В центральных образах — дяди Ниджо, большого и сильного, по-детски доверчивого и смешного романтика, и дедушки Раде с его заботливой лаской и добрым сердцем — Чопич воплотил лучшие черты и моральные устои своего народа, выразил любовь к родному краю и людям, среди которых он вырос.
Здоровый, веселый юмор, какая-то акварельная поэтичность и тонкая, филигранная отделка каждой новеллы, выразившаяся в экономичной композиции, прозрачном и чистом языке и особом, свойственном только Чопичу ритмическом решении фразы, свидетельствуют о самобытности мастерства этого большого художника слова.
В последних циклах Чопича как бы слились воедино и повествовательность и юмор военных рассказов, и глубокая, взволнованная импрессия ранних прозаических сборников. Органическое соединение этих элементов отразилось в новом композиционном решении новеллы, в создании нового типа лирической прозы. Нередко новеллы предваряются поэтическим зачином, который, как бы обобщая последующие действия, сразу же настраивает читателя на особое восприятие развертывающихся событий, которые потом автор рисует всей сочностью и богатством живописной палитры, яркой и безудержно веселой. И лишь где-то в конце рассказа в маленьком лирическом отступлении или в реплике-сентенции полувымышленного Ника Востроуса снова зазвучит поэтическая, а нередко и грустная нотка о «невозвратимой поре детства», о прошедших годах и о тех хороших людях, которых уже нет в живых.
Неповторимая прелесть и в самом способе повествования. Наблюдения, чувства и раздумья писателя словно бы пропущены через своеобразную магическую призму — так как все, о чем он рассказывает, увидено глазами босоногого светловолосого мальчугана. Поэтому и далекие события, и милые автору образы близких людей приобретают какую-то неповторимую, по-детски непосредственную чистоту и трогательность.
Бранко Чопич поразительно много пишет. Кажется, не существует такого литературного жанра, в котором писатель не создал бы значительных произведений. Чопич — романист и драматург, поэт и новеллист, автор кино- и телесценариев, журналист и один из известнейших и признанных писателей для детей и юношества. Произведения Чопича хорошо известны в нашей стране, а у себя на родине писатель получил всенародное признание.
В предисловии к одной из своих книг, говоря о назначении художественной литературы, Бранко Чопич написал следующее:
«Задачи всякой истинной литературы — облагораживать человека и делать жизнь его лучше и содержательнее. Литература призвана вдохновлять и воодушевлять людей на великие свершения и героические подвиги. Такую литературу я всегда любил и именно такую пытался создавать сам».
Высокая моральная чистота и общественная направленность являются отличительной особенностью новеллистики Бранко Чопича — жанра, в котором его замечательное дарование реализовало себя со всей щедростью и богатством.
Суровая школа
Майор Баук
I
В конце мая на втором году Восстания четникам [2] удалось наконец окружить группу партизан, которая уже два месяца упорно отбивала все атаки и прорывала густую сеть хитро расставленных вражеских засад. Это были остатки отряда ловкого, ставшего легендарным Милоша Баука, известного под прозвищем Майор Баук. Подобно соколу, неожиданно и молниеносно нападал он на четницкие патрули, разбивал кольцо и выходил из окружения даже тогда, когда неприятель был уверен, что крепко держит его в руках.
С помощью своих сообщников четники нередко нащупывали Майора на горных пастбищах возле пастушьих хижин, разбросанных среди мрачных лесистых угодьев верхних сел. Но обычно преследователи так долго собирались с силами, раскачивались, выжидали и тянули, что Баук успевал узнать о грозящей ему опасности и без особых усилий прорывал кольцо с наступлением темноты, когда внимание четников было занято жареной бараниной и огромными мисками молока и они не были готовы к серьезному бою.
Иногда небольшой карательный отряд, избегая прямого столкновения с Бауком, натыкался на его людей и открывал наугад огонь по убежищу Майора, но делалось это, скорее, для того, чтобы предупредить его и припугнуть — пусть, мол, убирается с дороги; при этом у карателей и в мыслях не было вступать с ним в серьезную схватку или по-настоящему преследовать его.
Когда же после продолжительной и ожесточенной пальбы оказывалось, что Майор отступил или что его вовсе перед ними не было, преследователи с облегчением вздыхали и угощались табаком.
— Ну и ладно, черт с ним!
И только какой-нибудь начальник, чаще из жандармов или унтер-офицеров, возмущенный этим крестьянским легкомыслием и равнодушием, возмущался:
— Если вы и дальше будете так воевать, он всем нам на голову сядет. Эх, у вас одно на уме — махнуть домой под женину юбку, а на остальное…
Но в такие минуты — сразу после перестрелки — на крестьян-четников мало действовали угрозы и предостережения. Опасность счастливо миновала. Знай себе покуривай и жди ужина, а где черт носит этого Майора, не все ли равно — не обшаривать же эти огромные и безлюдные горные долины.
Раза три или четыре случалось, что Майор, услышав первые залпы, разворачивался и ударял по своим преследователям, расстреливая их в упор. Его люди бежали на неприятельские позиции, даже не пригибаясь (во всяком случае, так казалось четникам), и вскоре уже те ясно различали резкую команду Майора:
— Держи на засаду! На засаду!..
Эта уверенная и самонадеянная команда поражала четников верней, чем любая пуля. Она била наповал, и каждому становилось ясно, что этот никуда не отступит и к цели будет идти напрямик.
— Вот он! — закричит кто-нибудь из четников, ибо ему вдруг покажется, что он узнал страшного Майора, и возглас этот уже служит первым сигналом к бегству. Пригнувшись к земле, чтобы стать незаметнее, четники улепетывают, забирая всегда в сторону — туда наверняка не погонится за ними тот, кто привык бить в лоб.
— Ага, вправил вам нынче мозги этот Баук! Устроил вам четверо носилок, — горячились бывшие унтера и другие «чины», не скрывая перед притихшими крестьянами своего злорадства и выступая в роли судей, словно бы сами они утром не удирали. — Вот дождетесь, рассердятся итальянцы — деревни будут из-за него полыхать, а вы валяйте и дальше с ним любезничайте.
— Эх, был бы я на месте воеводы Раде, по-другому бы разделался с Майором! — цедил сквозь зубы взводный Тривун, бывший жандармский фельдфебель, хмуро поглядывая на носки своих грязных сапог.
На границе нижних сел возле шоссе, в штабе, разместившемся в бывшей жандармской казарме, снова и снова говорили о Майоре и его очередной выходке.
— Или он в сорочке родился, или его уж и пуля не берет! — насупившись, с удивлением и вместе с тем с завистью повторял своим командирам резкий и подвижный воевода [3] Раде и при этом таращил колючие зеленые глаза, от испытующего взгляда которых невозможно было спастись — все казалось, что, заколдованный, в каком-то сне, стоишь перед судом. — Придумайте же что-нибудь, пораскиньте мозгами. Вот уже второй месяц срамимся мы из-за этого проклятого…
Потупившись и избегая его взгляда, командиры бог знает в который раз силились придумать что-либо разумное, в который раз повторяли свои предложения, удивлялись и ворчали, но было ясно, что они боятся даже мысли об открытом столкновении со страшным Бауком.
— Он что твоя змея — глазами так и разит. Я был с ним в сорок первом, — встревоженно говорит учитель Тешанович, щеголеватый, затянутый в офицерскую форму, с капитанскими эполетами. — Нужно его прихлопнуть по-тихому, врасплох захватить.
— Прихлопнуть? — вздрогнул Раде и впился в него своим недремлющим, пристальным взглядом. — Попробуй найди охотника. Народ боится итальянцев и потому не хочет быть с ним заодно, но, как видишь, не хочет и против него идти. Спроси здесь у любого, не видел ли он Майора, не слышал ли чего о нем, и тот в ответ только заморгает и руками разведет: «А кто его знает, у меня своих дел полно».
— Балуем мы народ, а надо было бы договориться с итальянцами или, еще лучше, с немцами, чтоб они малость прочесали верхние села да поприжали их; сразу бы выдали Баука, я уверен, — глухо сказал Тешанович, старательно усаживаясь на стуле, словно собирался фотографироваться.
— Сверкнет, как сабля, — и нет его, — барабаня по столу пальцами, рассуждал скорее сам с собою лысый и беззубый Гак, специалист по допросу пленных. Был он слитком тяжеловесен, даже чтобы мечтать о рискованных ночных походах в верхние села, а уж куда там — бросаться в погоню.
Перелом в преследовании Баука наступил, лишь когда в штаб воеводы прибыл новый офицер из оперативного отдела, посланный лично верховным командующим четников — полковником Драже Михайловичем, С первого дня стало ясно, что при нем невозможна прежняя жизнь и нужно устраиваться как-то по-другому.
Он прибыл в штаб поздно вечером, мокрый и одеревеневший от долгого путешествия верхом. Сдержанно, без лишних слов поздоровался с воеводой Раде и штабистами и попросил зажечь свет. Воевода тотчас же послал за ракией.
— Только стопочку, — коротко пояснил гость и пресек вялым движением узкой, худой руки всякие попытки угостить его. — Неплохо было бы чашку чая.
Четницкие командиры, обступившие его в надежде поговорить с новым человеком, услышать интересные истории и вдоволь повеселиться, повесили носы и тоскливо переглядывались.
— Да, брат, с этим майором не до шуток. Сразу видно — настоящий старый офицер, — заключил капитан Тешанович и с самодовольным видом вытянул шею из тесного воротничка, почему-то почувствовав себя именинником.
— Старый, да еще какой, — недовольно проворчал один из младших командиров, застегивая мятую гимнастерку.
Майору предложили располагаться поудобнее, прилечь отдохнуть, но он покачал головой и приказал своему ординарцу убрать со стола все лишнее.
— Мы немного поработаем, — объяснил он присутствующим, раскладывая на столе карту сектора, и, напрягая сухое, как у отшельника, лицо, обратился к воеводе Раде: — Ваш район полностью очищен от партизан?
— Да, чисто, — пожал плечами воевода, без надобности уставясь в карту и негодуя, что майор обращается с ним как с подчиненным. — Есть тут один бандит, некий Баук, он скрывается с несколькими людьми где-то наверху, в горах.
— Баук бандит? — вопросительно взглянул на него гость. — Мне кажется, это опытный солдат, хороший солдат. Он, как мне известно, разбивал целые ваши роты.
— Крутится тут, шкуру свою спасает, — нехотя ответил воевода.
— Это мы здесь крутимся, — холодно заключил приезжий и спокойно и пристально посмотрел в колючие зеленые глаза воеводы. — Воевода, скажите, нельзя ли переманить его на нашу сторону? Мы бы назначили его командиром батальона.
Раде вздохнул и потупился, как бы давая понять, что он и сам об этом долго и безуспешно размышлял, но вместо него ответил Тешанович:
— Это исключено, гос… брат майор, он коммунист, член партии. Он на это не пойдет. Да и те, кто с ним, в основном коммунисты.
— А-а, так, — разочарованно протянул оперативник и помолчал с минуту, словно в замешательстве. — Можно было предвидеть, хоть это и Босния. А сколько с ним людей?
— Да… человек десять-двенадцать, — прикинул воевода.
— Мы должны точно установить их численность и преследовать по пятам, не давая опомниться. Укрывателей расстреливать, дома сжигать, всякую оплошность с нашей стороны строго карать. Это первая задача! — как отрезал Вранеш, свертывая карту и скользнув по всем холодным взглядом.
В темных сенях, споткнувшись о конскую сбрую, Гак зло ворчал, обращаясь к молодому командиру батальона:
— Вот теперь и живи: один майор в штабе, другой — подстерегает тебя в лесу. Будь я молодой, как ты, поразмыкал бы свое горюшко где-нибудь возле бабенки, а так…
— Не помогли бы тебе и бабенки, вишь, какая напасть — сечет, словно сабля.
Вскоре началось неотступное преследование Баука. Напав на след, Вранеш не давал отряду вздохнуть. Уже на третий день схватили укрывателя. Это был пожилой пастух, невзрачный человечек, прозванный из-за своего роста Маленький Триша. Несмотря на то что большую часть года он жил в горах, среди овец, вдалеке от людей, Триша сохранил врожденную веселость и говорливость.
Когда изредка летом он спускался по какой-нибудь надобности в село, его тут же окружала веселая босоногая толпа ребятишек. Они клянчили у него свирели, которые он на досуге мастерил в горах, расспрашивали о волках, а он стоял посреди этой беспокойной, шумной толпы, утопая в широком, ниже колен, кожухе, и ухмылялся, разевая при этом рот до ушей.
— Ребята вы мои милые, псята мои милые, сколько же вас тут! — ласково, говорил он ребятишкам.
У Триши нашли мешочек тонко нарезанного табаку и радиосводки, отпечатанные на шапирографе. Тут же в хижине четники принялись его избивать, требуя, чтоб он сознался, когда последний раз видел Баука и где спрятан приемник. На увесистые удары раскормленного, тяжело дышавшего Гака, на злые вопросы майора Маленький Триша не отвечал ни слова и, свернувшись в клубок на холодном земляном полу, тихо постанывал, словно щенок во сне.
— В штаб его! Там он заговорит, даже если родился немым, — коротко распорядился Вранеш и долго не мог свернуть цигарку непослушными, дрожащими пальцами.
Хибарка Маленького Триши, потрескивая, горела ровным пламенем, почти без дыма, а четники спустились в село. Когда во влажном и холодном лесном овраге, скрытом от лучей солнца кронами огромных буков, они поравнялись с большой черной лужей, мучимый жаждой Триша вспомнил, что не успел напоить овец. Он уже открыл рот, чтобы сказать об этом, но слова застыли на распухших и воспаленных губах. К чему нынче вспоминать про овец, в это страшное время, когда даже таких людей, как Майор Баук, гонят, словно волков, и когда ни с того ни с сего человек сталкивается с непонятными и ужасными вещами, о существовании которых он даже и не подозревал!
В окружении четников, избитый и окровавленный, Маленький Триша в последний раз прошел по своему родному селу. Испуганный, тревожный шепот, опередив его, приковал к месту женщин, неподвижно застывших на высоких порогах своих домов, и сбил ребятишек в безмолвные стайки.
— Вот они! Ведут Маленького Тришу!
Маленького Тришу было трудно разглядеть в толпе вооруженных солдат, которых возглавлял Вранеш, восседавший на коне. Четники медленно продвигались по селу, приютившемуся в тесной долине над потоком.
В окна домов, в щели заборов, сквозь густые заросли вьющейся фасоли за ним следили взоры крестьян. Но их занимал не строгий, затянутый в военную форму незнакомец и совсем не его солдаты — местные крестьяне, увешанные ремнями и оружием. Каждый старался рассмотреть маленького, незаметного в толпе, но и самого большого среди них человека без формы и без оружия, которого безмолвное страдание сделало значительным и подняло на недосягаемую высоту, невообразимую для этого еще вчера безвестного пастуха.
Только дети, собравшись в группки по трое-четверо, осмелились приблизиться к дороге. Они стояли возле покосившихся заборов серьезные, широко раскрыв глаза, в которых на всю жизнь запечатлевались эти тревожные и страшные события. Молча, не понимая, что происходит, они с тоской провожали в последний путь человека, окруженного целым частоколом винтовок, человека, которому суждено было вдруг за одну ночь превратиться для них в какое-то загадочное существо.
Пока старшие, опасливо озираясь и полушепотом посылая проклятия, бросали в огонь Тришины свирели, отнятые у малышей, ребята потихоньку передавали друг другу:
— Идет без шапки!
— Ой, милая, как на похоронах! — причитала старая Джука, одинокая женщина, высохшая от постоянных скитаний по чужим домам.
Вскоре в стычке с карателями погиб один из товарищей Баука, и четники осмелели. Они ежедневно устраивали налеты на убогие пастушьи хижины, рыскали по крестьянским домам, расставляли засады возле мельниц, но дорогам и на горных пастбищах.
Майор Вранеш участвовал в самых опасных операциях, шел туда, где прежде всего рассчитывал встретить Баука. Во время коротких схваток, когда начиналась оглушительная пальба, Вранеш словно прогуливался позади отряда, внешне спокойный и хладнокровный, курил сигарету за сигаретой и бросал отрывистые команды возбужденным четникам. Даже не слыша его голоса, они постоянно чувствовали у себя за спиной строгого и недремлющего Вранеша, осунувшегося от бессонных ночей, с фанатическим блеском темных глаз, глаз отшельника и безумца, и это удерживало их, не позволяло отступать.
Последняя стычка произошла возле опустевших Тришиных загонов. После долгой перестрелки Баук снова «ударил в лоб» и прорвал кольцо неприятеля в самом, казалось бы, надежном месте, там, где был Вранеш.
В то время как четники, бросив ручной пулемет, ринулись вниз по откосу, поросшему редким ельником, бауковцы, перебегая от дерева к дереву, словно страшные призраки в ранних сумерках, приближались к Вранешу. Еще отчетливо не понимая угрожающей ему опасности, он почувствовал, как его сердце, бешено колотившееся в груди, вдруг оборвалось и подкатило к пересохшему горлу, а во рту появился неприятный металлический привкус. На мгновение в памяти воскресло грязное шоссе под Вировитицей, немецкие танки, и уже в следующий момент какая-то неведомая сила оторвала его от земли и понесла вниз под откос. Оглушенный стуком собственного сердца, он едва расслышал где-то совсем рядом два выстрела; острый удар в левую руку отшвырнул его в сторону, откос покачнулся и погрузился во мрак. Что-то, сильно толкнув в плечо, стремительно поволокло его вниз по затвердевшей земле, усыпанной опавшей хвоей.
Он очнулся на дне темного оврага. Над ним нависли черные лохматые ели и глубокое небо с редкими звездами. Шум ветра в высоких кронах деревьев мешался с мучительным шумом в одурманенной голове. Казалось, не будет конца этому утомительному глухому гулу, который то поднимался до самых верхушек деревьев, то опадал, и чудилось, будто дышат, стонут от боли сами горы.
«Это Баук. Только он может так уничтожить человека, сровнять его с этой тяжелой землей», — стучала в мозгу сбивчивая, неясная мысль.
Он встал и поплелся по дну оврага, тропинка пьяно уходила из-под ног; его раздражала слишком ясная луна, которая вдруг неизвестно откуда появилась среди ветвей и теперь то приближалась к нему, то отлетала в сторону, словно раскачиваясь на невидимых качелях. Боль усиливалась, отяжелевшая левая рука тянула к земле. Наверно, так бывает, когда несешь чужую, навязанную тебе ношу.
Только под утро его нашли четники, присланные для подкрепления. Вранеша с трудом взвалили на толстобрюхую лохматую клячу, которая ковыляла неловко, словно корова.
«Вот на какие муки обрекает людей этот… тот, что нападает в сумерках, быстрый и уверенный в себе, словно молния», — рассеянно размышлял Вранеш, покачиваясь на лошадиной спине.
— Баук ранил майора Вранеша… И всего, говорят, сапогами истоптал, на ногах держаться не может, — шепотом передавали из уст в уста, и чем дальше эти рассказы и слухи уходили от родного села Баука, тем страшнее он в них выглядел, превращаясь в легендарного и загадочного героя, для которого неприемлемы привычные человеческие законы. Распространению слухов способствовали и сами четники, особенно те, кто, если верить их словам, чаще других встречался с Бауком лицом к лицу, и только счастливый случай помогал им остаться в живых.
Высокий светлоусый парень из Тривуновой четы [4], неутомимый и искусный рассказчик, говорил, тараща глаза и ежеминутно вскакивая с лавки:
— Вот, братец ты мой, чуть это я выглянул из-за камня, прямо передо мной за елкой, сохрани меня боже, — кто бы ты думал? Сам Баук!.. Баук, вот те крест! На нем офицерская форма, звезда на шапке, а в руке револьвер. «Стой!» — «А чего стоять, Миладин!» — только крикнул он, и — трах! — что-то пролетело у меня возле самого уха. Я вскочил — и за винтовку, родную нашу матушку, да вслед ему: бух, бух! Черта лысого, он исчез, как сквозь землю провалился. А все наши попрятались, забились в норы, ни живы ни мертвы со страха… Эх, мне бы верных дружков с десяток…
Даже односельчане, которые знали Баука с детства, охотно слушали небылицы о нем. Часто они и сами, бессознательно преувеличивая и переиначивая факты, рассказывали о его невероятных подвигах, о столкновениях с властями и с полицией в родном селе и потом, когда этот сорвиголова махнул на заработки. Даже самые свежие, известные всем события, даже просто перестрелки между четниками и Бауком выглядели в их рассказах совсем по-иному и укрепляли у односельчан уверенность, что это они породили героя. И каждый из них в глубине души гордился этим, ибо и на него в какой-то мере падал отблеск славы Баука.
Под толщей всех этих россказней лишь иногда, в мелочах проступала истинная и достоверная история Баука, простая и суровая в своей основе. Она была похожа на одинокий черный куст посреди поля, возле которого косцы оставили клок пестрых полевых цветов, а те, поднимаясь все выше и выше, совсем скрыли кустик и придали этому островку зелени какой-то измененный, новый облик.
II
Баука заметили еще в те дни, когда этот смышленый чернявый деревенский паренек работал лесорубом в маленькой дровяной фирме. Уже тогда парнишка был известен своей вспыльчивостью и резкостью, а больше всего тем, что ни перед кем не пасовал, не давал себя в обиду — будь то хозяин, десятник или кто-либо из старших рабочих.
Как-то раз десятник — придира и ворчун — безо всякой видимой причины обругал парня и огрел его прутом по спине. От неожиданности выронив из рук цигарку, Баук, не говоря ни слова, схватил палку и ударил ею обидчика по голове, а потом спокойно, все так же молча остался стоять, ожидая, что будет дальше.
Их окружили рабочие. С бранью и угрозами десятник поднялся на ноги, ощупывая окровавленную голову, но, увидев, что мальчишка, не дрогнув, ждет, не решился дать сдачи, только отыскал глазами свою свалившуюся шапку и, сердито пыхтя, пошел прочь.
— Волчонок! Вона как смотрит! Этому и убить человека ничего не стоит, — ворчал он, перешагивая через стволы поваленных елей.
На следующее утро, на заре, Баук ушел неизвестно куда вместе с Джурой Зрманяцем, веселым и разбитным пареньком из Лики, всегда готовым выкинуть какую-нибудь штуку. Мальчонке, который спал рядом с ним, он оставил тонкое серое одеяло и старую ясеневую свирель.
— Ну и правильно, оставь их здесь, — согласился с ним Джуро Зрманяц. — Ты свое отыграл. Теперь нас ждут другие песни и другие разговоры. Все будет в порядке, не бойся… И слушай, что тебе скажет Джуро: стой на своем, не отступай даже перед святым Петром.
Джуру Зрманяца и его советы Баук хорошо запомнил, и позже, в трудные минуты, когда все вокруг него были готовы отступить, он упрямо стоял на своем, и ему всегда казалось, что откуда-то сильный, уверенный в собственных силах Джуро одобрительно кивает ему: «Так, так, малыш, не сдавайся! Не сука — мать тебя родила!»
Вскоре о Милоше Бауке уже знали на всех делянках и в рабочих бараках от Врдиника до Земуна и Кралева, куда обычно уходили на заработки люди из его родного края. Он то и дело вступал в препирательства, а бывало, и в драки с десятниками, кассирами, предпринимателями и штрейкбрехерами, дважды под конвоем его отправляли домой, на третий раз он, связанный, выскочил из поезда. В конце концов в одной из драк Баук убил десятника, бежал и был объявлен вне закона.
С тех пор для земляков Баук стал вроде героя, и каждый не прочь был о нем порассказать. Среди забитого и отсталого нищего народа, где на жандарма глядели как на бога и где человек не был ничем защищен от самоуправства властей и тех, кто стоял около власти, каждый задира, убийца, храбрец и бунтарь почитался как борец за правду и гроза для господ. О Бауке рассказывали, будто он выбрасывает господ из экипажей и подкарауливает на дороге богатых торговцев, а отнятые деньги делит между беднотой; будто зачастую он преспокойно распивает в корчме вино вместе с жандармами, а они и не догадываются, что это он, и даже гулял в народе рассказ о том, как он подковал одну бабу — ведьма ведьмой, — которая выдала его жандармам.
Это были старые, как две капли воды схожие меж собою рассказы о подвигах, которые некогда приписывались героям боснийских бунтов, позднее «зеленым кадрам» — дезертирам девятьсот восемнадцатого года, а потом и юнакам [5] Иове Чаруге и Прпичу Малому, пока наконец не дошла очередь до Баука. Всегда находился кто-то, кто мстил власть имущим. А когда герой умирал, погибал или попадал в тюрьму, его место по какому-то установившемуся порядку и закону занимал другой.
Должно быть, в те годы и возникла песня, вариация какой-то старой, которую деревенские парни украдкой, вполголоса распевали на посиделках и которую во все горло, сами себя заглушая, повторяли за ними мальчишки-пастухи в горах.
Зеленеет трава у казармы,
Там, где Баук прикончил жандарма…
И когда кому-нибудь в селе станет невмоготу, лопнет мужицкое терпение, швырнет он шапку о землю и пригрозит:
— Эх-ма, лучше уж за Бауком податься — и будь что будет! Дальше так нельзя…
После войны и оккупации, когда в глухие горные села стали возвращаться даже те, кто уже не числился в живых, появился и Баук. Увидев его, одинокая, преждевременно состарившаяся мать, давно оплакавшая своего сына, застыла как вкопанная на пороге, держа в руке решето с выводком желтых пушистых цыплят.
— Мой Мичо! Неужто мать дождалась тебя?..
Это детское имя, забытое пятнадцать лет назад, объятие слабых старческих рук и карликовое цыплячье войско возле стершегося родного порога заставили сурового парня впервые за столько лет прослезиться и снова почувствовать себя ребенком.
Сидя рядом с ним на лавке, не сводя с него испуганного взгляда и словно бы еще не веря, что пришел наконец ее Мичо, мать недоверчиво спросила:
— Мичо, говорят, будто где-то ты побил каких-то там жандармов?
Баук посмотрел на маленькую, всю в заботах старушку и задумался. Как быстро постарела мать и как трудно рассказать ей о том, что было! Он положил руку на ее слабенькие, узкие плечи и печально вздохнул:
— Эх, мама, мама…
Любопытные крестьяне, по многочисленным рассказам представлявшие себе его совсем иным, теперь каждый день могли видеть спокойного, рассудительного человека, даже слишком серьезного для своих лет. Он старательно помогал старой матери, а в праздничные дни целыми утрами возился с соседскими ребятишками — качал на коленях, вел с ними шутливые, полудетские разговоры.
— Догорела свечка до полочки, святым сделался наш Баук, — без всякой злобы говорили пожилые люди.
Только в конце весны, когда в верхние села начали наведываться усташи, а по вечерам в доме у Баука собирались крестьянские парни, он снова вдруг стал строгим и решительным, меж бровей залегли глубокие злые морщины. Люди опять вспомнили прежнего Баука, того, из рассказов.
Пока он, согнувшись над лампой, читал воззвание коммунистической партии или призыв к восстанию, притихшие парни забывали, где они находятся и зачем собрались, их бросало в дрожь. Цепенели поджатые ноги, собственное тело теряло вес. Наступали времена из песен, когда берут в руки ружья да знамена, когда люди гибнут и убивают и когда любой из них готов пойти за Бауком.
— Ну что, Баук, пора? — подал голос бойкий паренек, узколицый и тощий.
Баук вскинул голову и посмотрел на собравшихся. Они не сводили с него глаз и как бы просили: «Скажи что-нибудь, научи, ты ведь больше нас знаешь».
«Да, теперь я им всё», — подумал он, вспоминая свои нескладные ребячьи дни, наставления Джуры Зрманяца, возле которого он распрямлялся и креп, как молодое деревце, привязанное к сухому, обгоревшему колу. С потемневшим лицом он повторил перед этими парнями завет Джуры, тяжелый, как железный брусок:
— Ребята, не уступайте! Не сдавайтесь, даже если против вас из пушки ударят! Вы же слышали, есть еще люди. Не сдавайтесь — будь впереди хоть Косово!
В первый же день Восстания на заре Баук с десятком товарищей неожиданно напал на казарму и разоружил жандармов раньше, чем они схватились за винтовки.
— Эх, Баук, Баук, если б я прежде знал, все бы по-другому было, — глядя ему в глаза, тихо проговорил тощий и желчный жандармский унтер Орешкович — уже без пояса и со связанными за спиной руками. Унтер был скорее оскорблен, чем испуган. — Не отдал бы я тебе, пока жив, свою винтовку.
И победитель и побежденный открыто смотрели друг на друга, не скрывая своих мыслей, как смотрят и испытывают друг друга противники, в чем-то достойные один другого. Первый был «государственный человек», добросовестный служака, деды и прадеды которого, всё царские унтеры и вахмистры, поселились здесь, чтобы преследовать известных личских гайдуков Лазаря Шкундрича, Луку Лабуса, Чавлина Далматинца, Раяна Малого и других героев и всех других нарушителей спокойствия и порядка. Второй — человек, вскормленный рассказами о восстаниях, о гайдуках и о битвах, в которых погибали и турецкие заптии [6], и жандармы. А теперь это разрушительное зло вылезло из глухих лесов, из засад, из крестьянских домишек, оно растет и крепнет и в своем непонятном, безумном порыве поднимается, чтобы смести законную власть и государство. «Что же это, как пойдет дальше и во что в конце концов выльется?» — спрашивал сам себя Орешкович и своей жандармской головой не мог уразуметь, не мог понять того, как можно жить в такие ужасные времена, когда блюстители порядка, стражи государства, стоят безоружные и бессильные перед какими-то там крестьянами и бывшими каторжниками, которых никто не уполномочивал на подобные действия.
— Давай бей, Баук, стреляй, чего ждешь! На что мне нынче и жизнь, и голова, если твоя взяла!
Это было первое выступление и первый успех маленького повстанческого отряда Баука, который начал расти — правда, медленно, ведь Баук строг был и горяч и ежедневно вступал в поединки, так что люди охотнее шли в другие отряды, возникавшие то здесь, то там вокруг бывших унтеров или всеми уважаемых зажиточных крестьян. Те больше «воевали» по заброшенным хуторкам состоятельных мужиков, избегая серьезных стычек, «чтоб не навлечь беду на народ», поносили «политику» Баука, сводившуюся к тому, чтоб создать единое командование и начать более широкие военные действия.
— Вы только посмотрите на этого мудреца. Хочет себя за главного поставить, — говорил Раде, односельчанин Баука, бывший лесной подрядчик, которого теперь величали воеводой. — Куда лучше будет, если мы побережем свои села и народ, а не будем лезть на рожон да забираться в города. Баук — известный выскочка и коммунист, а мы простые крестьяне.
Осенью, когда отряд Баука расположился возле нижних сел, кто-то из крестьян распустил слух, будто еще в начале войны видел Баука возле Добоя в форме майора югославской армии. Этот слух распространялся с необыкновенной быстротой, а звание майора так здорово подходило к статному и храброму командиру, что вскоре в повседневных разговорах все стали звать его Майор Баук, и это сразу же прижилось в целом крае.
Ранней весной, когда на крутых откосах появились прогалины, усташи предприняли наступление на освобожденную горную территорию. Сжигая все на своем пути, они ударили в самое чувствительное место, перерезав старую проселочную дорогу, по которой испокон веков спускались в город торговцы дровами, древесным углем, смолой и дегтем. Тут, на отрогах гор, защищавших подступы к селу, и встретились они с отрядом Баука.
Два дня от зари до зари возле села Козило строчили пулеметы, и пальба попеременно усиливалась то на левом, то на правом фланге. На короткое время она ослабевала и затихала, но затем с еще большей жестокостью снова гремела вдоль всей горной гряды. Время от времени в действие вступали минометы, сотрясая своим мощным грохотом село и наряжая поросшие редким леском откосы стелющимися белыми клубами дыма.
— Вот вам ваш Баук и его песенки! Накликал горе на наши дома! — причитали растерявшиеся, перепуганные старики, обращаясь к омладинцам [7], которые, ведя под уздцы навьюченных провизией лошадей, спешили на позиции.
— Эй, люди, куда же делись Раде и Гак, где они?.. Оставили нас одних погибать, — возмущались встревоженные крестьяне, нагружая в телеги самое необходимое.
— Где они? — злобно цедил козилский староста, сгоняя свой скот. — Разве не говорил вам Раде, что эти сопляки бауковцы оставят нас без домов и без голов? Не сиделось ему спокойно, пока не накликал беды на нашу голову. Вот теперь и получайте за все ваши ахи да вздохи: «Баук отнял пулемет, Баук подстерег на шоссе, Баук захватил…»
— Конечно, Раде твой куда лучше: чуть что — спрятал свой зад где-то на Глува-Поляне и в ус не дует! — набросилась на него тетка одного из Бауковых связных. — Схоронился за спиной моего Душанчича, который и сам-то не больше козленка.
На следующий день, перед заходом солнца, через опустевшее село прошла колонна с ранеными на носилках и на конях. Покачиваясь на игривом коньке, впереди всех ехал «теткин Душанчич». У него была забинтована рука, а напряжение делало лицо похожим на стиснутый кулак.
— Спрячься, тетя, куда-нибудь в лесок; у нас сейчас дела неважнецкие. Баука ранили. Вот мы и отступаем, — тоном старшего посоветовал парнишка своей заплаканной тетке и проехал, поеживаясь от холода.
А к рассвету вражеская пальба уже достигла вершины холма, превратившись в сплошное грохочущее и кипящее клокотание, иногда разрываемое беспорядочной перестрелкой. Ловко лавируя, бауковцы отступали к поросшему лесом крутому склону.
Осунувшийся и небритый, с потемневшим лицом, Баук шел с последней группой, то и дело бросая измученный взгляд на оставленные позиции. Ему казалось, что там, в этих редких дубовых перелесках, среди голых скал, он оставил половину своей жизни.
К ночи Козило было сожжено, уцелело лишь несколько домишек, спрятавшихся в узких ложбинах у самой подошвы горы. Воевода Раде кипятился и на чем свет ругал совсем павших духом, перепуганных крестьян.
— Ну, чего ко мне пришли, идите к своему Бауку и воюйте. С каких пор обещают мне итальянцы взять нас под защиту, а этот коммунист все портит. Тоже мне, хочет против фашизма бороться.
— Раде, братец, устрой это как-нибудь, ведь все мы сгорим дотла, — умоляли его обезумевшие от горя крестьяне.
— Устрой! Да, устрой! Ваш Чаруга грозится и мне голову снести. Собрались вокруг него всякие турки да католики, будто у них болит, что горят наши села. Они-то и навели сюда усташей, верное слово…
Вскоре неизвестно кем был убит связной Баука, и в народе прошел слух, что между Бауком и Раде не все в порядке. Бауковцы, мол, — это партизаны, они против немцев и итальянцев, а Радины люди — до сих пор их никак не называли — за короля, за «защиту народа», и теперь их все чаще стали называть четниками.
— Правильно говорит Раде: зачем нам идти против итальянцев, этак у нас все села спалят, — сердито бубнил козилский староста. — Итальянец за нас и против усташей, недаром он всегда говорит: «Србо боно, турко мацаре». Режь, говорит, турка.
— Ага, ты слышал, дорогой! А мы тут сами себе головы рубим.
Весной сорок второго года в родные края Баука стали проникать люди от Драже, по большей части офицеры. Прощупывая ситуацию, действуя осторожно и коварно, они в повстанческих отрядах готовили путчи против мусульман, хорватов, политических комиссаров, а особенно против «коммунистов». Случалось, целые отряды и батальоны, слабо организованные и не закаленные в борьбе, оказывались в их руках; бойцы убивали своих комиссаров и коммунистов, уничтожали «все, что не сербское», срывали еще редко у кого имевшиеся красные звезды и то здесь, то там вступали в переговоры с итальянцами.
Крестьяне, поддавшись на уговоры немцев, итальянцев и Павелича [8], которые якобы преследовали «только коммунистов», мирились с этой новой властью, желая, чтобы скорее пришел конец мытарствам.
Четнические путчи поколебали и поредевшие ряды бауковцев. Политический комиссар отряда, рабочий с табачной фабрики в Баня-Луке, погиб во время операции на одной из лесопилен. Только на Баука никто не осмеливался поднять руку. Посланного Радой парламентария Баук убил из пистолета и, выскочив из дома, бледный, с горящими глазами, обратился к взволнованным бойцам:
— Товарищи, кто хочет бороться, пусть идет со мной, а кому неохота — для тех есть Раде!
Отряд выслушал его в напряженном молчании, а в последующие ночи бойцы группа за группой стали исчезать из лагеря. В результате с Бауком осталось человек восемнадцать.
В первой же ночной схватке, напав врасплох, бауковцы разбили две четы. На заре после поверки к Бауку подошел студент Петар Чук, высокий черноволосый парень, похожий на своего командира, и весело обратился к нему:
— Товарищ Баук, вот и сегодня нас восемнадцать. Значит, отсев закончился; то, что осталось, осталось твердо.
Отступая по крутым скалистым склонам, через бедняцкие верхние села, измученный ежедневными стычками с четниками, что преследовали его по пятам, Баук с десятком оставшихся у него людей добрался наконец до Тришиных загонов. Вечером они постучали в дверь хижины.
— Кого бог принес? — спросил Триша, не открывая.
— Отворяй, это Баук.
Пока бойцы устраивались возле очага, раздувая огонь, Маленький Триша стоял в сторонке, изумленный приходом дорогих гостей, и не моргая глядел на Баука.
«Неужто это тот, кто побил стольких усташей и итальянцев? — думал он про себя. — Только и слышишь: Баук да Баук, ищут его и гонят. О господи, и он пришел ко мне, в мою нищую лачугу».
Торжественный и серьезный, пастух стоял, не решаясь шевельнуться и о чем-нибудь спросить. Его привел в чувство голос Баука:
— А чего ты ревешь, дядя? Испугался, поди, Баукова войска?
— Не боюсь я… это так что-то… разжалобило меня.
— У тебя, может, кто погиб, дядя?
— Нет, браток, мне вас жалко. Такие парни и такие… Ух, я и забыл принести вам топленого молочка! — И, не окончив объяснения, Триша заковылял в кладовку.
Так Триша познакомился с бауковцами и даже стал их помощником — покупал для них табак у спекулянтов и передавал доверенным лицам написанные химическими чернилами листовки, которые студент Чук дважды в месяц размножал на шапирографе. Этот шапирограф и вся остальная «техника» были спрятаны в клети у дальней родственницы Чука.
— Ладно, браток, ладно. Знаю я: Перо Батас из Козила, дом его в долине, за церковью. — Триша быстро повторял имя человека, к которому его посылали, и засовывал за пазуху листовки и письма.
Этот сорокалетний крестьянин, большую часть своей жизни проживший в горах, среди овец и собак, который в селе водил дружбу лишь с детьми, теперь оказался в одном строю с известным героем, о ком по всей округе слагались легенды и которого разыскивали целые батальоны четников. Обновленный и просветлевший, шагал он за своими овцами, и ему казалось, что все это сон. Иными стали и горы, и овцы, и пастбище, по которому шел он теперь весело и легко. Свет словно переменился. Триша мог часами сидеть возле Милоша Баука (а ведь Баук — это как Милош Обилич [9]!) и слушать рассказы о России и о том, что теперь даже самый последний пастух в глухих горах может стать настоящим героем и быть полезным своей стране человеком.
«Вот и я теперь такой же, — размышлял Триша, семеня по тропинке. — Несу письмо от Баука, и если меня схватят — конец, погиб Маленький Триша. Узнают об этом далеко вокруг, будут рассказывать и здесь, и там, и в самом главном месте. «Погиб Маленький Триша». — «Как же это, братец ты мой, погиб? Шею, что ли, свернул — слетел с дерева, а?» — «Нет, дорогой мой, при чем тут дерево? Погиб наш Триша за свободу…»
И всегда, как только в воображаемом диалоге он доходил до слова «свобода», на глазах его появлялись слезы и дальше он шел тихий и торжественный, как будто восстал из могилы и идет, оплаканный целым светом и самим собою…
Именно так, избитый и окровавленный, прошел он в последний раз через свое родное село. Шумит в голове, больно трут веревки, ноги его идут, а сам он словно бы стоит в стороне, возле покосившегося плетня, и смотрит, как турки ведут пленного героя: идет Маленький Триша!..
К концу месяца в отряде Баука осталось всего шесть человек. Среди них, кроме Баука и Петара Чука, были два брата Еличича, близнецы, похожие друг на друга как две капли воды, и двое уроженцев ближнего городка: кузнечный подмастерье Мигия и сапожник Хайро Каракол, уже немолодой человек, смуглый, сухой и крепкий, как кизиловый ствол.
На последнем партийном собрании, состоявшемся на небольшом, голом, открытом всем ветрам плато, Баук удивленно осмотрел свою дружину. Только здесь, на вершине, оказавшись выше всех сел, гор и деревьев, он со всей ясностью понял, насколько она мала — на этой крутизне, под самым небом его дружина казалась такой беззащитной и беспомощной.
— Это все, что от нас осталось? — Он обвел всех взглядом. — Мало нас, мало, товарищи, — проговорил он еще тише, и ребята почувствовали, что Баук затосковал, с грустью вспомнив свой прежний отряд.
— Мало? А я считаю, что нас уже вообще нет! — резко и холодно заявил Петар Чук, лихорадочно сверкнув глубоко запавшими глазами.
— Как так нас нет? — спокойно спросил Хайро Каракол, сохранявший невозмутимость в любом разговоре, о чем бы ни шла речь — об обеде, о борьбе или о гибели.
— Нас нет, товарищи, — упрямо повторил студент. — Мне это сейчас абсолютно ясно. Мы все больше и больше откалываемся от народа, становимся гайдуцкой группой, оторванной от всего света. Стоит оборваться еще двум-трем связям в селах — и кончено, нас нет. Очевидно одно: четникам удалось загнать нас на самую вершину горы, и это наша последняя позиция, а дальше — только звезды, пустота.
— Звезды? Какие звезды? У нас есть винтовки, есть еще люди, есть Баук. Мы можем спуститься вниз — подальше от звезд, — спокойно пояснил непреклонный Каракол.
— Вниз, к селам, — и будь что будет: кому опанки, а кому портянки! — твердо заключил Баук после продолжительного мрачного молчания. — Если уж погибать, так погибать среди людей, а не по-волчьи, в горах!
— Правильно! — утвердительно кивнул молчаливый Мигия, схватив карабин, будто кузнечный молот, а братья Еличичи, одинаково одетые и одинаковые по росту, только переглянулись и улыбнулись друг другу. Куда бы они ни шли, вместе им всегда было хорошо и легко на сердце.
III
В тихие сумерки, когда в придорожной корчме Косты Американца стонала гармоника и галдели итальянские солдаты, неожиданно в дверях появился Баук с одним из своих товарищей и направил автомат на пьяных берсальеров.
— Ни с места!
Солдаты замерли возле длинного узкого стола, заваленного грязной посудой и остатками еды. Никто даже не попытался протянуть руку к оружию, сваленному в углу, и только их переводчик и посредник в переговорах с местным населением мясник Марко Йованич украдкой, воровато бросил взгляд на окно, но и оттуда да него смотрело дуло винтовки Еличича.
— Нечего посматривать, Йованич, не поможет, — зловеще одернул его Баук и, собрав коротенькие итальянские винтовки, крикнул в открытую дверь: — Иди-ка сюда, Ненад, возьми эти винтовки!
Пока один из Еличичей выносил винтовки, Баук обратился к жене корчмаря, к белой как мел толстухе, у которой от страха отнялись ноги.
— А ну ты, синьорина, скажи, пусть выйдут вон.
— Да-а… Будто я умею по-ихнему, — забормотала перепуганная женщина, с трудом приподнимая с колен пухлые голые руки.
— А угощать небось умеешь! — недовольно прикрикнул Баук и перевел взгляд на Йованича. — Эй, скажи — пусть выходят!
Дрожащий Йованич залепетал что-то по-итальянски, а потом приподнялся и стал показывать руками на дверь.
— Пошли, пошли… Ух, итальянская сволочь, что приросли к месту?! Пошли вон, макаронники! Хе-хе, посмотри на них, чтоб им…
Толкаясь, офицер и четверо солдат исчезли за дверью, в то время как Йованич остановился возле косяка, услужливо пропуская Баука вперед.
— А ну, и ты с ними! — прикрикнул на него Баук и так выразительно посмотрел, что у мясника подкосились ноги и произошло что-то весьма неладное, окончательно лишившее его храбрости. Взглянув на свои широкие штаны, он беспомощно заключил:
— Я пропал!
Оставшись одна, женщина завопила:
— Ой, Баук, не надо их здесь! Гони дальше от моего дома!
— Ни шагу! — обернулся к ней Баук и взглядом приковал ее к стулу.
Цепочка людей исчезла в ближней рощице, и корчма погрузилась в тишину, возле нее лишь мирно копошились куры; вдруг в нужнике, что позади дома, скрипнула дверь и оттуда робко высунулся сам корчмарь Коста. Впалые щеки, в лице ни кровинки. Машинально поправляя подтяжки, он ватными ногами ступил на землю и прошептал:
— Господи, господи, сохрани и защити нас от напасти!
«Так, так!» — коротко отозвались два залпа где-то вверху, в перелеске, и перепуганный корчмарь подскочил, словно встал на горящие угли, бросил быстрый взгляд в сторону буковой рощицы и шмыгнул за дом.
Вечером переполошившиеся четники, которые даже не предполагали, что Баук может объявиться на главном шоссе, открыли огонь по итальянцам, которые показались из лесу. Троих убили, а четвертый бесследно исчез. Только на следующий день, когда обыскали рощу за корчмой, возле самой тропинки обнаружили трупы итальянского офицера и мясника Йованича.
— И тех троих тоже Баук убил, зарубите это себе на носу! — пригрозил бывший унтер Тривун. — Если кто пикнет — башки лишится. Слышишь, ты, белоусый?
Приведенные в штаб к воеводе, насмерть перепуганные, корчмарь и его жена не могли ничего толком объяснить. Женщина утверждала, что бауковцев было «видимо-невидимо» и что они ее чуть не убили, тогда как Коста твердил, что из своего убежища видел только двоих с ручным пулеметом, а сколько их еще было, надо спросить у господа бога.
— Нечего спрашивать ни у бога, ни у черта. Их всего шестеро — и точка.
В то время как Коста и его жена плелись по шоссе восвояси, все еще перед кем-то оправдываясь и что-то объясняя, Вранеш приподнялся на постели и, впившись горящими ввалившимися глазами в развернутую карту, стал злобно водить по ней пальцем.
— Краинцы уже совсем рядом и настойчиво продвигаются вперед. Раде, запомни: если они прорвутся сюда раньше, чем мы ликвидируем Баука, — нам конец. Баук станет ядром, возле которого будут собираться все те, кто недоволен нами и способен перейти на сторону партизан. Самый последний молокосос уйдет к нему, можешь быть уверен.
— Знаю я этот деревенский сброд. Мигом перемахнут.
— Да, перемахнут. Баук — герой для этих подлых голодранцев, для этих баранов, а мы все — господа, власть и еще черт-те что. Не будь с нами этих вооруженных башибузуков и итальянцев, узнал бы ты, почем фунт лиха.
— Выйдет им этот Баук боком, когда загорится хуторок за Костиной корчмой, — злобно проворчал Раде, застегивая гимнастерку.
— Правильно, что мы попросили итальянцев ее сжечь. Теперь каждый сперва поразмыслит, прежде чем пустить бауковцов на ночлег.
На дороге к обреченному на сожжение хуторку у самого входа в узкое ущелье, по которому, теряясь в зелени, проходило шоссе, карательный отряд итальянцев неожиданно попал в засаду. Чуть только с отвесной скалы раздалась пулеметная очередь и грянули винтовочные залпы, итальянцы бросились врассыпную, торопясь укрыться в ивняке. И лишь после того как легкая артиллерия при помощи нескольких танков обрушила на партизан концентрированный огонь, колонна, приободренная, двинулась дальше. В авангарде со своей четой шел Тривун. Еще не опомнившись после отгремевшей стрельбы и потому злой, как змея, он, поблескивая новыми эполетами поручика, шагал с револьвером в руке во главе своей четы, чтобы показать этим макаронникам, что он не боится ни Баука, ни смерти.
— Вот так Тривун своей грудью открывает путь танкам! — цедил он сквозь крепко стиснутые зубы, терзаемый одновременно страхом и честолюбием.
А в хвосте отряда плелся какой-то белоусый парень-верзила. То и дело оглядываясь на танки и озабоченно, тяжело вздыхая, он проклинал итальянцев и свой длинный рост, из-за которого в один прекрасный день лишится головы. Вдвойне испуганный, он с восхищением прошептал своему соседу:
— Ну и отчаянный же этот Баук, будь он неладен. На такую силищу ударить! Э-эх, под таким бы командиром повоевать.
Четники безуспешно оплели своими засадами все хуторки и дороги около ущелья и хватали подозрительных. И вот однажды вечером в штаб Раде примчался родственник Тешановича и, едва переводя дыхание, глотая слова и сбиваясь, рассказал, что Баук заночевал в заброшенной хижине по соседству от штаба.
Схватив крестьянина за воротник куртки, Вранеш впился в него взглядом и спрашивал строго и злобно:
— Ты его видел, ты, своими глазами?
— Видел! — испуганно подтвердил крестьянин. — Их там несколько человек.
— Все там, если так. Сколько их, сосчитал?
— Я почем знаю! Видел двух или трех возле хижины, чистили пулемет.
— А Баука ты узнал?
— Кажется, и он был, — бормотал крестьянин уже не столь уверенно. — Кто же впотьмах разглядит, я был далеко, за деревом. А братьев Еличичей я бы узнал среди сотни — на обоих кожаные шапки.
Крестьянина оставили проводником и тут же разослали связных, чтобы собрать отряд.
В ясную лунную ночь четники, побрякивая оружием и переговариваясь шепотом, окружили широким кольцом поляну, где стояла одинокая пастушья хижина. Наконец после долгих обсуждений они медленно двинулись к домику. Перед самой зарей часовой Баука, один из Еличичей, почувствовал смутную тревогу. Прохаживаясь перед хижиной, он напрягал слух, чтобы уловить редкие и непривычные шорохи в напряженной тишине этой прохладной ночи. Месяц зашел, и перед рассветом тьма сгустилась, застилая глаза. Ежась и шмыгая носом от холода, паренек без всякой видимой причины загрустил, припомнил расстрелянных родных, и ему стало неуютно здесь одному, без брата. Ночь. Во мраке словно подстерегает что-то опасное, мерещится всякое. Как было бы хорошо, если б рядом оказался брат.
«Что это? Будто ветка хрустнула? — вздрогнул парень. — Надо бы разбудить Баука. Что-то мне нынче боязно, дрожу, как заяц. И все вспоминаются родители да погибшие и умершие. Нехорошо это…»
Где-то в глубине леса заржал конь, и этот звук наполнил душу часового тревогой. Он поспешил к хижине и в самых дверях столкнулся с Бауком.
— Что это, конь? — шепотом спросил Баук.
— Конь, и в лесу что-то, кажется мне, неспокойно, подозрительно.
— Спрячься и наблюдай, пока мы положим Хайро на носилки. Неужели, черт возьми, нас нащупали? Дело дрянь, на таком открытом месте…
Но стоило бауковцам с носилками показаться на пороге, их встретил сильный залп и заставил отступить обратно в дом. Вскидывая автомат, Баук словно мимоходом напомнил:
— Не говорил ли я вчера, что надо домишко приспособить для обороны? Видите, как бы сейчас нам это пригодилось. — Затем коротко подытожил: — Будем отбиваться, а когда стемнеет, попробуем на прорыв.
С носилок отозвался Хайро, суровый и немногословный, как всегда:
— Вы поступайте как лучше, а обо мне не заботьтесь — у меня револьвер.
Незаметно и быстро мгла рассеялась и отпрянула за край мрачного дубового леса, оставив на середине большой поляны серую покосившуюся избушку, срубленную из толстых еловых кругляков. Чувствовалось, что тот, кто укрылся в ней, готовится к решительному удару. Попрятавшись за деревьями и большими камнями, четники не сводили глаз с этого убежища, такого одинокого, но и грозного.
Баук оборонялся словно бы нехотя, время от времени небрежно отвечая на залпы отдельными выстрелами, и четникам казалось, что у невидимого врага или недостаточно патронов, или — чего они особенно боялись — он опять готовит один из своих неожиданных и смелых выпадов, которые его всегда спасали. Поэтому, чтобы приободрить себя, они вслепую безжалостно строчили по хижине из пулеметов и винтовок, радуясь, что впереди еще целый день, ясный и светлый, а днем, конечно, Баук не станет пробиваться.
Укрывшись в овраге, окруженный связными и арьергардной ротой, Вранеш руководил «операцией», нервозно вышагивая по мягкой, усыпанной хвоей земле и разбрасывая вокруг недокуренные сигареты. Где-то глубоко в нем, постоянно и не затухая, тлел словно уголек страх, что Майор каждую минуту может прорваться через этот ощетинившийся враждебный ельник и он, Вранеш, опять окажется с ним один на один, брошенный всеми.
Лихорадочно возбужденный, с ввалившимися глазами и пересохшими губами выглядывал из-за поваленного дуба воевода Раде. Шагах в двухстах или трехстах перед ним, словно бы оглушенная пальбой, молчала зловещая хижина. На таком расстоянии отчетливо было видно каждое бревнышко, узенькое темное оконце и щели на покосившейся крыше, и все же она казалась воеводе далекой и неприступной крепостью, еще более страшной из-за того, что с виду была такой невзрачной. Его отделяла от нее только чистая зеленая полянка, на которой здесь и там белели камни. И в то же время это был бесконечный и непреодолимый путь, его могла перелететь только смерть, молниеносная, как человеческий взгляд, или тот, кому во всем везет — Баук.
На мгновение в памяти Раде возникло смуглое и напряженное лицо Майора, острый и горящий взгляд, который пронзает, как нож, лишая сил и дара речи, и он в страхе попятился глубже в лес, подыскивая более надежное укрытие. Странно, но защищаться приходилось Раде, а наступал тот, кто был в хижине. Когда посыльный от Вранеша обратился к Раде с каким-то вопросом, он встретил его раздраженно:
— Что?.. Скажи, пусть делает как знает. Он сегодня командует, а меня оставьте в покое.
Не переставая сожалеть, что ему не удалось угрозами или уговорами склонить Баука на свою сторону, Раде еще сегодня утром, сидя за этим стволом на краю полянки, лелеял последнюю тайную надежду, что тот, из хижины, выйдет и позовет его на помощь.
Этого момента ждал Раде с детства, с того самого времени, когда впервые совершил невинное предательство, омрачившее его детские годы как кошмар. Раде ждал. Но и теперь, когда смерть витала над хижиной, Баук не подает голоса, не зовет Раде, хотя знает, что он тут, рядом, невидимый и безмолвный, как и в тот давно минувший день…
Ученики третьего класса, ближайшие соседи и неразлучные друзья, Милош и Раде решили однажды отрясти яблоню у пономаря Глишана, уродливого злого старикашки, который в дни церковных праздников всякий раз пробивался сквозь толпу с зажженным прутом-«спичкой» для маленькой пушечки, палившей ради торжества холостыми зарядами.
Яблоня росла посреди пустыря, скрытого от дома Глишана редкой сливовой рощицей. С другой стороны, в сотне метров от дерева, пустырь заканчивался крутым и глубоким оврагом, густо заросшим орешником и высокой колючей травой, непригодной даже для скота. Отсюда ребята двинулись в поход.
— Ты следи, чтоб не нагрянул Глишан, а я заберусь на яблоню, — шепнул Мичо и, перемахнув полянку, полез по кривому стволу с узловатыми кольцами, оставшимися от прививок. Над головой возбужденного парнишки свисали глянцевые и белесые ранние яблоки, очень редкие в их местах.
Тихо скрипнул плетень возле сливняка, поразив Раде в самое сердце. Он успел только рассмотреть Глишана, который перелезал через ограду, не сводя глаз с яблони, и вдруг Раде очутился на дне оврага в топкой грязи, скатившись кубарем с крутизны, поросшей кустами орешника.
— А-а, ты у меня узнаешь, как воровать чужие яблоки! — дребезжал старческий голос. — Сейчас я тебе покажу, где яблоки и где молитва!
Кашляя и не переставая злобно ругаться, старик принялся кидать в мальчика камнями и яблоками, подбирая их тут же в траве. Хотя он был косоглазый и неловкий, бросал он метко, и это вынудило Милоша забираться все выше и выше, чтобы спастись от камней. Оттуда, с верхних веток, которые сгибались и трещали под ним, он кричал своему товарищу:
— Раде-е-е, эй, Раде-е, бросай в него камнями, пока я не слезу! Раде, скорей, на помощь!
Съежившись в холодной грязи оврага, засыпанный маслянисто-желтыми лепестками лютика, Раде трусливо молчал, бросив товарища на произвол судьбы. Он боялся, как бы не выдал его этот крик, который падал с высоты и разливался по оврагу, заполняя в нем все до последнего уголка.
— Раде, э-э-эй, Раде!
Позвав еще и еще, мальчик на яблоне прислушался. Никто ему не ответил, подмоги не было. Все в нем вскипело, и, забыв об опасности, он стал быстро спускаться с дерева, стиснув зубы и сдерживая оскорбительную и злобную брань. Предатель!..
Он плюхнулся прямо перед носом разбушевавшегося старика, толкнул его в грудь и припустил через пустырь к обрыву. Позади дребезжал изумленный и перепуганный голос:
— Воры, воры… Разбойник, поймаю я тебя!
Друзья встретились только на следующий день у ручья. Раде, отводя глаза, смущенно копался в земле, разыскивая червей для рыбалки, в то время как Милош, серьезный и спокойный, сидел, опустив палку в омуток, и молча отвергал льстивые предложения товарища, как будто не замечая его возле себя.
Это холодное, молчаливое отчуждение продолжалось и дальше и прошло через все их детство. Маленькому Бауку никогда с тех пор не приходило в голову искать общества своего неверного товарища по охоте за яблоками, но зато Раде упорно ходил к ним в дом и постоянно звал его куда-либо с собой, неустанно выискивая случай искупить свой срам. Милош спокойно выслушивал его предложение, пожимал плечами и соглашался:
— Ну ладно, пойдем!
И, шагая рядом с ним, Раде всегда цепенел от затаенного страха. Каждую минуту он ожидал, что молчаливый Милош обернется и бросит ему в лицо страшное обвинение: «Предатель!» Но Милош не оборачивался, и слово так и оставалось несказанным. Раде шел и робко покашливал. Эта все больше затягивавшаяся петля давила его.
По вечерам, свернувшись в постели, Раде любил представлять, как Баука окружают неизвестные враги и как он, Раде, мчится к нему на помощь, разгоняет и убивает всех до единого. А Баук сердечно смеется и обнимает своего спасителя.
Случалось, Милош оказывался в затруднительном положении и ему действительно требовалась помощь, но упрямый и гордый мальчик никогда не обращался к Раде. Напрасно юный отступник этого ждал.
Прошло детство, и словно мучительное жало застряло в сердце Раде, постоянно напоминая о первом предательстве. А где-то на свете жил Баук — живой свидетель позора Раде, его судья.
И вот сегодня опять лицом к лицу оказались два бывших друга. Стиснутый со всех сторон кольцом огня и смерти, Баук снова упорно молчит, и снова Раде напрасно ждет, что он заговорит и позовет его. И на этот раз Баук считает себя правым и судьей.
Поглядывая из своего укрытия на замершую хижину, Раде стиснул зубы, в нем кипела ненависть. Вот они каковы — даже в свой смертный час ничего не забывают и не прощают. Что для них армия, пулеметы, итальянцы с горящими головешками в руках! Их ничто не в силах поколебать, они всегда останутся выше всех. Будут выше всех и всегда правы, сколько ни бейся, сколько ни убеждай, что это не так. Здесь, в этой потемневшей от старости хижине, загнанная штыками на маленький клочок земли, находилась сейчас его совесть, острая и разящая, как обнаженная сабля.
Отравленный ненавистью к этому несгибаемому праведнику, смотрел Раде на ветхий домишко и дрожал от страха: а что, если это зло вырвется из своего тесного заключения и распространится на весь мир? Тогда каждому припомнят его грехи, будет брошена на весы всякая провинность, даже покрытая двадцатилетним забвением.
«Нет, не выйдет это, Баук! Не будешь ты нас судить, хоть живьем гори. Минами тебя надо засыпать, с корнем надо тебя вырвать, вместе с этой хижиной…»
Около полудня Баук был ранен в ногу; наскоро перевязав рану, он продолжал, ползая на четвереньках, перетаскивать ручной пулемет из одного угла в другой. Пулеметчик Мигия, убитый еще утром, лежал в темном углу, покрытый с головой шинелью. Всем казалось, будто этот малоразговорчивый кузнец, всегда такой неприметный и тихий, просто отдыхает под своей коротенькой шинелькой. В волнении и суматохе, поднявшихся сегодня утром, никто и не заметил его смерти, и, только увидев пулемет в руках у Баука, поняли, что кузнеца нет.
— Э, пора и мне вставать, — заявил тяжело раненный Каракол, взглянув на Мигию, и с трудом приподнялся на руках.
Его подтащили к одной из щелей возле двери, через которую просматривался кусочек леса, затянутого пороховым дымом. Он стрелял прямо с носилок, стиснув зубы от боли, и лицо его все больше темнело. В промежутках между короткими выстрелами то в одно, то в другое окно Баук вспоминал Петара Чука, которого они оставили в селе у его дальней родственницы — студент был очень болен и совсем ослаб. Для Баука и его товарищей Чук стал учителем, и было жаль, что этот добрый, рассудительный и храбрый человек никогда не узнает, как его ученики вели свой последний бой.
«Последний?» — спросил сам себя Баук, а взглянув на братьев Еличичей, почувствовал, что предположение это ошибочно и невероятно.
Разве в последний раз бьются эти счастливые и неразлучные братья, каждый из которых и сейчас, в разгар боя, прежде всего заботится, есть ли патроны у другого.
Со свистом прилетела первая мина и разорвалась в двух шагах перед домом. В распахнувшиеся настежь двери ворвался едкий горячий дым. Братья как по команде взглянули на Баука.
«Третьей — в цель», — молнией пронеслось в голове командира, и он резко и зло, дорожа каждой минутой, крикнул:
— Беглый огонь!
Баук залег за пулеметом и, не думая более ни о второй, ни о третьей — смертоносной — мине, расстреливал последние патроны, мужественно выполняя свой долг.
IV
Когда третья, а тотчас следом за ней и четвертая мина разорвались посредине хижины и та взлетела на воздух, все заволокло огромным облаком дыма и пыли. Торжествуя, Раде не выдержал:
— Вот тебе, Баук, за твое упрямство!
Сквозь оседающий дым прорвался узкий и веселый язычок пламени. Кто-то из осаждающих взвизгнул, выглядывая из-за ели:
— Ой, горит!
И все же потребовалось немало времени, чтобы четники осмелились открыто выйти на поляну и приблизиться к развалинам хижины, охваченной пламенем. Они передвигались ползком, готовые к любой неожиданности.
Вместо ожидаемых шести трупов в хижине обнаружили только пять. Один бесследно исчез.
Братьев Еличичей признали сразу, они и мертвые были очень похожи друг на друга; опознали кузнеца и сухощавого Каракола, но пятый, опаленный огнем, со страшно обезображенным лицом, в рубахе и суконных брюках, мог быть и Баук и студент Чук — оба они были черновые и одинакового роста.
Первым высказал сомнение белоусый верзила из четы Тривуна. Он упорно твердил, что последний раз, в схватке под Верхним Дералом, Баук был в офицерской форме.
— Вечно ты видишь не так, как все! — огрызнулся на него Тривун, не пытаясь, однако, оспаривать.
— Баук! Это Баук, я его знаю! — словно уверяя сам себя, повторял воевода Раде, а обступившие их четники недоуменно молчали, ибо трудно было поверить, что этот убитый ими человек, так обычно и просто одетый, был грозный Баук.
В тот же день трупы положили посреди села на усыпанной гравием площадке у разрушенного каменного колодца. Словно построившись на свой последний парад, один подле другого, на виду у всего села, они лежали одинокие и страшные. Кругом стояла неземная тишина, в которой слышалось только медленное, словно испуганное журчание узенькой струйки воды из чесмы [10]. Казалось, своим негромким и прерывистым шепотом вода пытается поведать людям об этих навеки уснувших борцах.
Мать Баука уже давно умерла в четницкой тюрьме, до последней минуты упрямо защищая своего Мичо, и к убитым привели старого дядьку Баука, чтобы он опознал в одном из них Майора.
Невзрачный тощий старичонка, в маленьком, будто с женского плеча, овечьем кожушке, заросший серой щетиной, оторопело поглядывал из-под нависших бровей, словно не понимая, чего от него хотят. Если б его позвали посмотреть овец, оценить потраву или еще что, все было бы ясно — это его дело, а тут… Ну зачем старого человека вмешивать в такие большие и страшные дела?
Старик сразу же догадался, что перед ним Баук, по обгоревшей вышивке признал даже свою праздничную рубаху, но ему будто кто шепнул, что и мертвого не следует предавать, и он спокойно и грустно принялся отрицать.
— Нет, не он это… Это не Майор, — уже более уверенно подтвердил он, взяв себя в руки, и, не желая произнести настоящего имени племянника, назвал его так, как привыкли все его называть.
Только на обратном пути, оставшись один в густой грабовой рощице, старик припомнил, как они с Милошем пасли коз и как мальчик обещал подарить ему новую шапку, «когда возвратится с заработков». При этом воспоминании старик снял свою старую папаху, сел на камень и расплакался горько и неутешно:
— О мой Милчо, яблочко мое сладкое, конечно же, признал тебя дядя Дане, как только глазами своими увидел, но разве можно перед этими злодеями сознаться, чтоб они и мертвому тебе мстили…
После гибели отряда Баука окрестные села погрузились в тревожную тишину. И хотя некоторые старики и родственники четников злорадствовали — так, мол, и надо этому безбожнику, который вызвался воевать с самим государством, — молодежь в большинстве своем жалела Баука и охотно верила, что пятый из убитых так и остался неопознанным.
Словно крадучись, тихонько по селам пополз слух, будто Майор жив и что там был совсем другой человек. Рассказ этот, передаваемый из уст в уста, становился таким, каким хотели его слышать люди.
Петар Чук услышал о героической смерти своих друзей спустя три недели после их гибели. Все это время он сидел в хлеву. Много дней и ночей он пролежал в забытьи и приходил в себя лишь в ранние утренние часы, когда в темный хлев доносилось блеянье овец и проникала свежесть, напоминавшая ему о холодных ночевках в лесу. Возвращенный к жизни ловкими сухонькими теткиными руками и успокоенный ее добрым голосом, он медленно освобождался от болезни. С возвращением его к жизни воскресли и старые заботы, и опасения за товарищей. Все чаще он спрашивал тетку:
— Что с Милошем, почему он не дает о себе знать? Не слышно ли чего-нибудь?
Старушка не хотела говорить правду, пока парень не поправится, и спешила перевести разговор на Первую Краинскую бригаду, которая теснила четников воеводы Раде.
— Нам, сынок, и не надо другого Баука, чем Краинская бригада. Вон и от нас парни уже бегут к краинцам. Кто знает, может, и Баук там!
Услышав о гибели Баука и о тех легендах, что увековечили его подвиг, Петар заперся в своем убежище; только к обеду вышел он во двор. Пошатываясь, направился к амбару, в свою «типографию», вытащил из мешка спрятанную там пишущую машинку и, размазывая по лицу обильные слезы ослабевшего после болезни человека, начал писать листовку от имени Майора Баука.
«… Дорогие мои земляки! Вставайте в ряды героической Первой Краинской бригады. Смойте позор, которым запятнал весь наш край итальянский и усташеский прислужник, предатель воевода Раде. Не допускайте, чтобы молчали винтовки моих погибших товарищей…»
До глубокой ночи печатал Петар на своем шапирографе листовки. А далеко в горах гремела итальянская артиллерия, отбиваясь от Первой Краинской. Ободренный этой неумолкающей канонадой, последний бауковец, единственный, кому было достоверно известно, что его командира нет в живых, сейчас тверже всех верил, что Баук жив, что он уже близко и что армия его растет. С каждой листовкой, которую он снимал с клейкой массы, он словно бы воскрешал день за днем жизнь Майора…
Когда в руки Раде попала мятая и перепачканная листовка с подписью Баука, он долго и недоуменно глядел на едва различимые буквы, словно пытаясь отгадать их тайный смысл. Баук погиб, в самом деле погиб, и все же…
Ссутулившись и помрачнев, засунув руки глубоко в карманы, Раде тайком прошмыгнул через садик к заросшей терновником канаве, где закопали Баука и его друзей. Тут он долго стоял над утоптанной свежей землей — осевшей могилой бауковцев, — и в нем росли тревога и беспокойство, словно со всех сторон его окружили невидимые враги. Глубоко подавленный, он размышлял: «Закопай ты это на сто, на тысячу метров, а оно все-таки снова покажется, прорастет, как трава. Взойдет и заговорит в каждом кустике, в каждом камне, и тогда не помогут тебе ни винтовки, ни итальянцы с их танками. Чем защищаться, если и мертвые встанут против тебя?!»
Так он стоял, охваченный думами, и чувствовал, что в битве с Бауком поражение потерпел он. Будет он еще и стрелять, и защищаться до последнего патрона, но битва уже проиграна, а те, кто убит, восстанут, чтобы судить. Вон и канонада по ту сторону гор все нарастает и приближается, и это опять они. Опять Баук, но теперь уже его не поймать, не убить. И это страшнее всего…