. От такого нахеса сердцу больно.
Азохен вэй, моя Гура! Майн штетеле Гура!
Я смотрел на Абрашу, мы беседовали о былом, а сердцу вспоминались такие строчки на идиш.
Дэрцэл мир, алтер, Ви зет ойс дос штибл,
Дэрцэл мир гешвинд, Вос hот а мол гегланцт,
Вайл их вил висн Ци блит нох дос беймэлэ,
Алес а кинд; Вос их hоб фарфланцт?[87]
В обществе Калинского мне сразу стало хорошо. Подумал, какой добрый и чувствительный человек!
Я не раз выступал в Ломже, у нас нашлись общие знакомые. У его отца была фабрика мыла. Но он не пошел по стопам родителя, а стал борцом. Организовывал забастовки, даже — вы не поверите! — на отцовской фабрике! В конце концов польская жандармерия сцапала его и приговорила к большому сроку. Спасло его, как он сказал, родство с Львом Захаровичем. Кто такой Лев Захарович? Как же, объяснил мне Абраша, — это же Мехлис, начальник Политуправления Красной армии!
Я удивленно глянул на Калинского.
Он тут же поправился.
— Бывший начальник. Теперь он в немилости, сами понимаете, у кого… — и Абраша стрельнул глазами в потолок.
Ясно, он вхож в число своих. Не к месту родился вопрос, как Лаврентий Павлович обращается с Абрашей. Не грубит ли?..
Между тем Абраша продолжал рассказывать — его мать сообщила Льву Захаровичу, и тот добился, чтобы его родственника включили в число политзаключенных, которыми в то время обменивались Советский Союз и Польша.
— В какое то время? — поинтересовался я.
— В 1937 году. У меня большой подпольный стаж.
В Советском Союзе Калинский, по его словам, «вертелся» уже пять лет. В присоединенном Каунасе его назначили директором фабрики парфюмерных изделий, и он очень подружился с Полиной Семеновной, которая и устроила ему перевод в Ташкент.
Кто такая Полина Семеновна?! Неужели вы, Мессинг, не слыхали о Полине Семеновне? Так это же Жемчужина! Жена Молотова, хорошая женщина с добрым еврейским сердцем, настоящая идише маме! Она руководит всей легкой промышленностью.
Впрочем, стаж подпольной работы Абраши интересовал меня меньше всего. Встреча с ним обещала стать горькой — я ощущал это всей кожей. Оказалось, что я и предположить не мог, до какой степени.
Когда речь зашла о моей Гуре, Калинский потупился и признался, что слышал о моем и соседних штетеле самое ужасное, что может услышать еврей.
Я замер от ужаса. Я уставился на него с такой силой, что он не в силах был промолчать.
— Имею спецданные, в Гуре никого не осталось. Ни Мессингов, ни Кацев, ни Гольденкранцев, ни Горовцов! Всех отправили в Варшавское гетто — помните еврейский квартал в столице? Швабы обнесли его двойным забором и согнали туда всех местных евреев. Теперь, что ни день, оттуда уходят составы. Куда направляются, никто не знает, но пока еще никто не вернулся, ни весточки никто не получил.
Он сказал, а у меня слезы хлынули из глаз. Люди за столиками начали обращать на нас внимание. Я поспешил распрощаться с Абрашей и отправился к себе. Там можно было вволю поплакать.
То, что я узрел той ночью, никому нельзя рассказывать. Это библейский ужас. Это было все сразу — всемирный потоп, избиение младенцев и кара небесная. Впрочем, кто теперь не знает об этом?..
С облачной высоты готов признать — мои недоброжелатели сделали удачный ход. Им удалось выбить Мессинга из колеи. Я доверился Калинскому — человек, сообщивший о маме и папе, не мог быть обманщиком. Он поможет.
И Абраша помог.
Когда он обмолвился, что собирается в Москву, я попросил его о незначительной услуге — опустить написанное мною письмо за пределами республики. Коротенькое такое письмецо, адресованное Трущеву Николаю Михайловичу.
На словах объяснил.
— В письме нет ничего предосудительного. Если хотите, я дам прочитать его.
Абраша удивился.
— Зачем письмо? Сами все можете рассказать адресату? Я могу взять вас с собой.
Я ушам не поверил. То, что Абраша был вхож в высокие сферы, это не скроешь. То, что он имел знакомства с выдающимися людьми, тоже было ясно, но пойти наперекор Гобулову? Мне стало не по себе — разве я вправе подвергать такого благородного человека смертельному риску? Небеса накажут меня за то, что я воспользовался его добротой. Может, кратко обрисовать непростую ситуацию, в какой оказался Мессинг? Тогда, по крайней мере, Абраше будет ясно, на что он идет. Неистребимый романтизм вывел меня из себя. Сейчас не самое лучшее время для глупостей. Разве Мессинг не знает, что такое конспирация? Разве не Мессинг возил оружие в буржуазный Эйслебен! Разве не Мессинг благословил на подвиг Алекса-Еско?!
Калинскому мое молчание, а еще пуще недоверие, были как нож в сердце. Он имел привычку говорить не останавливаясь. При этом балабонил с такой быстротой, что уследить за его сыплющейся речью было непросто.
— Что вас смущает, Вольф Григорьевич? Летчик — мой хороший знакомый. Мы с ним не раз проворачивали такие выгодные дельца, что только держись.
— При чем здесь летчик? — не понял я.
— Неужели вы всерьез решили, что Калинский будет трястись в вонючем вагоне, пить пустой кипяток и ждать на полустанках? Вы заблуждаетесь, дорогой. Калинский полетит на самолете и не на какой-то задрипанной этажерке, а на солидной машине, которая возит серьезных людей, например, фельдъегерей правительственной связи, обкомовских работников, высших военных чинов. Это вам не пассажиры занюханного «пятьсот-десятого», который, того и гляди, свалится с железнодорожной насыпи.
— Но как же вас пускают в самолет?
— Так я же вам говорю — летит, например, первый секретарь ихнего ЦК, товарищ Юсупов[88] до Москвы. Я ему звякну — Усман Юсупович, захватите до столицы одного серьезного пассажира, у него есть дело до товарища Жемчужиной. Юсупову только стоит услышать это имя, как он не поленится «паккард» за мной прислать. В самолете мы все, что требуется республике по части товаров народного назначения, обговорим. А вы говорите, пускают…
Он глянул поверх моей головы и, обиженный, сложил руки на груди.
Я не удержался от вопроса.
— Когда вы летите?
— Вот это не в моей компетенции. Что могу, то могу, а это не могу. Только думается, на этой неделе, в самом конце, первый обязательно отправится в столицу. Давно не летал. Пора доложить, сами знаете кому, о состоянии дел в республике. Так что если надумаете, сообщите. Это будет роскошный полет.
Это было очень заманчивое предложение — самолет это вам не поезд, где Мессинга придушат в купе и глазом не моргнут. Или, что еще хуже, подсунут каких-нибудь контриков. Потом не отмоешься. Тем не менее, я проявил осторожность и до вечера носил эту тайну с собой. Сначала доковылял до конторы, поинтересовался у Исламова — не раздумал ли его комсомольский друг насчет выступления перед активом Дома правительства? Тот руками замахал — конечно, нет, дорогой! Вас там ждут! Я предупредил, что к выступлению буду готов не ранее субботы.
Исламов пообещал.
— Сейчас устроим.
Он позвонил, о чем-то коротко поговорил по-узбекски, затем положил трубку и с огорченным видом сообщил.
— В субботу никак не получится, — затем понизил голос до шепота. — В субботу Юсупов отправляется в Москву. Понадобятся справки-шмавки, то, се. В ЦК все на ушах стоят. Только вы никому… — предупредил он меня.
Все сходилось.
Чем черт не шутит? Почему бы не рискнуть и одним махом избавиться от Гнилощукина, Ермакова, Айваязна, а то и от самого Гобулова. Главное выбраться за пределы республики. Вернусь в Новосибирск. Там они меня не достанут. Если эти следопыты начнут строить козни, — попрошу Трущева связать меня с Лаврентием Павловичем. Пусть оградит меня от этой своры.
В тот же вечер в ресторане я попросил Калинского, если он не против, взять меня с собой в Москву.
Всю неделю, до самой субботы я ждал подвоха — того и гляди, набегут энкаведешники, схватят, швырнут в эмку. Однако все складывалось на редкость удачно. Больная нога не позволяла мне выкладываться в полную меру, поэтому выступал я редко и только в тех случаях, когда за мной присылали автомобиль. Мой успех рос день ото дня. В среду Исламов сообщил, что пришли заявки из других городов республики. Надо уважить, попросил он. На мой вопрос, как можно добраться до этих городов, например до Бухары, он ответил — по-разному. До Бухары или Самарканда на поезде, до районных центров на машине. За мной на станцию пришлют машину.
— Как долго ехать?
Исламов пожал плечами.
— Трудно сказать.
— Час, два, больше?
— По-разному. Полдня, день.
Вот так новость!
Полдня меня никак не устраивало. Мессинга не проведешь. Легче легкого разделаться со знаменитым экстрасенсом в пути, потом свалить все на восставших декхан. Энкаведешники шлепнут с десяток бунтовщиков — и концы в воду. Кому в центральном аппарате придет в голову докапываться до истины! Если Сталин вспомнит обо мне, ему сообщат — не повезло ясновидящему. Не сумел угадать, что ждет его в поездке. Сталин, конечно, разгневается, начнет топать ногами — что за безобразие! Куда смотрели!.. Почему без охраны!.. На этом все и кончится.
В пятницу, собравшись с духом, я при встрече спросил у веселого Калинского.
— Как дела?
— Все в порядке. Только надо будет… — он потер палец о палец.
— Сколько?
Он назвал сумму. Это было что-то неслыханное. Я сказал, у меня столько нет. Шахматная дуэль с Айвазяном обошлась мне в копеечку.
— А сколько есть?
Я признался.
— Давайте, сколько есть. Только без обмана. О времени сообщу дополнительно, — и умчался.
Я не успел расспросить его, что и как…
В ночь с пятницы на субботу я никак не мог заснуть. Только забудусь, начинали донимать кошмары. Прошлое путалось с будущим, в этой сумятице я никак не мог уловить, что ждет Мессинга в ближайшие часы. Пытаясь избавиться от дурных предчувствий, я обратился к заглянувшему ко мне утром Лазарю Семеновичу с пустяковой просьбой. Объяснил, может случиться, что и на будущей неделе я не смогу выступить в Доме правительства. Пусть Лазарь Семенович не побрезгует и на той неделе звякнет от Исламова, предупредит, что меня нет в городе. В должниках я ходить не люблю, поэтому, как только вернусь, сразу выступлю перед ними. А если не вернусь, пусть тоже звякнет…
— Собираетесь нас покинуть? — спросил Кац.
— Что вы, Лазарь Семенович, — начал отнекиваться Мессинг.
Тот понимающе кивнул затем обратился ко мне с неожиданным вопросом.
— Вольф Григорьевич, а мне никакого письма не будет?
Я не сразу догадался, что он имеет в виду. Когда же в голове прояснилось, мне стало не по себе. Что я мог сказать Кацу, ведь еще при нашей первой встрече, когда мы отправились подписывать дурацкую афишу, мне в какой-то момент пригрезилось…
Я дал слово, что ни за что не выскажу вслух, что мне пригрезилось. Отговорюсь незнанием. Я взглянул на Лазаря Семеновича. У него был такой вид, будто он того и гляди затянет кадиш:[89] «Йисгадал вейискадаш шмей раб…» Что мне было делать со старым одиноким евреем? И со здоровьем у него не все ладно. Правда может добить его. Я не осмелился покривить душой, сказал просто.
— Крепитесь, Лазарь Семенович. Вам не надо ждать писем.
Он не удивился, спросил мудро.
— Что, уже?
Я кивнул. На этом бы и остановиться, но я добавил — за что до сих пор проклинаю себя! — ненужные слова.
— В каком-то Майданеке. Что за место такое, не знаю?!
Он кивнул.
— Я позвоню, Вольф Григорьевич. Обязательно позвоню. Отчего не выручить доброго человека. Мне теперь только и остается, что звонить.
Дальнейшее прозвучит как анекдот, но этот анекдот стоил Мессингу много нервов. Ради всего святого прошу — не надо относиться к Мессингу как старому дуралею. Всяко бывает на свете, и если вам выпал счастливый билет и вы защитили кандидатскую диссертацию — это не значит, что вас всегда и во всем ждет удача.
Калинский лично доставил Мессинга на аэродром. Легковушка действительно оказалась «паккардом». Если бы это была «эмка», я не раздумывая дал бы деру, но это был «паккард».
Был поздний вечер, неистребимая городская пыль укладывалась на ночлег, и остывающее небо потихоньку приобретало свой естественный лазурный цвет. После «паккарда» самолет, к которому привел меня Абраша, показался мне каким-то ободранным и невзрачным, но теперь перед вылетом, мое мнение никого не интересовало. Калинский подтолкнул старого дуралея к металлической лестнице, помог вскарабкаться в ребристый салон.
Дождавшись, пока Абраша влезет вслед за мной, я решился поделиться с ним своими сомнениями, но тот не без легкой досады укрепил мой дух.
— Это самый надежный самолет в мире! Еще ни разу не подводил. Первый только на нем и летает.
Мы устроились на откидных сиденьях. Тут же, чихнув, загрохотали моторы, и машина, тяжело переваливаясь на неровностях, куда-то поехала.
— Сейчас взлетим, — повысив голос, предупредил Абраша.
— А где же сам? — не выдержал я.
— Сегодня он не может.
— А фельдъегерь? — не унимался я.
— Да сиди ты спокойно! — зло оборвал меня земляк, и Мессинг обо всем догадался.
Мне даже стало немного весело — опять влип! Будущее, хранившееся в каждой жилочке моего бренного тела, затаилось от страха, а ужас, до того прятавшийся в сердце, вырвался на волю и завизжал — ты лишился разума?! Кому ты поверил?! Абраше Калинскому? Когда самолет наберет высоту, они с летчиком выбросит тебя из самолета, а денежки поделят.
Словно подслушав мои мысли, Абраша поднялся и направился в кабину.
Как оказалось, пережевыванию страха и ожиданию безвременной и страшной кончины мне отвели несколько часов. Затем самолет резко клюнул носом, через несколько мгновений сильно ударился о землю и, ликуя взревевшим мотором, резво побежал по земле. Когда машина остановилась и рев моторов стих до легкого воркования, летчик вышел из кабины и жестом подозвал меня.
— Деньги?
Я протянул ему газетный сверток.
— Здесь все? — спросил он.
Я кивнул. Говорить не мог — голос отказал.
Летчик направился к входному люку, откинул его и жестом подозвал меня.
Я подхватил свой чемоданчик и приблизился.
Летчик подхватил Мессинга под мышки и спустил на землю.
— Теперь иди.
— Куда? — удивился я.
— Куда хочешь?
Летчик захохотал, перебивая шум рыкающего мотора.
Его поддержал высунувшийся в проем Абраша Калинский. Они смеялись долго, показывали на меня пальцами, шлепали друг друга по плечам. Я уныло ждал, когда они перестанут хохотать. В руках у меня был маленький чемоданчик с запасом белья и бритвенными принадлежностями. Что еще? Мыло, полотенце, домашние шлепанцы. К шлепанцам как-то ловко подклеилось — дураков, оказывается, не только калечат, но и бросают в пустыне.
Я огляделся. Рассвет набирал силу. Еще мгновение, и слепящая солнечная полоска, показавшаяся над горизонтом, осветила неприглядную и скудную местность. Если это не пустыня, то что-то очень напоминающее ее. Кое-где торчали пучки колючей травы, ее в руки было страшно взять. Унылые холмы, окружавшие взлетную полосу с приткнувшимся на дальнем конце маленьким домиком, трудно было назвать очаровательными. Скорее, гиблыми.
С каждой минутой становилось все жарче и жарче. Летчик и Калинский скрылись в салоне. Самолет не глушил моторов — того и гляди, разбежится и взлетит. Никому не пожелаю оказаться брошенным в пустыне с чемоданчиком, в котором нет запаса воды. В пустыне не нужны шлепанцы, ни к чему теплое пальто с меховым воротником, подпоясанное кокетливым буржуазным пояском, которое я, по совету Абраши, напялил на себя, чтобы не замерзнуть в полете. Не нужна также тирольская шляпа с узкими полями и приделанным к тулье перышком — единственное, что сохранилось у меня от Германии.
Я повернулся и двинулся в сторону, противоположную восходящему солнцу. Там было ровнее, туда было легче идти. Через десяток шагов услышал встревоженный голос Абраши.
— Мессинг!..
Я обернулся. Абраша спрыгнул на землю.
— Чего?
— Далеко не уходи.
Я повернулся и, прикрывая глаза от слепящих лучей солнца, вернулся к самолету.
Разгадка этого замысловатого приключения, в которое я так легкомысленно ввязался, наступила минут через пятнадцать, при жарком солнечном свете. Из блистающей неясности на взлетную полосу въехала уже знакомая мне «эмка». Из машины вылез улыбающийся Ермаков и радостно поприветствовал меня.
— Кого я вижу? Никак не ожидал встретить вас, Вольф Григорьевич, в запретной зоне? Как вы попали сюда? Пропуск у вас есть?
— Пропуска нет, — упавшим голосом ответил я. — Прилетел на самолете. Почему запретной?
Ермаков приблизился и объяснил.
— Это же Иран.
— Как Иран? — не понял я.
— Ну, не совсем Иран, а пограничная полоса. Иран вон там, — он неопределенно махнул рукой, затем присел и принялся камешком рисовать на земле географическую карту.
— Вот граница, а вот здесь Персия, — затем поднялся и уже строго спросил. — Что вы делаете в запретной зоне, гражданин Мессинг? Собрались продемонстрировать овцам свои психологические опыты? Или решили предсказать азиатам, когда над Персией взойдет заря коммунизма? А как же Советский Союз? Неужели вам у нас не понравилось? За границу решили драпануть? Что ж, ты, тварь троцкистская, так задешево продал родину? Не вышло, двурушник?!
Я догадывался, что рано или поздно «двурушник» принесет мне несчастье. Так оно и случилось, и на этот раз моя песенка была спета.
Глава 7
После того, как тот же дрянной самолет приземлился на Ташкентском аэродроме, меня отвезли в кирпичный дом и поместили в камеру, в которой уже сидели два моих сородича. После происшествия в поезде я с нескрываемым подозрением относился ко всякого рода совпадениям, особенно национальным. Знакомство с Калинским подтвердило — камера, набитая йиделех, то есть, евреями, не исключение. Впрочем, для застигнутого на месте преступления злоумышленника, тот факт, что он порвал со своим штетеле и разуверился в Боге, никакой юридической силы не имел.
Абрам Калинский тоже не слыхал о Создателе, небо ему судья! Он дал такие показания, что хоть гевалт кричи! Мессинг полагал — пусть его вина велика, но приговорить к расстрелу за отсутствие пропуска, это слишком. Оказывается, в стране мечты такие проступки, пусть даже и невольные, квалифицировались совсем по другим расценкам, чем заурядное правонарушение. Этот прейскурант назывался 58-ой статьей со всеми довесками.
В своих показаниях, зачитанных мне Ермаковым, Абраша утверждал, что я с самого нашего знакомства подбивал его продать советскую родину и поменять социализм на подлый, тянущий с открытием второго фронта, империализм. Далее Абраша начинал каяться — мол, он только в самолете догадался, что задумал этот «двурушник».
Ермаков не отказал себе в удовольствии продемонстрировать мне эту строку в показаниях. Действительно, там синим по белому было написано — «двурушник».
По версии Калинского, события в самолете развивались следующим образом. Когда Мессинг обнаружил, что разоблачен, он выхватил пистолет и наставил его на Абрашу, чтобы заставить того бежать с ним за границу. Калинскому с помощью подоспевшего летчика удалось обезоружить предателя. На всякий случай они вышвырнули оружие из самолета. Далее в том же духе — измена родине в форме попытки перейти государственную границу (статья 58–1а), умысел на теракт (та же статья, пункт 8), контрреволюционная пропаганда (58–10). Одним словом, они решили замариновать меня по полной программе.
В этом был определенный смысл. Спохватится кремлевский балабос — где мой лучший друг и предсказатель, ему скромно доложат — в камере. Что случилось? Балабосу положат на стол папочку с моим делом. И ничего не попишешь! Имел умысел на измену? Имел. На теракт имел? Имел. Вел контрреволюционную агитацию? Вел. Вождь очень огорчится — понимаешь, опять ошибся. Пообещал провидцу, что его оставят в покое, а он вон как воспользовался доверием партии.
Конечно, все это ощущалось в скобках, но Ермаков, как опытный следователь, догадался и позволил себе усмехнуться.
— Теперь поздно, Мессинг, изображать из себя невинную овечку.
— Оно, может, и так, гражданин следователь, но показания я не подпишу. И никто не заставит, поверьте мне на слово. Ни Гнилощукин, ни Айвазян.
— Причем здесь Гнилощукин? — удивился Ермаков. — За Гнилощукина перед вами извинились, так что это дело давно забыто. Границу-то он вас не подбивал переходить.
— Я не о том, — уточнил я. — Я о подписи на протоколе допроса. Я лучше себе руку узлом завяжу, но подпись не поставлю.
— И не надо, — согласился Ермаков. — Впрочем, вы посидите, подумайте, может, не стоит так упрямиться? Мы после первого же очника получим право отправить вас в суд. Поразмышляйте на досуге, что вам при таком наборе ждать от советского суда, самого справедливого суда в мире.
Я не удержался от выкрика.
— Ни за что! Больше никогда не возьмусь за предсказания, иначе будущее может вильнуть в любую сторону. Вам мало не покажется!
Ермаков прищурился и ловким щелчком выбил папиросу из пачки.
— Вы хотите сказать, что в силах управлять будущим? Решили под сумасшедшего косить? Это не поможет. Мы здесь и не такое видали.
Он предложил.
— Закуривайте.
Я закурил, вдохнул дымок. Заодно прихватил и часть ермаковского дыма.
Картина в самом деле складывалась безрадостная. Они все просчитали. Бить не будут — вдруг комиссия из Москвы. Вот, пожалуйста, дело, а вот, пожалуйста, подследственный. Никакой спецобработки, все чисто.
Ермаков сузил глаза и поинтересовался.
— Значит отказываетесь подписывать?
— Отказываюсь. Я объявляю голодовку.
На третий день меня покормили насильно. Не поскупились на яйцо, и, как я не отбрыкивался, Гнилощукин и Айвазян заставили меня проглотить еду. Единственное, чего мне удалось добиться, это, дернув головой, опрокинуть на себя желток. Гнилощукин крепко врезал мне под дых, но это насилие к делу не подошьешь.
Когда меня, уставшего брыкаться, притащили в камеру, мне стало совсем скучно.
Весь день я пролежал без движения. На следующее утро к удивлению соседей по камере слопал свою пайку. Первый, некто Радзивиловский, одобрил мое решение — «правильно, кончай дурить». Он эвакуировался из Одессы и погорел здесь на вагоне с патокой, который толкнул налево. Второй, назвавшийся Игнацием Шенфельдом, поддержал его. Он предупредил, следаки только того и добиваются, чтобы я как можно чаще нарушал режим. Шенфельд показался мне человеком интеллигентным, и я решил посоветоваться с ним, не будут ли меня бить за строптивость. Мне бы этого очень не хотелось.
Для начала я представился.
— Мессинг Вольф Григорьевич.
Вообразите мое удивление, когда я услышал польскую речь.
— Дзень добрый, пан Мессинг. Пан ведь с Горы Кальварии? Я там знавал кое-кого.
Я настороженно уставился на него и спросил тоже по-польски.
— Откуда вы знаете, что я с Горы Кальварии?
— В тридцать восьмом читал ваши объявления в «червоняке» и других варшавских газетах. Помните — «Вольф Мессинг, раввин с Горы Кальварии, ученый каббалист и ясновидец, раскрывает прошлое, предсказывает будущее, определяет характер».
Я подтвердил.
— Действительно, что-то припоминаю. А кого вы знаете в моем штетеле?
— Один мой хороший друг женился на Рахили, дочери Каца, у которого торговля обувью. Это, если не ошибаюсь, на углу Пилярской и Стражацкой.
Я прищурился.
— Ну да. Мы жили там рядом. Рахиль я знал, когда она еще в куклы играла.
На польском Игнаций Шенфельд выражался свободно, а вот на идиш спотыкался, будто он ему не родной. Сначала я, обжегшись на Калинском, решил что он тоже из породы стукачей, однако Игнаций, будто угадав мои мысли, признался, что и его Абраша подловил на крючок. На чем Калинский подцепил Шенфельда, мне было не интересно, эту тему мы не обсуждали. Достаточно того, что беда у нас была общая — пятьдесят восьмая. Шенфельд не внушал мне доверия, но надо было перед кем-то выговориться. Даже такому медиуму как Мессинг нужна отдушина, при этом я сознательно нес полную околесицу насчет своей биографии, справедливо полагая, что Шенфельд из тех людей, которым что ни рассказывай, они все истолкуют превратно. По самой простой причине — Игнацию был интересен только он сам, все остальные люди служили ему поводом для иронического пренебрежения. Гонор выпирал из него как ребра у дистрофика. Такое случается не только среди поляков, но и у евреев тоже. Впрочем, в России такого добра тоже навалом. Мы сидели по одной статье, были родом из общих мест, он был моложе меня, конечно, у него было какое-то образование, тем не менее Шенфельд относился ко мне свысока, то есть презирал меня снисходительно. Возможно, потому, что считал Мессинга ловким проходимцем и пронырой, мастером, так сказать, шарлатанских наук.
Шенфельд подтвердил в общем простенькую мысль, что здесь в предвариловке меня прессовать не будут.
Зачем?
Корпус деликти[90] налицо. Осталось только устроить очники, и дело можно передавать в особое совещание. Если мне повезет и меня не расстреляют, значит, законопатят в зону на очень долгий срок. В зоне меня обработают по полной программе.
Всю ночь я размышлял, как быть? Чуждое, приготовленное мне «измами» будущее, так долго и настырно охотившееся за мной, отвратительно ухмыльнувшись, подсказало — именно так и обработают. Не спеша, законным порядком. В промежутках между донимавшими меня кошмарами Мессинг прикинул — может, попробовать выбраться из предвариловки с помощью гипноза? Я заикнулся об этом при Шенфельде, он поднял меня на смех. Предупредил — даже не пытайся. Ну, завладеешь ты ключами, ну, выберешься из камеры, дальше что? За ворота тебе ни при каком раскладе не выйти. Охранники здесь расставлены грамотно. Каждый видит каждого, следит за ним на расстоянии, так что справившись с одним, я неизбежно окажусь под прицелом другого.
— Вас, Мессинг, ухлопают не задумываясь. Хлопот меньше.
В этом был смысл, и я повел себя тихо, перестал нарываться на скандалы. На допросы меня вызывали редко и только для того, чтобы уточнить детали — где я добыл пистолет, кто его мне вручил — не Исламов ли? А может, его дружок из Дома правительства? Я тупо смотрел на Ермакова, отвечал «да» или «нет» и вежливо отказывался от предъявленных мне обвинений. Скоро обо мне совсем забыли. Неделю не дергали на допросы.
От нечего делать я продолжал рассказывать Шенфельду историю своей жизни. Версию изобрел такую, Мессинг — мелочь, проныра, нахватавшийся в Польше у местных мошенников из ясновидящих кое-каких шарлатанских приемчиков, но более всего рассчитывающий на невнимательность и легковерие зрителей. Нигде, кроме как в Польше и в Советской России, он не бывал, ни с какими знаменитостями не встречался. Гитлера и Сталина в глаза не видал. Особенно Мессинг подчеркнул, что не имел никаких дел с Берией. Я лгал сознательно. Понимал — нарушить обещание, данное вождю, является куда более страшным преступлением, чем любая контрреволюционная пропаганда или двурушничество.
Постукивал ли Шенфельд куда повыше или нет, только мне, прикинувшемуся бедным родственником, удалось подловить Гобулова и Ермакова на простейшем трюке. Они никак не могли предположить, какой фортель выкинет на очной ставке Абраша Калинский, иначе они вряд ли отважились бы выпускать его на меня без соответствующей подготовки. Важняки пригласили бы врачей, нагнали бы оперов, обязательно Гнилощукина. Поставили бы его рядом с моей табуреткой, приказали поигрывать битой.
Но это их проблема. Моя же состояла в том, чтобы как можно дольше затягивать следствие. Был намек — кивнули из впередистоящих дней! — держись, Вольф, свобода близка, только не доводи дело до зоны. Оттуда тебе вовек не выбраться!
Итак, вволю насытившись ужасом, охладив сердце, погрузив душу в боевое каталептическое состоянии, я ринулся в битву за самого себя, за всех вас, дорогие читатели.
За лучшее будущее.
Сначала все шло как по-писаному. Абраша подтвердил, что познакомился со мной в ресторане. Сошлись мы на почве анкетных данных — земляки, оба борцы с фашизмом, однако на вопрос, подбивал ли его подследственный Мессинг изменить родине и с этой целью перейти границу и скрыться в Иране, Калинский ответил не задумываясь.
— Нет.
Ермаков сразу не сообразил и записал его ответ, потом резко вскинулся.
— Что?! Как ты сказал?
Калинский снисходительно улыбнулся и затараторил своей обычной скороговоркой.
— Подследственный ни о чем таком не говорил. Он — добрейший и чрезвычайно порядочный человек. Он родом из Гуры Кальварии, есть такое местечко к югу от Варшавы, гражданин следователь. Километрах в сорока, а может, в тридцати. Там неподалеку есть такой Черск, так возле Черска находятся развалины средневекового замка, который принадлежал когда-то итальянской королеве. О ней рассказывают такую историю…
— Молчать!! — закричал Ермаков.
Абраша охотно подчинился.
Ермаков долго переводил взгляд с Калинского на Мессинга и обратно, словно пытаясь отыскать подвох. Никаких следов сговора заметно не было. Калинский мило улыбался, я внимательно слушал его.
Наконец Мессинг позволил себе нарушить тишину. Он подтвердил показания свидетеля и попросил занести его слова в протокол.
— Я сейчас тебе занесу. Такое занесу… Все, разговор закончен.
Через два дня очную ставку повторили, но уже в присутствии Гобулова, Айвазяна и Гнилощукина с битой. На этот раз Калинский вел себя куда более нервно. Когда его ввели в камеру, Абраша бросил на меня перепуганный взгляд такого калибра, что стало ясно — Гнилощукин поработал с ним по полной программе. Об этом свидетельствовал и обширный, густо запудренный кровоподтек под глазом.
Усевшись на предложенный ему стул, Калинский отвел глаза в сторону и больше старался не смотреть на меня. Видимо, начальство запретило ему смотреть мне в глаза. Наивные люди, они полагали, что Мессингу нужен чей-то взгляд?
Как только Ермаков официально приступил к допросу, Калинский расслабился, заулыбался. Гобулов что-то почувствовал и попытался прервать допрос, однако не успел. Калинский на вопрос, склонял ли подследственный Мессинг присутствующего здесь Абрама Калинского к измене родине, Абраша членораздельно ответил.
— Нет.
Про Черск и итальянскую королеву ему досказать не дали.
Увели.
Гобулов подошел ко мне и, склонившись, заглянул в глаза.
— Значит, вот ты какую штуку выдумал? Ну, смотри…
Я потребовал.
— Прошу вызвать на очную ставку Берию Лаврентия Павловича. Он подтвердит, что никакого умысла на побег у меня не было, а все что случилось на границе — умело подстроенная провокация.
— Провокация, говоришь?..
Он начал отводить руку назад.
Я предупредил.
— Ударишь, погибнешь. Вместе с братом. Я доложу Меркулову, он давно под тебя копает.
Не знаю, то ли мой пронзительный взгляд, то ли более высшие соображения удержали Гобулова от применения силы. Он густо сплюнул мне на грудь и вышел из кабинета.
Я обратился к Ермакову.
— Прошу устроить очную ставку с доставившим меня в запретную зону летчиком, а также с вами.
— Со мной? — откровенно перепугался Ермаков.
Айвазян удивленно уставился на него — видно, и до него дошел страх, который изнутри оглоушил майора Ермакова.
Я повернулся к нему и предупредил.
— Не радуйся, Айвазян. Гражданин Ермаков доживет до старости, получит хорошую пенсию, будет высаживать цветы на дачном участке, а вот ты через десять лет сгниешь в земле. Тебя расстреляют, хороший мой..
Ужас, который испытал капитан Айваязн, словами не описать. Он выпучил глаза, открыл рот и уставился на меня как на заговорившего грязного ишака. Ермаков в свою очередь едва сумел скрыть довольную ухмылку, и в это мгновение меня замкнуло — в его лице Мессинг приобрел надежного союзника. Ермакова послали в Ташкент из центрального аппарата, из наркомата госбезопасности. Он был в подчинении у Меркулова и был приставлен к Гобулову для надзора. Близость к власти всегда заметно расширяет кругозор, и, по-видимому, Ермаков что-то слыхал обо мне. Тогда непонятно, почему он в такой грубой форме пару месяцев назад пытался привлечь меня к сотрудничеству? Что двигало им — чекистская совесть или неразвитость ума? Скорее всего, его назначили ответственным за работу с поляками, и он поспешил отличиться. В любом случае спустя два месяца он уже иначе оценивал перспективы использования Мессинга на службе родине. Ему первому пришло в голову, что новосибирские коллеги были в чем-то правы, пытаясь побыстрее избавиться от этого безумного шарлатана. Конечно, рассчитывать на Ермакова в схватке с Гобуловым бессмысленно, против наркома он не пойдет, но с моей помощью следствие затянуть может. Он сегодня же капнет в Москву о том, что случилось на очной ставке с Калинским.
Очник с негодяем-летчиком Гобулов решил провести лично.
Ничего нового для подтверждения вины этот допрос тоже не дал. Летчик сначала заявил, что Мессинг порядочный человек. Потом начал бить себя в грудь — никакого пистолета он не видал! Ни в какую заграницу Мессинг бежать не собирался. Мессинг, добрейшей души человек, на прощание подарил ему тридцать тысяч рублей.
Гобулов швырнул в него ручку, потом чернильницу — измазались оба, — затем приказал увести летуна и погрозил мне кулаком.
— Хотел пообщаться с Гнилощукиным? Это мы устроим.
Нарком торжествовал недолго — до того момента, когда прибежавший в его кабинет Гнилощукин закричал с порога, что он ни при чем, что «эта местечковая морда» сама завязала узлом руку.
Комиссар ГБ, ошарашенный самим фактом нарушения субординации — подчиненный без доклада ворвался к нему кабинет, — встал, вышел из-за стола, не спеша приблизился к Гнилощукину и с угрозой спросил.
— Соображаешь, что говоришь? Я же сказал, без членовредительства. Я же сказал, без выражений. На фронт захотел?
— Сами посмотрите, — плаксиво ответил Гнилощукин.
— Хорошо, я посмотрю. Я обязательно посмотрю.
Они спустились в подвал, вошли в известную камеру, где обстановки было только стол на толстых ножках и массивный табурет.
Я успел подготовиться и сразу дал установку. Оба вздрогнули, Гнилощукина даже качнуло. Оба замедленно, в ногу, подошли ко мне и уставились на мою левую руку.
— Как это? — не поверил своим глазам Гобулов. — Как ты посмел, сволочь, завязать руку узлом?[91]
— Это не я! — начал оправдываться Мессинг. — Это Гнилощукин!..
Тот, не стесняясь начальства, завопил.
— Что ты несешь, троцкистская морда!.. Я к твой грабке пальцем не прикоснулся.
Обиженный Мессинг заплакал, да так горько, с таким надрывом, с каким выли евреи, которых в эту минуту перед отправкой в Освенцим заталкивали в товарные вагоны в Варшавском гетто.
— Как мне жить? Чем я буду на кусок хлеба зарабатывать. Подлый палач завязал мне руку узлом и развязывать не хочет.
Гобулов, пытаясь справиться с бесовским наваждением, прислушался к подспудно истекающей мысли — этого не может быть, это происки хитрожопого прониры. Затем комиссар все-таки решил поверить своим глазам.
Левая рука подследственного возле локтя была и вправду завязана на узел, причем пальцы шевелились, сама конечность двигалась — Гобулов поднял ее, опустил. Никаких следов крови или переломов.
Осмысливая увиденное, он тихо приказал Гнилощукину.
— Развяжи!
Гнилощукин завыл — мы завыли с ним в два голоса. Наконец гэбист отважился приблизиться ко мне, взялся за пальцы. Я вскрикнул от боли, Гнилощукин тотчас отдернул руку.
— Ты чего? — шепотом поинтересовался Гобулов.
— Боюсь, — признался младший лейтенант ГБ.
— Отставить! Чекисты не боятся! — приказал Гобулов и сам взялся за мою руку.
Он попытался просунуть предплечье с пальцами через узел. Рука не поддавалась.
Я посоветовал.
— Вы зубами попробуйте.
— Не учи ученого, — огрызнулся Гобулов и приказал лейтенанту. — Подержи у плеча.
Вдвоем, не без моей помощи, им удалось протиснуть нижнюю часть руки с пальцами и привести конечность в первоначальное положение.
Пока двигались, запыхались. Я тут же снял установку.
Гобулов, придя в себя, снял фуражку и достал из кармана чистый носовой платок. Неожиданно он за шиворот согнал меня с табуретки, сел на мое место, и принялся вытирать пот со лба.
Я встал возле стола по стойке смирно. Как учили. Про себя, в скобках, подумал: «не рано (ли я их отпустил?) Может, еще (раз попробовать завязать) руку. Или (ногу)?» Пока нарком отдыхал, Мессинг решил: «не стоит, еще с ума сойдут!»
Отдышавшись, Амаяк Захарович спросил.
— Думаешь, очень умный? Гипноз-хипноз применяешь? Ну, погоди. Жить захочешь, одумаешься.
— Я и сейчас жить хочу, — ответил я. — Что вы от меня хотите. Денег у меня больше нет. В Новосибирске я отдал сто двадцать тысяч рублей на покупку истребителя, здесь меня Айвазян ободрал в шахматы на двадцать тысяч. Сорок тысяч летчику.
— Летчик утверждает, тридцать, — поправил меня Гобулов.
— Врет, — уверенно заявил я. — Сорок, тютелька в тютельку. Они, наверное, их с Калинским поделили. Нет у меня больше денег, а заработать вы не даете. Если этот грязный ишак, — я кивнул в сторону Гнилощукина (тот стоял как каменный, ни словом, ни жестом не выразив возмущение), — еще раз завяжет мне руку узлом, как я буду выступать?
— Выступать, говоришь? — угрожающе спросил Гобулов, затем кивком приказал Гнилощукину. — Выйди! И дверь покрепче закрой.
Когда мы остались одни, Гобулов поводил языком по пересохшим губам, затем все также сидя на табурете, в упор наставил на меня указательный палец и спросил.
— Выступать собираешься?
Мессинг скромно признался.
— Я не против.
Нарком молчал, затем, решившись, спросил.
— Когда я умру?
— Клянусь, не знаю! — слукавил я. — Знаю только, что после моей смерти, Лаврентий Павлович и года не протянет.
— Врешь! — заявил Гобулов. — Лаврентий Павлович во-он какой человек, а ты, Мессинг, — он выразительно сморщился, — во-он какой человек. Ишак ты недоделанный! Как же ты можешь знать, что случится после твоей подлой смерти.
— Убейте, узнаете. Что знаю, скажу, но только для вас. Если выпустите меня, долго проживете, уйдете на пенсию. Если нет… Как только я отдам концы, вам и месяца не дожить.
Он долго и внимательно изучал подследственного, по-прежнему по стойке смирно стоявшего у стола.
Наконец нарушил молчание.
— На пушку берешь?
Мыслил открыто «на пушку (берет, гад)! А если не врет? (Что имею?) Лаврентий чикаться не будет. И Богдан (не спасет). Меркулов, Юсупов спят и видят, как бы меня закопать. Скрыть от (них невозможно). (Вай-вай-вай, держать нелзя, выпускать нелзя). Как быт?»
Я осмелился напомнить о себе.
— Только между нами, Берии было приказано оставить меня в покое.
— Кем приказано.
Я вскинул очи горе, затем уже более деловито продолжил.
— Лаврентию Павловичу брать Мессинга на себя ни к чему. Он прикажет… ну, понимаете? Чтобы концы в воду.
— Все ты врешь! — до смерти перепугался Амаяк Захарович.
— А вы проверьте. Между прочим, в Москве уже знают, где вы держите Мессинга. Правда, не понимают, зачем.
— Опять врешь!!
— Позвоните брату, — предложил я.
Он, ни слова не говоря, встал и вышел из пыточной.
Глава 8
Неделю меня не тревожили допросами. Все эти дни я заливал Шенфельду за мою, как говорят в Одессе, неудачную жизнь — как сбежал из дома с семьей циркачей, как мотался по Польше в поисках куска хлеба, как вышел на Кобака и с трудом начал осваивать трудную, малопочетную, но позволившую не умереть с голода профессию ясновидящего. Я рассказывал ему то, что он хотел услышать от такого мелкого проходимца, каким ему представлялся Мессинг. Мне, в общем-то, было все равно, что заливать, просто хотелось чем-то заняться. Играть в молчанку у меня сил не было. Я, как Калинский, без конца говорил и говорил. Правда, ни слова о Германии, о Гитлере и Сталине — это были запретные темы. Только Польша. Как родился, с кем жил, как мошенничал, как добывал хлеб насущный.
Обыкновенная история!
Такой сценарий позволил мне полностью сосредоточиться на ожидаемом будущем. К сожалению оно отделывалось от меня пустыми пейзажами, неизвестными людьми, разговорами на узбекском.
Что я понимал по-узбекски? Ничего, и все мои попытки отыскать реальную нить событий на ближайшую неделю, оказывались бесполезным занятием.
С высоты четырнадцатого этажа, предупреждаю — труднее всего предугадать самое близкое, самое ожидаемое. Оно всегда происходит внезапно, как бы невзначай выныривает из-за угла. Остается только руками развести — от кого, ты, родимое, пряталось? Зачем подталкивало к отчаянию? Зачем подсовывало прошлое, выдавая его за подступающее будущее. Кстати, на эту уловку я попался, имея дело с Калинским. Во время знакомства я воочию наблюдал себя помещенным в следственный изолятор, но мне почему-то в голову не приходило, что это уже не воспоминание, а предсказание. Другими словами, каждый угадывает или, если угодно, опознает то, что хочет угадать. Этот порог трудно преодолим. Что касается общих соображений, о них я расскажу позже.
Свобода воссияла внезапно — в облике невыспавшегося, хмурого конвойного, который утром повел меня к Гобулову. Мне не надо было прикладывать дополнительные усилия — благую весть в его голове я угадал сразу. В кабинете нарком с потрясающе мрачным видом, в присутствии насупившего брови Ермакова, объявил, что следствием установлено — произошла трагическая ошибка. Я невиновен, могу получить паспорт, и чтобы через день наведывался в кирпичный дом.
— Зачем? — не понял я.
— Таков порядок, — сурово объяснил Амаяк Захарович.
Я не осмелился возразить, но как всякий честный человек предупредил.
— Но у меня концерты. Меня ждет публика.
Гобулов застонал и, обратившись к Ермакову, приказал.
— Займись этим… — он не договорил. — Оформи документы, и чтобы ноги его в этом паршивом Ташкенте не было.
На последней фразе Ермаков настолько смачно ухмыльнулся, что я смекнул — они сделают все возможное, чтобы никто и никогда не сумел отыскать в Ташкенте мою ногу. Они готовы на все — придушить, закопать, расчленить, утопить в Чирчике. Живым мне отсюда не выбраться.
Это был факт, и я должен был с ним считаться.
Тот же конвойный провел меня в хозблок, где Мессингу вернули кожаное пальто, шляпу, маленький чемоданчик, бритвенный прибор, шлепанцы. Что удивительно, вернули деньги, переданные летчику. При этом заставили пересчитать купюры и подписать акт. Все сошлось — сорок тысяч, как одна копейка.
На этом чудеса не закончились. Лазарь Семенович, поджидавший меня в гостиничном номере, бросился ко мне, обнял, расцеловал.
— Вольф Григорьевич! — захлебываясь от восторга, закричал он. — Вы даже представить себе не можете, кто вы теперь!
Это было так неожиданно. Улыбающийся Кац — это, я вам скажу, зрелище! Я изумленно глянул на него. Хотел уточнить — кто же я теперь, но не успел.
— Теперь они все у вас в кармане! Кто посмеет вас тронуть? Телеграмма от самого Сталина! Теперь вы сами можете вытрясти из них всю душу. Поставить по стойке смирно и по мордасям!.. Со всей силы по мордасям! Господи, мне бы такую силу! Да я бы их всех!..
Он рухнул на диван, схватился за голову и запричитал — я бы их всех! Ох, как бы я их всех!..
Мессингу с трудом удалось привести в чувство разбушевавшегося от счастья Каца. Тот протянул мне газету «Правда Востока».
На первой полосе я прочитал:
«Товарищу Вольфу Мессингу. Примите мой привет и благодарность Красной Армии за вашу заботу о воздушных силах Красной Армии. Ваше желание будет исполнено.
И. Сталин».
Прочитал еще раз. И еще раз. Обратил внимание на последнюю загадочную фразу. Неужели это подтверждение — или указание! — чтобы меня, наконец, оставили в покое? У меня не хватило времени осмыслить эту существеннейшую информацию, как в номер, постучав, ворвался корреспондент ТАСС, за ним, уже без стука, двое местных газетчиков и какая-то дамочка с местного радио. У меня взяли интервью, в котором я поведал, какой патриотический восторг испытал Мессинг, перечислив необходимую сумму на покупку истребителя. Представительница местного радиовещания пригласила меня выступить по радио. Радостные хлопоты прервал телефонный звонок из Дома правительства. Молодой задорный голос поздравил меня с «выздоровлением» и напомнил о моем обещание выступить перед местным партийным и комсомольским активом.
Я поблагодарил за внимание к моей скромной особе и, сдерживая волнение, попросил назначить встречу на сегодня.
На том конце замолчали. Удивительно, но замолчали также все, кто находился в моем номере. Мне, ясновидцу из ясновидцев, было трудно понять, как они догадались, с кем у Мессинга сейчас состоится разговор. А вы говорите — телепатия!.. В стране мечты без нее не выжить.
Пауза затянулась, но я терпеливо ждал — человеку, получившему благодарственную телеграмму от Сталина, не могут не ответить. Этот закон лабиринта я усвоил накрепко. Наконец в трубке заговорили — голос оказался солидный, с заметным акцентом. Неизвестный представился — «говорит товарищ Юсупов». Я не выказал никакого удивления и поприветствовал первого секретаря ЦК Узбекистана.
— Здравствуйте, товарищ Юсупов.
Газетчики побледнели.
— Вольф Григорьевич, нельзя ли перенести ваш концерт на завтра? Скажем, на десять часов утра? Мне бы хотел поприсутствать, но сегодня я очень занят.
Это было странное предложение. Начинать рабочий день с психологических опытов казалось мне неуместным во время войны чудачеством. Позже мне разъяснили — Сталин обычно работал всю ночь и ложился в пять утра, и до этого момента все начальники страны, на какой бы широте и долготе они не находились, обязаны были держаться на ногах. Разница с Ташкентом составляла четыре часа, так что раньше девяти Юсупов не освободится.
— Хорошо, в десять так в десять. Итак, завтра в десять. У меня есть просьба…
Он перебил меня.
— Завтра поговорим и об этом … — и положил трубку.
Начало вольной жизни было обнадеживающим, но я не позволил себе расслабиться.
Когда мы с Кацем остались одни и он начал прощаться, я поинтересовался.
— Вы спешите?
Лазарь Семенович пожал плечами.
— Куда мне спешить.
— В таком случае я вас сегодня никуда не отпущу. Мы сходим в ресторан, отпразднуем мое выздоровление.
В ресторане, после первой рюмки, Лазарь Семенович вновь погрузился в глубочайшую меланхолию. Лицо у него стало обиженно-задумчивое.
— Уезжаете?
Я не ответил. Огляделся. В зале было пусто, два-три столика заняты военными с дамами. В углу пристроился человек, чье лицо было мне знакомо. Какой-то известный киноартист. Или режиссер. Бог их разберет, в Ташкенте их было много. Оказывается, жизнь не стояла на месте. На фронтах было хуже некуда, немцы крепко вцепились в Сталинград, а здесь официантки в белых передниках, терпкое вино, вкуснейшая еда — ляля-кибаб, манты, пилав. Радовало, что после знакомства с Гнилощукиным мне удалось сохранить зубы. Правда, это радовало и напрягало одновременно.
— Пытаюсь, — признался я. — Не знаю, что получится.
— У вас получится, — подбодрил меня Кац. — У вас обязательно получится.
Он предложил.
— Давайте выпьем за Сталина.
Мы чокнулись. Я вновь разлил вино по рюмкам и предложил.
— А теперь за тех, кто никогда не вернется. Не чокаясь… Как гои…
Лазарь Семенович не удержался и заплакал.
— Кто у вас? — спросил я.
— Жена, две дочери с внуками. Мужья сразу записались добровольцами в армию. Бог знает, где они. А у вас?
— Мама, папа, братья, — я обреченно махнул рукой. — Я прошу вас не оставлять меня сегодня ночью.
Кац кивнул.
Мы молча выпили, совсем немножко…
Не чокаясь.
За всех.
Из Ташкента я удирал на правительственном самолете. Юсупов на своем «паккарде» лично доставил меня на аэродром. Взлетели на закате. Полет был долгий, с предрассветной посадкой в Саратове, где самолет дозаправили и приняли на борт спецпочту из метного управления НКВД. Мне бы там сбежать, но я, потоптавшись возле «Дугласа», вновь набрался храбрости и вслед за пилотом — как это было в Ташкенте — по приставной лестнице с трудом забрался в полутемный салон.
В этом поступке не было и следа исполнения какого-то нелепого долга — только холодный прикид, не позволявший мне поддаться страху и броситься на требовательный голос из-за горизонта, принуждавший Мессинга раствориться во тьме. Наступившее утро, свет небесный, подтвердили — тебе нельзя прятаться, Мессинг. Ты должен быть на виду, должен мозолить глаза могущественному лубянскому жрецу, с чьей подачи меня так активно прессовали в Ташкенте. Это знание мне открылось в «паккарде», выводы из него я сделал в самолете, на высоте, где царил нестерпимый холод. Мы с фельдъегерем спасались от него, накрывшись кошмами. Мне помогало кожаное пальто с меховым воротником, а офицеру в легкой шинельке без кошмы было бы совсем скверно.
Как только самолет коснулся взлетной полосы на каком-то подмосковном аэродроме, я прильнул к иллюминатору. Гобулова, конечно, известили о побеге «прониры», так что в Москве, у трапа, меня вполне могли ждать крепкие, мускулистые ребята, которые сразу на выходе впихнут меня в «эмку».
Обошлось.
К полуночи я добрался до гостиницы на Манежной площади. Поселился не без трудностей, только на ночь, с условием, что на следующий день представлю талон с направлением от Госконцерта. Это было приемлемое условие. Добыть талон в стране мечты, как, впрочем, сто тысяч рублей или завязать руку узлом для Мессинга была пара пустяков.
В номере я закрылся на ключ, перекусил бутербродами, которыми снабдил меня в дорогу Юсупов. Этот хитрый выскопоставленный азиат таил в черепной коробке смутную и небезосновательную надежду, что этот серасенс расскажет кое-кому в столице о художествах Гобулова.
Около часа я томился на мягкой удобной постели. Сон не брал меня, мастера каталепсии, бойца невидимого — третьего! — фронта. Я ничего не мог поделать с ознобом, не отпускавшим меня с самого Ташкента. Нервы пошаливали. Не помогали ни заклятья, ни установки на отдых, ни доводы разума.
Намаявшись, Мессинг встал, не зажигая свет, подошел к окну, распахнул створки.
Был конец сентября. За долгий военный год Москва заметно поблекла. Прежний ликующий свет уличных фонарей, заздравное, плакатное изобилие сменились настороженной, с сероватым отливом, тьмой, бесчисленными бумажными полосками, запечатавшими ранее сияющие заполночь окна. Давным-давно наступил комендантский час, на улицах было пусто, редкие патрули бродили вдоль стен Кремля и вверх по улице Горького.
Я вспомнил Ханни.
Я поделился с ней опытом общенья со страной мечты. Братанье с властью оказалось хорошим уроком, Мессинг накрепко усвоил его. Глядя в окно, я дал слово, что в будущем буду держаться подальше от всякого, кто возомнит себя отцом народов, благодетелем отдельно взятого наркомата, а также попечителем самого обнищавшего колхоза и совхоза. Для этого Мессингу следовало навсегда забыть о способности угадывать будущее — это стало ясно как день. Чтобы выжить, я должен был напрочь исключить из своего арсенала всякий намек на возможность предвиденья.
Внезапно завыла сирена, и строения вдоль Арбата и на Горького, погруженные в необъятную московскую мглу, внезапно съежились. Редкие фигуры на улицах поспешили в бомбоубежища. В дверь нервно постучали, женский голос предупредил — воздушная тревога, пожалуйста, поспешите. Спускайтесь вниз.
Я остался на посту — глупо, зная в общих чертах свое будущее, искать спасение в подвале.
Спустя несколько минут, когда в небо вонзились световые лучи и где-то на севере захлопали зенитки, оказалось, что не я один такой храбрый. Во тьме, подсвеченной разгоравшимся на севере столицы пожаром, прорезался вкуснейший табачный дымок. Он напомнил мне о незримой связи, когда-то соединявшей меня с кремлевским балабосом.
«Герцеговина Флор» властно увлекла меня в постреальное пространство. Я вновь, словно вернувшись в прошлое, узрел скудно освещенный кабинет с распахнутой в соседнюю комнату дверью. Там, за дверью, было непроницаемо черно, а здесь, в центре, явственно различалась настольная лампа, чей свет стекал на разложенную карту, испещренную неровными цветными кружками, овалами, прямоугольниками, треугольниками, квадратами и раскрашенными изогнутыми стрелами. Карта покрывала всю поверхность стола, а также письменный прибор, подстаканник с цветными карандашами, стопки папок и бумаг. Только пепельница стояла поверх этой разноцветной, с преобладанием желтого и слабо-коричневого, заповедной для непосвященных местности. Незримый окуляр подбавил резкость, и в полумраке, в кресле за столом очертился посасывающий трубку, усталый донельзя человек.
Вождь, наклонившись, время от времени осматривал карту. Надписи были перевернуты, я с трудом угадывал их смысл, кроме тех, что были выделены крупным шрифтом. Прежде всего, «Сталинград», затем вдоль голубой, извилистой ленты — «Волга». Названия прочих населенных пунктов терялись под нагромождением условных знаков. Еще одна извилистая, но значительно более узкая голубая полоска делила территорию тайны на две неравные части. На левой стороне господствовал синий цвет, на правой — красный. За кромку стола перегнулась нижняя часть склеенных картографичесих листов, на которых, если изогнуть взгляд, четко прослеживались подписи — Жуков, Василевский.
С очередной порцией дымка до Мессинга отчетливо докатилось.
«Хватит ли резервов? Если не хватит, беда. Тимошенко, (глупый ишак), под Харьковом имел (все, что могли дать), и не хватило!»
Балабос достал из ящика письменного стола еще одну карту и разложил ее поверх первой. Она была значительно более мелкого масштаба, и таинственная местность, изображенная на ней, была усыпана неровными кружками — местами сосредоточения стратегических резервов. Сталин принялся записывать цифры на чистом листке бумаги. Затем сравнил написанное с подсчетом потребных для операции сил, составленным Жуковым и Василевским, и протяжно, с неожиданно оглушительной хрипотцой, вздохнул. До меня с легким дребезжанием донеслись непонятный, напоминающий заклятье, речитатив — «пять тека», «восемь знапов», «тридцать восемь эсде», «восемь иптапов» — «мало!!!».[92] На этот раз в речи хозяина кабинета не было даже намека на гневливые ругательства.
У Мессинга от сочувствия замерло сердце — неужели наш балабос дошел до такой степени усталости, что ему уже не хватает сил выражаться матерно?
Мессинг не сумел уловить, каким образом и в какой момент вождь внезапно перевел поток сознания на кадровый вопрос. Дымок донес фамилии незнакомых людей, резкие оценки их деловых качеств — непонимание очень напрягало. Когда в дымкé прорезалось запретное имя — «позорная сука Власов» — Мессинг буквально вздрогнул от страха.
Балабос несколько раз подряд крепко затянулся, затем выпустил обильную струю дыма. Ее хватило, чтобы перед взором Мессинга возникла картинка сорокового года. На этой картинке, к ужасу медиума, воспроизвелся он сам, робеющий и взволнованный, предупреждавший хозяина дачи, что не стал бы доверять «этому человеку на фотографии».
Дачу сменил детальный абрис кремлевского кабинета. За окнами на городских крышах снег, частые дымные столбы поднимались над зимней Москвой. В кабинете — Сталин (сидит) и верзила в генеральской форме (стоит). У дылды неприятно-умное лицо, маленькие глазки прячутся под простенькими проволочными очками. Балабос поздравил дылду — «вы хорошо зарекомендовали себя под Москвой».
Продолжительная пауза. Балабос внимательно изучает генерала, тот по-прежнему тянется по стойке смирно.
«Под Москвой, товарищ Власов, мы оборонялись, теперь пора наступать. Ленинграду трудно. Ленинграду надо помочь».
«Так точно, товарищ Сталин».
«У нас есть осторожные товарищи — я бы сказал, слишком осторожные. Воюют с оглядкой на немцев, а немцы уже не те, что летом. Эти товарищи настаивают на стратегической обороне. Они утверждают, наступление опасно, может не хватить сил. Как вы считаете?»
«Я считаю, немец выдохся. Его можно и нужно добить».
«Хорошо, что вы разделяете мое мнение. Если сидеть и ждать, когда немцы начнут наступать, можно дождаться беды. Отправляйтесь на Волховский фронт. Там намечаются большие дела».
«Так точно, товарищ Сталин».
Изображение померкло — на меня плеснуло такой матерной яростью, что Мессинг отшатнулся от окна.
Вот тебе и устал! Он ошибался в балабосе. Многие ошибались в нем, теперь рады бы исправить ошибки, да поздно.
Мессинг прислушался.
«Куда смотрел, старый ишак?! Тимошенко послушал, а Мессинга не послушал. Лучший комдив, герой битвы под Москвой, освободитель Солнечногорска, мать его!.. Наступление началось шестого декабря, а Власов появился в своей армии девятнадцатого. Ухо, понимаешь, в госпитале лечил! Сандалов, его начальник штаба, вот кто герой, а не этот «стратег!».
Дым пошел гуще, обрел силу, дал возможность обозреть само поле размышлений балабоса, вникнуть в сарказм, с которым он вспоминал о том назначении.
«Тимошенко (проморгал. Органы) проморгали. Жуков аттестацию (подписал лучше некуда) — «прекрасно всесторонне развит, военное дело любит, много работает над собой…», «удачно сочетает высокую теоретическую подготовку с практическим опытом и умением передать подчиненным свои знания и опыт» — (уже передал), «предан партии Ленина-Сталина, Социалистической родине» — (во-о как)!»
«Все проморгали, а какой-то заезжий оккультист не проморгал. Предупредил тебя, старого ишака, а ты не поверил! Изменнику поверил, а честному провидцу не поверил!».
Он сложил карту с резервами, убрал ее в стол, затем принялся в который раз изучать нанесенный на карту Генштаба общий замысел операции. О нем знали только три человека — он сам, Жуков и Василевский.
«Хорошо рисует Василевский, — одобрил Сталин, разглядывая стрелы, вонзившиеся в синие — немецкие — надписи и значки. — Красиво рисует! А как на деле? Этот Мессинг о нем не упоминал».
«Он о другом упоминал — (немцы докатятся) до Волги. Не до Харькова, а до Волги. Дальше не пойдут. Может, стоить поверить оккультисту?»
Усатый дядька, подвинув поудобнее карту, написал красным — «Одобряю. Подготовить развернутые предложения. И. Сталин». Затем помедлил и подписал сверху — «Операция «Уран».
Я схватился за сердце.
Только под утро Мессингу удалось забыться пульсирующим, скачущим по годам и странам, суперсном. Увиденное подтвердило — ни в коем случае нельзя праздновать труса. Будь на виду, но не высовывайся. Держи дистанцию и ни в коем случае не допускай пренебрежения к себе. Тебе есть чем гордиться. Пусть лубянский следопыт ни на час не забывает о тебе. Пусть страшится приблизиться. Это верный путь в будущее.
Битва не кончена.
С высоты четырнадцатого этажа подтверждаю, эта тактика оказалась верной, меня оставили в покое — вызывали только в случае утери каких-либо важных документов или при необходимости подтвердить диагноз высокопоставленным чинам. Даже после смерти Сталина меня опасались и старались держать подальше — запрет кремлевского балабоса оказался действенным даже в самые разнузданные годы «развенчания» культа его личности.
Вот какой страх он нагнал на своих бывших соратников.
Это неустойчивое согласие с властью позволило будущему протоптать дорожку в наше бедовое время. Мы шли с ним рука об руку, пока меня не подвели подвздошные и реберные артерии. Их необходимо было заменить, но я готов был отдать себя в руки только доктору Майклу Дебейки — это диктовалось предвиденьем. Я обратился к правительству с просьбой вызвать заокеанскую знаменитость, давал обязательство из собственного кармана оплатить его приезд и саму операцию. Я умолял, настаивал, напоминал, как в сорок втором меня хотели представить к правительственной награде.
Мне не сочли нужным даже ответить, хотя Мстислава Келдыша оперировал именно Дебейки и за счет государства.
Пусть даже так. С облачной высоты я ни в чем не могу упрекнуть профессора Покровского, он сделал все, что мог, даже больше, но если условие не соблюдено, значит, твой срок подошел к концу. Значит, пора в дорогу! Операция прошла блестяще, однако на ее фоне у Мессинга развился ателектаз легкого, то есть закупорка бронхов. Затем отказали почки, и 8 ноября 1974 года в 23 часа главный советский мистификатор, пронира, псевдопровидец, шарлатан и всемирно известный проходимец скончался.
С ангельской высоты обозревая пройденный путь, я хотел бы выразить признательность всем, кто так или иначе помог несчастному шнореру и кабцану выйти в люди. Я благодарен судьбе, что мне повезло внести свой вклад в развенчание «измов» — этих гнусных химер, которые одни выдумывают на горе другим. Не слушайте голоса, доносящиеся из-за горизонта, какими бы сладкими они не казались. Если что не от сердца, не от живой жизни, не от внутренней потребности — это ловушка. Держите дистанцию, уважайте себя, ищите согласие со вселенной, а не с убогими плодами чьих-то досужих размышлений.
Что касается Сталина — кто он? — я отвечу. Я обязательно отвечу всем, кто оказался во власти химеры мести, кто куда охотнее танцует в обнимку с «измами», чем прислушивается к будущему, и бездумно закрыв глаза, идет на голоса, зовущие за горизонт.
Сталин наше спасение и наказание. Дальше понимайте, как знаете. Пораскиньте умом — на что мы годимся, если и впредь позволим себе искать спасение в наказании самих себя. Не лучше ли попытаться отыскать дорогу в будущее в согласии между собой?
Это я вам с высоты четырнадцатого этажа заявляю.