Суровая путина — страница 40 из 74

И Аниське показалось, что жизнь его ни на минуту не прерывалась каторгой, и три года, проведенных вне хутора, — тяжелый, дурной сон.

Аниська присел на берегу, на камне, задумался. Ему вспомнилась сцена суда.

Высокий, в лепных украшениях зал с люстрой, свисающей с потолка, как в церкви, и бронзовыми канделябрами между окон полон мягкого, успокаивающего света. Пахнет духами, мелодично позвякивают шпоры. Народу в зале немного — больше офицеров и чиновников в черных выутюженных сюртуках. Разговаривают в зале тихо, благопристойно, почти топотом. За судейским столом — огромный портрет царя, изображенного во весь рост. Под портретом холодное сияние орденов, звезд, позументов.

Как живо все это в памяти! Аниська снова увидел себя у барьера подсудимых. Вот его голос звучит в чинной тишине залы как что-то постороннее, ворвавшееся с улицы, оскорбительное. Судьи морщатся. Аниська все еще верит в их справедливость и в то, что его страстную, нескладную речь выслушают до конца. Его перебивают, чтобы дать слово свидетелю. Прокурор, худой и долговязый, с бритой желтой головой, поблескивая стеклами золотого пенсне, скоро запутывает подсудимого.

Аниська перестает понимать задаваемые ему вопросы и сознает одно: все, к чему пришел он за последние дни в своих мыслях, о чем сначала сбивчиво и горячо рассказывал суду, осталось без внимания. Как будто совсем неважными оказались многолетняя нужда рыбаков-мелкосеточников, жалобы на прасолов, охрану, атамана, а рассказ об убийстве отца, полный ненависти к Емельке Шарапову, только гасит надменную улыбку на холеном лице прокурора, заставляет присяжных чуть склонить головы.

Свидетелей на суде трое: Емелька Шарапов, Осип Васильевич Полякин и атаман Елизаветовской станицы Черкесов. Из рядовых ватажников — никого. И напрасно Аниська ищет глазами тех, кто мог бы поддержать его правдивым словом.

Емелька Шарапов отвечает суду обстоятельно, унтерской бравой скороговоркой. Когда называют его фамилию, он вскакивает со скамьи быстро, как механическая кукла, теребя в руках облезлую шапчонку, смешит судей корявыми рыбачьими словечками. Судьи слушают его с гримасой пренебрежения, но показания принимают на веру, как неоспоримую правду.

Поминутно прикладывая к потной лысине платок, дает показания Осип Васильевич, говорит коротко и твердо. Слова у него веские и круглые, как серебряные рубли. Кажется, он вытаскивает слова из кармана своей чесучовой жилетки, выкладывает перед судьями бережно и скупо, как расчетливый торгаш.

Ничего изобличающего своих земляков-ватажников не говорит осторожный Осип Васильевич. Словно сетную нить вяжет Емелька перед судом свою быструю речь, но чувствует Аниська, как показания прасола и крутийского атамана опутывают осужденных крепкими путами…

Когда читают приговор, Аниське хочется крикнуть, позвать на помощь; он оглядывается, надеясь увидеть своих хуторских друзей, но видит окаменелые лица судей и над ними — фигуру царя. Готовый вырваться крик стынет в горле. Аниська обреченно опускает голову и, когда спустя некоторое время опять поднимает ее, — видит возле себя только конвойных…

После этого — долгие этапы, переезды в душных арестантских вагонах. Потом — Сибирь, Александровский централ…

Порошит первый зимний снег…

Где-то гремят цепи, перекликаются часовые… Тесные вонючие камеры, «параша», каторжный труд в тайге, на берегу Енисея, кандалы на нотах… И так два с половиной года, вместе с уголовными — убийцами, ворами, конокрадами.

По счастливой случайности Аниське удалось познакомиться на работе с видным политическим ссыльным и, когда Аниська рассказал о себе, этот ссыльный и его товарищи дружными усилиями и ходатайствами заставили тюремное начальство перевести Аниську в камеру политических.

Так началась для Аниськи новая, более светлая, осмысленная полоса его жизни. Новые друзья открыли ему глаза на многое.

Из бесед с политическими он узнал, что существует партия, которая руководит рабочим людом в борьбе с самодержавным царским строем, с капиталистами, помещиками, атаманами и царскими чиновниками, что с классом угнетателей следует бороться не в одиночку, а сообща, что партия рабочих рано иль поздно приведет всех угнетенных к революции, свергнет царя и установит справедливую рабоче-крестьянскую власть.

Многое в этих беседах оставалось для Аниськи не раскрытым до конца. Он был не очень грамотен, мозг его еще не обладал способностью к обобщениям. Ко всяким брошюркам и книгам у Аниськи еще со времени беспросветной, замордованной нуждой рыбацкой жизни установилось недоверчивое отношение: он не читал книг, убежденный, что они печатаются дли праздных обеспеченных людей.

Но в камере политических он впервые узнал силу печатного слова, узнал о Ленине, о программе социал-демократической рабочей партии, о том, что дело борьбы за справедливость — дело собственных рук множества таких, как он сам. Эта истина поразила его своей ясностью. С отвращением отверг он свою старую, дикую, бесшабашную жизнь, свой одиночный бунт против рыболовной охраны.

Но в сознании крепко жил еще и старый груз. Многое ему казалось еще не разрешимым и, когда грянула февральская революция, Аниська забыл многие преподанные ему истины и весь был охвачен единственным ощущением внезапно пришедшей свободы.

И только по дороге домой, видя неизменившиеся порядки, он снова задумался, а то, что предстало перед его глазами в родном хуторе, как бы отрезвило его, заставило вспомнить некоторые слова своих друзей-каторжан.

«Это еще не конец, дружище! Крови за свободу и счастье пролить придется еще немало!» — сказал ему при прощании один из них.

Сейчас Аниська с особенной живостью вспомнил эти слова.

С тревожно бьющимся сердцем он прошелся по двору раз-другой, остановился у ворот, ощущая вокруг себя унылую пустоту. Он вспомнил жалкий вид своих товарищей-крутиев, жизнь которых была опустошена войной и каторгой, подумал: «Надо бороться. Старая жизнь еще не порушена…»

Мысли его незаметно обратились к самому дорогому и сокровенному, ради чего он отшагал не одну тысячу верст. Он хотел еще с вечера спросить об этом у матери, но все как-то не удавалось — мешали посторонние.

Аниська вернулся в хату. Мать встретила его ласковым взглядом. Аниська подошел к ней, взял за руки, смущенно спросил:

— Маманя… Скажи, что сталось с Липой? Где она?

Федора быстрым движением поправила на голове платок, выпрямилась, ответила тихо и твердо:

— Липа замужем, сынок. Выдали ее вскорости за казака. Насильно выдали и она не виновата. А живет она в Рогожкино…

Аниське не хотелось расспрашивать о подробностях. Он медленно прошелся по хате, задумчиво склонив голову. Потом остановился, взглянув на мать, сказал с грустью, с угрюмым вызовом:

— Что ж… поборемся и за свою счастливую долю. По всей видимости, не отдадут ее нам по доброй воле, из милости… Будем ее сами добывать.

12

На утро Аниська пошел на промыслы. Ему хотелось повидать прежних своих друзей, послушать, о чем говорят в хуторе.

Улицы были малолюдны и тихи. И несмотря на раннее время — обычную горячую пору, оживлявшую хутор, — всюду замечалось запустение. Во дворах властвовал беспорядок: разбросанные рыбачьи снасти, бороны, плуги, казалось, не имели применения. Только в зажиточных дворах по-деловому хозяйничали люди.

Проходя мимо прасольского дома, Аниська внимательно осмотрел его. Дом казался не таким высоким и красивым, как прежде, Голубая краска слиняла, облупилась, стекла на веранде разбиты, окна глядят мутно, невесело.

На крыльце, щурясь из-под ладони на солнце, сидел прасол. Несмотря на щедрую апрельскую теплынь, он был в ватном пиджаке и валенках.

— Зайди-ка, паренек… Чего же ты? Заявился и не проведаешь, — ласково забасил Осип Васильевич.

На лице его не было и тени изумления при виде столь нежданного гостя: видимо, прасолу еще вчера сообщили о возвращении Аниськи.

Аниська подошел к крыльцу, но не поздоровался.

— Отслужил службицу? Ишь, какой здоровяк, прямо хоть в цирк. Подымайся на крыльцо.

— Покорно благодарю, Осип Васильевич.

— Чего так? Всходи, всходи — побеседуем.

— Не о чем мне с вами беседовать.

Аниська исподлобья взглянул на прасола. Тот чуть нахмурился, постучал палкой о пол крыльца.

— Ишь ты… Ты все такой же дерзец… Не обломали, видать, тебя за тачкой как следует… — Прасол сердито пожевал оттопыренными губами. — Ты вот грубишь мне, а я все время матери твоей помогал. Хозяин ты взрослый, а не понимаешь, что обязан моей милости.

— Я же говорю спасибо, Осип Васильевич, за вашу добрость… За все спасибо: за отца, за дуб, за то, что на суде отказались говорить против Шарапа. А ведь вы знали, кто виноват в отцовской смерти. Почему же вы не оказали об этом судьям?

Пухлое, покрытое нездоровой желтизной лицо прасола сразу налилось кровью.

— Иди, иди от греха! — закричал он. — Говорить с тобой не хочу! Не знал я, что ты такой. Вот истинный каторжник, разбойник… Тьфу!

Аниська отошел от крыльца.

— До свидания, Осип Васильевич! То, чем помогали матери, в должок запишите. А Емельяну Константиновичу почтение передайте и благодарность за дубок. Небось, пополам с ним пользуетесь…

Прасол яростно отдувался:

— Пошел, пошел! Ах, ты! Матерь твою жалко, а то бы я тебя…

— Чего — вы?..

— Обратно проводил бы, вот что!

— Некуда, Осип Васильевич! Там министры царские сидят, — напомнил Аниська.

Полякин исступленно затопал ногами и вдруг, бегая по крыльцу, заорал визгливо, по-бабьи:

— Иван! Сюда! Живо! Ванюшка!..

Из сарая вышел сонный работник, осыпанный сенной трухой.

— Иван, гони его! — завизжал прасол. — В шею, в шею! Ах, сукин сын! Прости, господи, меня, грешного.

Работник нехотя двинулся к Аниське; узнав его, остановился. Аниська неторопливо пошел со двора.

У калитки он встретился с Семенцовым.

— По хутору промеж казаков о тебе слух идет плохой. Сейчас был у атамана — беспокоится. — Семенцов понизил голос. — Знаешь что, хлопец? Хоть начальство и не то, что было, но советую ухо держать в