Напоминание о Емельке заставило Полякина нахмуриться.
— За вагу мы, Лексеич, не рассуждаем, а за оснастку. Твой дубяка легче, видно по прове[21], а легкость в наших водах первеющее дело… Ты бы мне, паренек, стульчик вынес, — ласково обратился прасол к Аниське.
Аниська, все время ожидавший сурового напоминания о скандале в канцелярии, обрадованно кинулся в хату.
Полякин с притворным умилением поглядел ему вслед.
— Славный сынок у тебя, Лексеич, настоящий моряк. Женить не собираешься?
Егор замялся.
— С силами никак не соберусь, Осип Васильевич. Невестку на нашинский харч здорово не возьмешь.
— Это верно: бедному жениться — ночь коротка, — хихикнул прасол.
— Может, в курень пожаловали бы, — угрюмо пригласил Егор.
— Нет, спасибочко. Я — мимоходом. Не стерпел, вот завернул проздравить с обновкой. Такое мое заведенье.
Добродушно покряхтывая, прасол уселся на поданный Аниськой стул.
— Вот и хозяином стал ты, Егор Лексеич. Настоящим рыбалкой… Мда-а. Теперь только разворот нужно иметь, чтоб не рассохся дуб, не поточили мыши парус.
Осип Васильевич, будто намекая на что-то давно знакомое Егору, хитро подмигнул:
— Так ли я говорю, сосед?
— В аккурат верно, Осип Васильевич, — согласился Егор. — Разве нету у нас таких рыбалок, что и со справой бычков ловют?
— Вот именно. Есть такие. А чтобы не быть такими, нужно дело крепко знать и, как это говорится, поплавок за поплавком — глядишь и грузило не тонет. Всем рыбалкам нужно дружно жить.
— Дружности этой нету, Осин Васильевич, — виновато вздохнул Егор.
— Надо, милые мои, крепче держаться друг за друга, — нравоучительно затянул Полякин. — У нас вот такое заведение: прасолы рыбалкам помогают, а рыбалки — врассыпную, лови их. А какая польза прасолам от этого, скажи по совести, Егор Лексеич?
«К чему он клонит? — подумал Егор. — Неужели Семенцов уже сказал ему, что дал мне деньги на покупку дуба?»
Прасол уставился в Егора пытливым строгим взглядом и вдруг, словно между прочим, спросил:
— Когда же в куты выезжать надумал, Егор Лексеич?
— После троицы, пока сгуртуемся.
Смутно осознанная предосторожность заставила Егора затаить решение выезжать на лов под праздник. Осип Васильевич проговорил вкрадчиво, чуть-ли не шопотом:
— Сазанчика-то мне подвалишь, Лексеич? У нас с тобой уговорчик будет по-православному.
— Трудно загадывать. Еще не известно, наловим ли чего, — заколебался Егор.
— Ну, ну. Не смей так говорить, — сердито насупился прасол. — С такими орлами, как Кобцы, промаху не должно быть. Да и сын у тебя, Лекееич, славный рыбалка.
Аниська равнодушно выслушал прасольскую лесть.
— Рыба на тоне скупается, а не до тони, Осип Васильевич. Иначе либо мы, либо вы будете в прошибе, — солидно заметил он.
— Верно, сынок, — удивленно и одобрительно взглянув на Аниську, согласился прасол, — но нужно и то знать, — наше дело рисковое. Один раз прошибемся, на другой — вывезем. Верно, Лекееич? По-моему, и деньги можно на кон! Для крепости.
С ловкостью барышника Полякин выхватил из кармана кошелек, сунул растерявшемуся Егору десятирублевую бумажку.
— На вот! Аванс даю и крышка. А расчеты после сведем. Это по-нашенски, по-рыбальски. За дружность, Егор Лекееич, дороже плачу. Истинный Христос!
Кинув короткое «счастливо оставаться», Полякин зашагал к калитке.
Егор и Аниська растерянно переглянулись. Они и сообразить не успели, как встретить столь неожиданную прасольскую щедрость. И только, когда скрылась за калиткой плотная широкая спина, Егор разжал потные пальцы, понимающе усмехнулся.
— Простофили мы с тобой, сынок. Обкрутил нас вокруг пальца Семенец, а мы ему поверили.
В пятницу вечером, накануне троицына дня, приехал из города Панфил Шкоркин. Смеркалось, когда он, тяжело наваливаясь на костыль, прошагал знакомую, заросшую лебедой тропу по обочине картофельной левады. Стараясь не шуметь, перелез через каменную ограду, присел отдохнуть от трудной непривычной ходьбы.
После унылой больничной обстановки, солдатской грубости фельдшеров, гнилой, пропахшей лекарствами духоты палат легко дышалось Панфилу. К нему возвращалось всегдашнее веселое настроение. Он даже задумался над тем, какую выкинуть шутку, чтобы повеселить Ефросинью, которая ничего не знала о его возвращении.
Панфил с любопытством осматривал родной, стиснутый соседскими хатами, двор. Все осталось на прежних местах, как и в день отъезда на запретное рыбальство. Только густая, как войлок, трава, казавшаяся в сумерках черной, стала еще, пышней, а притоптанная земля у завалинки была начисто подметена. Очевидно, Ефросинья, как и в прежние годы, «прибралась» к троице. Только в застрехе не торчало серебристых тополевых веток.
«Завтра наломаю ей», — ласково подумал Панфил. Крепкий запах чебреца и любистика тёк из хаты, напоминая о чем-то давно ушедшем, молодом, как девичья ласка.
Дверь хаты знакомо скрипнула. Ухмыляясь, Панфил прижался к изгороди. Он так и не придумал никакой шутки, с непонятным волнением смотрел на жену. Лицо ее, освещенное отблеском меркнущей зари, было скорбным, неподвижно серым, как древний почернелый камень. Глаза смотрели устало. Панфил не выдержал, выпрямился, опираясь на костыль. Глухо охнув, Ефросинья чуть не сбила его с ног, тяжко повисла на руках.
Спустя минуту, супруги сидели на завалинке, осыпая друг друга вопросами. Пятилетний сынок Котька, посасывая мятный леденец, важно гарцевал перед ними на костыле. Ефросинья то и дело ощупывала больную ногу Панфила, просила его сделать несколько шагов. Панфил брал костыль, чуждо вихляясь, прохаживался. Ефросинья жалостливо следила за трудными движениями мужа.
— А ты без костыля спробуй, — просила она, — Вот не справили ногу так, чтоб без ничего ходить.
Панфил храбро переставлял неестественно вытянутую ногу. — нет…
Не можешь, — сокрушенно вздыхала женщина.
Панфил успокаивал:
— Повремени еще, жила срастется, затвердеет, и костыль брошу. Доктор оказал — кость целая, а вот сухую жилу повредила пуля. Там, в больнице, не дают долго залеживаться нашему брату. Вот и выписали…
Вздыхая, Ефросинья рассказала о хуторских новостях.
— А я и забыла. Ведь Карнауховы дуб купили. Егор ватагу собирает.
— Не бреши, Фроська, — вскрикнул Панфил и встал.
— Вот — крест святой, — Ефросинья перекрестилась.
— Вот это дела, — хихикнул Панфил, — тогда я живо смотаюсь к нему.
— Да ты повечеряй хоть с дороги! — вскрикнула Ефросинья, хватая мужа за рукав.
Но Панфил упрямо освободил руку, выхватил у сына костыль, заковылял к воротам.
Только к полуночи пришел он, отшвырнув костыль, придвинулся к лежавшей с широко раскрытыми глазами жене, сообщил, что завтра же едет в заповедник в разведку.
Ефросинья привстала, сидела на кровати, низко свесив голову, будто борясь с дремотой. Скорбно зазвучал в полуночной тишине ее голос:
— Уже сбежались. И куда ты кидаешься? Аль другую ногу потерять хочешь? Головушка твоя забурунная.
Панфил зашептал:
— А жить чем, Фроська? А? Где искать заработков? Или скажешь, в законном рыбалить? Ха! Люди, вон, каждый день магарычи пьют.
— И пусть пьют, — повысила голос Ефросинья, — люди в без крутийства находят дело, а ты уперся в одно и ищешь себе смерти. Ну, какая это жизнь? Я лучше у прасола в засольне на льду буду работать, только не езди больше в запретное. Паня, родимый…
Ефросинья заплакала, просяще заломила руки. Панфил сурово смотрел на жену, спрашивал:
— Дурная ты. Кто за меня рыбалить будет, а?
Крупные бабьи слезы падали на его огрубелые руки. Под потолком таял сонливый гуд мух. Раздражающе горько пах рассыпанный по полу чебор.
Душно становилось Панфилу. Стенания жены вытравили в нем скупой порыв приласкать ее с дороги.
Разозленный ее уговорами и причитаниями, он оттолкнул женщину:
— Замолчи! Не перечь! Крутил — и буду крутить!
Но тут же ему стало жаль жену, он стал гладить ее мокрые от слез щеки, приговаривать:
— Ну, успокойся, Фрося! Не с жиру кричу на тебя, а от собачьей жизни. Жизнь такая — куда ни кинь, всюду клин…
С того времени, как начальником охраны рыбных ловель стал Шаров, лег на гирла строгий запрет на рыбальство в дни храмовых и царских праздников. По приказу Шарова в эти дни ни один рыбачий каюк не должен был бороздить тихие заводи гирл. Но постепенно охрана заповедных вод во время праздников ослабевала.
Сам Шаров пребывал тогда в Ростове, в станице Елизаветовской или разъезжал по хуторам, радуя и в то же время смущая своими внезапными посещениями строгих атаманов и щеголяющих щедрым гостеприимством прасолов.
Вахмистры, довольные отсутствием начальника, оставив на кордонах самых ленивых казаков, разбредались по хуторам, пили с богатыми крутиями водку, сорили деньгами, ласкали беспутных и жалких от нужды рыбачьих вдов.
Праздник троицы сулил временное затишье в гирлах, ослабление надзора, и этим решил воспользоваться Егор Карнаухов.
В субботу, после обеда, стали собираться к Егору крутии. Первым явился Илья Спиридонов, грузно опустившись на табуретку, ударил по столу кулаком:
— Ну, кум, расквитался я с Емелькой, порешил в твоей ватаге рыбалить.
За окном загремели колеса подкатываемых дрог. С дряхлым скрипом раскрылась дверь. На пороге неразлучной парой встали братья Кобцы. Вслед за ними вошел опрятно одетый Малахов, степенно поздоровался, подавая всем чистую широкую ладонь.
Стуча костылем, прохромал к столу Панфил, поздоровался за руку сначала с Егором и Аниськой, потом — с остальными.
Дверь хаты не переставала скрипеть. Черный, как угольщик, с нависшими на мрачно поблескивающие глаза лохматыми волосами присел у стола Сазон Голубов. Широкая, заскорузлая от пота и смолы, рубаха вздувалась на нем парусом, такие же широкие, с неровными изорванными штанинами, шаровары сползали до землисто-черных, изрезанных ракушками ступней. Голубоглазый, с кротким веснушчатым лицом, топтался у двери, смущенно теребя картуз, сын убитого Шаровым Ефрема Чеборцова, Максим.