виню себя в том, что не мог, не сумел создать для жены своей такие вот условия, которые позволили бы ей предстать передо мной совсем в ином виде.
Теперь все стало совсем просто: уже нет мадам Бретодо или почти что нет. Мариэтт едва выкраивает час в день, чтобы вывести детей погулять. Своим туалетом пренебрегает настолько, что легко можно ошибиться и принять ее за гувернантку из хорошего дома. За исключением нескольких поспешных вылазок в универмаги, Мариэтт стала такой же невидимкой, как и добрая половина женского населения в Анже. Одной из женщин, наглухо замкнутых в пределах поля интенсивного семейного тяготения, которое остается для всех них жизненным пространством, находится в прямой зависимости от числа имеющихся у них детей и в обратной зависимости от квадрата расстояния. Я и сам редко вижу ее. Время от времени я пробую воскресить в своей памяти прежнюю Мариэтт, хорошо причесанную, со вкусом одетую женщину, которая хотела мне нравиться, спокойную, прямо созданную для меня. Теперь между нами всегда ее передник, вокруг — всякая хозяйственная утварь. Руки ее превратились в инструменты для работы, глаза заменяют контрольные сигналы. Мариэтт — прежде всего прислуга в своем доме, прислуга, занятая постоянно, но считающаяся привилегированной, потому что у нее есть помощница, которая приходит на четыре часа в день и оплачивается согласно профсоюзному тарифу. Сама же Мариэтт трудится не меньше двенадцати часов в сутки, и притом бесплатно. Ну конечно, часть забот она препоручает вольтажу 220.
— Все эти механические штуки, — сказала ей тетушка Мозе, — упростили наши домашние дела.
— Да, — ответила Мариэтт, — если бы существовала машина для одевания и раздевания детей, машина для стряпни, для покупок на рынке и еще несколько машин в том же духе, да еще бы иметь на спине электронный глаз для присмотра за ребятами, было бы совсем неплохо.
— Ну, ты бы заскучала! — воскликнула тетя.
Это выражение у нас дома привилось. Если случается, что Мариэтт присядет на секунду, чтоб перевести дух, она тут же соскочит со стула и скажет:
— За дело! Хватит скучать. Порезвимся!
Иной раз еще добавит:
— Я просто чемпион по этим играм!
И это действительно так. Мариэтт достигла такой быстроты и виртуозности (посмотрите-ка на нее, как она мгновенно нарезает картошку — кра-кра-кра), что могла бы гордиться своими успехами, если б в нашем уважаемом обществе эта работа по традиции не считалась обязанностью домашней прислуги. Но у Мариэтт к хозяйственным делам не было отвращения. Они ей казались необходимыми, невзирая на минуты крайней усталости и раздражения, когда она кричала:
— Ох! Хватит с меня, ухожу в отставку…
Как не одуреть от всех этих бесконечно повторяющихся дел! Мариэтт погрязла в домашнем рабстве. Впрочем, она сама это понимала. Она говорила об этом. Твердила с настойчивостью, в которой даже сквозило самолюбование — видите, я стала жертвой. Теперь уже никто не мог безнаказанно похвалить и выразить свое восхищение ее умением вести домашнее хозяйство.
Однажды дядя Тио удивился, как она прекрасно гладит:
— Но я же для этого была создана, верно? — ответила Мариэтт.
Тио уперся, показал пальцем на воротничок выглаженной мужской рубашки и сравнил его со своим, у которого сморщились уголки. Мариэтт воскликнула:
— Так ведь у вашей гладильщицы нет аттестата об окончании лицея. А у меня есть. Я восемь лет училась в лицее, чтоб добиться таких успехов!
Кстати сказать, дядя Тио — самый подходящий наперсник для сетований, весьма доброжелательный слушатель.
Мадам Гимарш и Габ считают, что таков их удел, и уже давно не ропщут на свою судьбу. У дяди Тио нежное сердце военного, который заставлял трудиться только мужчин. Он ни разу не был женат. Ему можно все рассказать, и он не обидится, хотя меня некоторые темы возмутили бы. Но именно благодаря его содействию я потом все узнаю, правда, в несколько завуалированном виде. Дядюшке она охотно адресует всякие смелые изречения.
— О ля-ля, дядюшка, а вы знаете, что такое замужество? Думаешь найти родственную душу, а тебя превращают во вьючную скотинку.
Тио доверяют и более будничные сообщения.
— Ну ладно, куда ни шло, пусть будет все время одно и то же. Но что убивает, так это конвейер. Надо, например, штанишки выстирать, а их всегда не меньше полдюжины, и во что их превращает Нико! Вот бы его носом в них ткнуть.
— Да, — отвечает Тио, тут же ухватив сущность вопро-са, — самое худшее — это коэффициент.
Это словечко тоже имело большой успех.
— А вот и мой коэффициент, — замечает Мариэтт, когда мы все соберемся за столом.
И суповая миска, когда на нее смотрел кто-нибудь из гостей (это бывало редко), вызывала ее пояснение: Она соответствует моему коэффициенту! Тон менялся в зависимости от настроения: он бывал приветливым, усталым, горделивым, нежным или сварливым, равнодушным. Мариэтт, конечно, не занималась подсчетом, калькуляцией своих движений. Но я, признаться, размышлял об этом, когда она неустанно нарезала столько кусков, ломтей и ломтиков, чистила столько пальто… Коэффициент! Он рос вместе с множественностью жестов. Умыв четыре мордочки, надо было вслед за этим вымыть всем ушки, ручки, ножки (четыре раза по две — это восемь), почистить все ноготки (четыре раза по десять — уже сорок) или зубы, тут счет уже неточный благодаря молочным зубам. Если сняла шесть наволочек, заменила носовые платки чистыми, то для обуви существует иной показатель степени, иной коэффициент — башмаки (шесть помножить на два), потом тарелки (для супа, для второго, для сладкого — три помножить на шесть). И это еще не все, есть еще детали, превратившиеся в бремя. За завтраком мы сидим вшестером. Только я один пью чай. Мариэтт предпочитает шоколад. Нико нужна смесь «Бананиа», а троим малышам требуется кашка.
Такое разнообразие делает коэффициент величиной иррациональной.
Но почему же она так усердствует?
Я не задавал ей такого вопроса. Это невозможно: Мариэтт не стерпела бы, а ее мать тем более. Даже моя мама разделила бы на этот раз возмущение женщин, примерное усердие которых пытаются обуздать. Молодая женщина изнуряет себя трудом, а я вместо признательности начинаю жаловаться, что она впадает в крайность. Хорош бы я был, а? Они легко доказали бы мне, что Мариэтт не только не проявляла излишнего усердия, но, к великому своему сожалению, вынуждена в силу обстоятельств кое-что недоделывать. Это действительно так. Тут я, если бы желал продолжать разговор начистоту, вынужден был бы превратиться просто в чудовище, сказать, что да, кое в чем небрежность Мариэтт огорчает меня, что, на мой взгляд, лучше бы она уступила в чем-то другом… Слышу крики! В чем в другом? Понадобилось бы уточнять. Но для этого понадобилось бы мужество или, скорее, жестокость. Если она, жена моя, не хочет уступать в этих пунктах и усердствует изо всех сил, стало быть, для нее это важно, неоспоримо, разве что это задевает меня лично и я просто-напросто забочусь о самом себе, так как я эгоист и отцовские чувства во мне куда слабее, чем ее материнские чувства.
Ведь речь-то идет о детях. Хватит конфузиться и вертеться вокруг да около. Речь идет о детях. Вот наконец слово сказано. Я, их отец, считаю, что мать делает для них слишком много. Я не говорю, что она мало заботится обо мне. Нет. Хотя… Но оставим это. Меня приводит в отчаяние, что Мариэтт не только подчинилась всему этому рабству, но хватается за любую возможность, чтобы еще утяжелить свое бремя.
Я как-то об этом сказал Тио. Он нахмурился, проворчал:
— Приведи пример.
И я запнулся. Примеры. Их множество. Но это все такие мелочи. Один пример ничего не дает. Надо привести сотню. Первый попавшийся — но был ли он и на самом деле первым попавшимся? — показался мне довольно убедительным.
— Ну вот хотя бы эти smocks, эти вышивки на оборочках. Она просто одержима этим! Вечером зевает, глаза слипаются, а как ляжет, приладится под лампой и лежа вышивает платьица для малышек.
— А ты ждешь! — воскликнул Тио.
Да, жду. Жду возможности уснуть. Проходит попусту время, которое некогда казалось нам самым дорогим, а ведь мы могли бы, как прежде, полежать рядом, пошептаться в темноте, теперь же это время тянется бесконечно, пока я наконец не задремлю на левой стороне постели, а она отбросит свое вышивание (заболели глаза) и заснет на правой стороне.
Хватит говорить об этом. Все ясно, ей нужны принаряженные куклы с пышными бантами, лентами, оборками, бахромой, юбочками в складочку, мягкими рубашечками и низко падающими локонами; все это требует большого умения орудовать иглой, утюгом, тоненькой расческой, все это нуждается в мягкой щетке и сложной стирке в мыльной пене. Мне уже кажется, что и наши мальчики выглядят слишком изнеженными в высоко открывающих их нежные ляжки бархатных штанишках, быстро рвущихся, когда в этом бархате ползают по паркету. Я считаю, что в комбинезоне они выглядели бы более ловкими, мужественными. Право, стоило бы осовременить тот традиционный деревенский костюм — серый передник с рукавами, — в который наши гораздо менее безумные матери обряжали своих озорных мальчишек.
Но об этом и говорить нечего. Да здравствует наш неженка! А уж с девочками это просто безумие, их растят, как цветы, укрывая от малейшего ветерка. Я не отрицаю, мне приятно мимоходом подхватить на руки то одну, то другую свою девчушку, приятно потереться бородой о щечки этих жеманниц, которые лепечут:
— Ой, папа, ты колючий!
В их долгих, нежных объятиях уже чувствуется порода Гимаршей. Но эти розовые куколки чем-то намочили меня. Моя рука, на которой сидит малышка, вдруг становится влажной, а сверху колышатся оборки и складки. Мариэтт входит; испуганно вскрикнув, освобождает меня от ноши, заменяет одно платьице другим, хорошо выглаженным, надевает вместо мокрых штанишек сухие и белоснежные, причесывает, приводит в порядок этот «букет» и вот уже освежила его, вдохнула аромат, отпустила наконец на волю и, повернувшись ко мне, ворчит: