Выход должен быть. Обязательно.
В риторике этот фокус называется метонимией и означает замену одного объекта другим по смежности их значений.
У Мураками же цепочки таких замен в одной истории, а то и в целой эпопее, могут состоять и из большего числа звеньев, а сами объекты способны перемещаться туда-сюда как в пространстве, так и во времени: смерть Крысы в 73 году = замена распределительного щита в 73-м = исчезновение трёхфлипперного автомата «Ракета» в 70-м.
Однако сам «принцип Чандлера», заметим, никто не отменял. «Когда находишь то, что искал, объект поиска качественно меняется». Вот почему цепочка «распределительный щит = Крыса = пинбольный автомат» продолжает расти. Отыскав «Ракету», герой встречается не с Крысой, которого искал, а с погибшей любовью своей юности – Наоко. В чьё детство он и ездил в начале книги.
Как давно мы не виделись, сказала она. Я сделал задумчивое лицо и начал загибать пальцы. Три года, вот сколько. Всего-навсего.
Мы оба кивнули и замолчали. Будь это в кафе, мы бы сейчас прихлёбывали кофе и теребили кружевные занавески. Я о тебе часто думаю, сказал я. И почувствовал себя ужасно несчастным.
Когда не спится?
Да, когда не спится, повторил я. Она всё улыбалась…
На протяжении всей повести герой постоянно читает Канта – мыслителя, рассматривавшего Ностальгию как временно́ е, а не пространственное понятие. До Канта было принято считать, что ностальгия излечима, если вернуться в родные места. С началом же XIX века её стали воспринимать как болезнь ума от невозможности взрослого человека вернуться в свою молодость, повернув реку Времени вспять. И хотя самому философу, как известно, были чужды эстетические обобщения, новый взгляд на поток человеческой жизни вызвал мощную волну «метафизической лирики» в европейской литературе. Артюр Рембо скорбел о невозможности «повторного путешествия» (retour), Шарль Бодлер вплетал «непоправимость» (l'irreparable) в неувядающие «Цветы зла», а Эдгар По бросал всю мощь своей вербальной готики на создание нетленного «Nevermore»:
От печали я очнулся и невольно усмехнулся, Видя важность этой птицы, жившей долгие года. «Твой хохол ощипан славно, и глядишь ты презабавно, – Я промолвил, – но скажи мне: в царстве тьмы, где Ночь всегда,
Как ты звался, гордый Ворон, там, где Ночь царит всегда?» Молвил Ворон: «Никогда»[54].
В целом, без преувеличения можно сказать, что уже к середине XIX столетия западный человек начал по-другому относиться к своему персональному прошлому.
Ему стало горше. Как выражаются психотерапевты, «однажды Питер Пэн решил вырасти – и обнаружил, что ему некуда приземляться».
Мураками же в этой связи замечает:
Мне кажется, главной темой литературы XIX века был поиск человеком своего внутреннего «я». Попытка выяснить, до какой степени это «я» определяет все его действия. И лишь с приходом ХХ века литература всерьёз занялась вопросом, что же такое это «я», и существует ли оно отдельно от самого человека[55].
Ностальгия по собственному «я» – одна из главных тем Мураками. Из-за этого японская критика часто записывает его в «неодекаденты», хотя сам писатель открещивается от любых общепринятых формулировок для определения своего жанра.
– Я называю это susi-noir – «чёрные суси», – улыбается он за кружкой вечернего пива. – «Традиционному» японцу трудно представить что-либо ужаснее риса, потерявшего белизну…
И даже в невинной шутке – всё та же тема потери.
– Алё, Син-тян? Ты это… В общем, бодун у меня… Ты скажи в школе, что я фугу объелся. А, да, это было уже. Ну придумай что-нибудь, ты ж умеешь, ага. Да ну её в задницу, эту математичку! Как её, Ёсимото? Да не – я б её того, конечно, такой персик, ага? Да чё с ней делать потом, тут экзамены на носу… Ваще, скажи, что я простудился, ага… Ладно, вызубрим. Ты, кстати, приходи ко мне завтра порнуху смотреть! Обижаешь – конечно, бутлег, без кубиков[56]… Да у меня предки в Никко намылились. На все выходные, ага. Плату я для DVD заменил вчера, в комке на Сибуя целый ман[57] содрали, гады. Куми-тян? Не, с Куми я поругался. Подумаешь, ноги и задница. Не фиг мне мозги грызть, как жить на свете. Ты, кстати «Восьмую милю» себе перекатал? Штатовскую или сокращённую? Во, тоже захвати, я такую ещё не смотрел. Ну, давай, чао[58].
Ты, конечно, со мной за одной партой три года просидел, а всё равно молчи, спорщик хренов, лучше давай с тобой вспомним наши магнитофоны: у тебя была «Орбита-405» стоячая, а у меня «Маяк-202» лежачий, ну да, твой был покруче, тем более что ты в радиотехнику втыкался и у «Орбиты» своей бедную головку аж до двадцати тыщ герц подкрутил, и всё, что мы на твоём писали, звучало чуток неёстественно, но по тем временам – чистяк…
Зато я приносил классные пленки, а иногда и фирменные «пласты» – моего отца за самиздат поперли из партии и выгнали из универа, и работал он, без пяти минут доктор наук с четырьмя языками, где бог пошлет – в рыбацких артелях, на стройках или на лососёвой путине в августе-сентябре – среди людей непонятного рода занятий и полузэков, которые, в частности, и вертели всей этой подпольной машиной звукозаписи на Сахалине.
О, «Студия звукозаписи» – мекка тинейджеров 70-х, клоака мировой фарцы! Сейчас эти люди были бы уважаемыми бизнесменами, а тогда, чтобы только не записали в тунеядцы, шабашили на рыбзаводах и в летних стройбригадах, как у отца, – хорошие деньги за короткий срок, да и числиться где-то надо; но им всё равно хотелось, чтобы он рассказывал, как жить во всём этом по-человечески, они приходили на нашу кухню, закрывали от детей дверь и долго бубнили о Боге, КГБ и запрещённой литературе, и учили с ним польский-чешский, чтобы читать Гессе, Фриша, Булгакова и всех остальных, кого на русском вообще не достать, а только на других славянских языках в магазине «Дружба»…
А мы с тобой, пользуясь халявой, переписывали рокенрольную крутизну, которая текла через этих людей на Сахалин ежемесячными контейнерами из Москвы – «Битлов», «Пинк Флойд», «Дип Пёрпл», «Дорз», «Лед Зеппелин»… Не, «роллингов» ты слушал без меня, мне они не вкатывают до сих пор, хоть убей… Слова песен долгими вечерами любовно переписывались в тетрадочки с обложками из ледерина за 44 копейки. Твоя была толще, зато у меня почерк прикольнее. Если к любимой песне не было слов – снимали сами, и ругались до хрипа, что же он там прогнусавил, да это же ливерпульский акцент, пи́нгвин, это ж тебе не Америка…
А ещё ты всегда насупливался, когда я чересчур романтично болтал про девчонок – суров ты был по этой части, да. Всё ж таки у тебя на хребте висела особо вредная младшая сестра Юлька и, глядя на неё, ты сильно сомневался в том, что женщины созданы для того, чтобы соблазнять…
Я собирал Стругачей, ты – зарубежку. Ты вообще даже в литературе был какой-то прозападный. Даром что «жучки» у букиниста на Ленина за одну «Улитку» двух Брэдбери давали, а твоего Воннегута вообще никто не брал, когда тебе свои первые «ливайсы» выкупать приспичило. Дело ж не в деньгах, ясен пень.
А потом в девятом мы оба втрескались в Ирку-Пон чика. Ты, правда, никак этого не показывал, но я-то чувствовал, нормалдос, всё-таки три года за одной партой. Это в тот новый год, когда по телику впервые показали «Машину времени». Афсёмаглобыбыть-савсемм-ннетак… Пять утра, «Мелодии и ритмы зарубежной эстрады». Я уснул, а ты таки досидел, упёртый. Зато я на том новогоднем вечере играл в школьной банде на раздолбаной «ионике» со снятой крышкой и выл в замотанный изолентой микрофон о добре и зле, о лютой ненависти и так далее, так что гулять она потом пошла со мной, и мы неумело целовались с ней меж новогодних ёлок с гирляндами в парке Гагарина, и шёл тихий снег, и я ещё не знал, что бывает дальше поцелуев, но эти зелёные польские глаза – sweet little sixteen! – говорили и делали всё, о чём тогда вообще мечталось.
Магнифико…
Ты действительно собрал больше меня гэдээровских моделей советских самолётов, зато не спорил, что мой пластилиновый за́мок круче. В восьмом мы с тобой на полном серьёзе собирались построить воздушный шар и куда-нибудь улететь, ты даже чертежи достал и перерисовывал через кальку, вот только куда улетать – мы с тобой так, по-моему, и не придумали. Зато придумали наш с тобой перевод «Иисуса Христа» (ну конечно, британский, с Ян-Гилланом, не бродвейскую же размазню!) у отца на самопальном станочке переплести и давать всем читать. А её конфисковала посреди урока всё та же дура историчка, и нас потащили к директору. «За самодельную книжку с крестом на обложке». А директор – Маслов, да, Маслов его звали, – оказывается, с моим отцом в одном институте раньше работал, – посмотрел на нас, а потом на книжку, переспросил мою фамилию да горестно так вздохнул: «Всё понятно… Ещё один… Забирай это и никогда больше в школу не приноси». Месяц потом по школе героями ходили. Как и книжка, понятное дело. Нормальный такой промоушн получился. Но я запомнил, как ты сказал, когда мы выходили из кабинета директора, этак увесисто: «Да… Крутой у тебя батяня».
Сам ты рос то ли совсем без отца, то ли что-то там у предков неладно было, и я никогда его в твоём доме не видел. Я не спрашивал, ты не рассказывал.
А когда я тебе на истории – в кабинете физики, как сейчас помню, – кнопку на стул подложил, сам не знаю зачем, – так ты мне прямо в классе по шее заехал. И правильно сделал, хоть и пи́нгвин…
Какого чёрта ты помер?
Как нетрудно догадаться, на «раннего» Мураками (о «позднем» Хартфильде я уж не говорю) сильно повлияли книги Курта Воннегута. А особенно – «Бойня номер пять», где Билли Пилигрим, вернувшись с планеты Тральфамадор, рассказывает: