Суси-нуар 1.Х. Занимательное муракамиЕдение от «Слушай песню ветра» до «Хроник Заводной Птицы» — страница 30 из 54

На её лице не было ни малейших признаков того, что мы называем выражением. На ум пришло сравнение с комнатой, из которой вынесли всю мебель, до последней табуретки. И это бесчувственное, опустошённое лицо, напомнившее мне морское дно, мёртвое и безмолвное, смотрело на меня не отрываясь… Ничего не соображая, я почти непроизвольно вытянул руку и, коснувшись стекла, за которым сидела Идзуми, погладил его кончиками пальцев… Но Идзуми даже не шевельнулась, не моргнула ни разу. А может, она умерла? Нет, жива. Она живёт в этом застывшем беззвучном мире за стеклом. На её неподвижных губах застыло небытие, без конца и без начала.

Загорелся зелёный (= голубой), такси тронулось с места. В лице Идзуми ничто не дрогнуло до самого конца. Я стоял, парализованный, и наблюдал, как такси растворяется в потоке машин.

Но что особенно важно: слова «жёлтый» мы в повести не встречаем ни разу. Как будто такого цвета в принципе не существует. В том самом принципе, на котором Мураками и строит свою красно-голубую эстетику. «Да», которое меняется в «Нет». И «Нет», которое переключается в «Да». Сразу, без переходов.

Жёлтый – цвет ожидания. Цвет сомнения и раздумья: а стоит ли вообще переходить? Цвет возможности двинуться в какую-то третью сторону. Но в повести о «синдзю́» – классическом самоубийстве влюблённых – никакого третьего не дано. Тут уже или – или. Око за око. Голубым по красному, красным по голубому.

«Завтра начинаю новую жизнь», – отвечаешь ты собственной жене. Последнее, что вообще произносишь. Но говоришь не с ней. Ей нет в тебе места.

Ты бы и рад. Ты ведь честно пытался выбрать то, что сам считал правильным. Годами старался понять, где в тебе зло, а где добродетель. И где она, твоя личная установка, которая, даст бог, включится и расставит всё на места…

Увы! Ей нет места в тебе. У твоего светофора только два цвета.



– Уходишь или нет? – требует ответа Юкико.

– Остаёшься или нет? – вторит ей Призрак.

И ничего посередине. Никакой возможности для манёвра. Тебя выкидывает наружу, как медузу из океана. Ты корчишься на песке, и клетки твоей кожи глотают пустой смертоносный воздух.

Там, откуда ты родом, нет ни добра, ни зла. Там, в твоём море, есть только ты сам. Ни во что не окрашенный, прозрачный, призрачно голубой.

Лишь когда тебя выкинуло из воды, ты принял форму этого мира – и начал вызывать в ком-то ненависть, а в ком-то любовь. Кого-то ранить и убивать, а кого-то исцелять и возвращать с того света. Получать с одной стороны ласки да поцелуи, а с другой – пинки да подзатыльники. Как только ты обрёл плоть и кровь, ты уже не можешь оставаться собой. Ты всегда будешь для них хорошим или плохим. Не потому, что желаешь того сам. А потому, что они всегда будут хотеть твоих плоти и крови, пока ты дышишь одним с ними воздухом.

Да, ты ещё здесь, хотя дышать этим воздухом всё труднее. Ты уже не представляешь, чего захотеть так, чтобы это кого-нибудь не поранило. Слишком много чужих желаний, которые не совпадают с твоими. Слишком много воздуха в мире, где больше нет никаких границ, и эта война не кончится никогда. Слишком много красного – и слишком мало голубого, чтобы ещё чего-нибудь пожелать.

– Про море – забыть… – повторяешь ты, словно мантру. – Эта штука давно уже канула в прошлое.

Но отними у тебя твоё море – и от самого желания быть остаётся лишь мокрый розовый след на голубоватом песке.

Так устроено. Дождь идёт – цветы оживают, нет дождя – цветы вянут. Мошек и жуков пожирают ящерицы, ящериц склёвывают птицы. Исчезают поколения, на их место приходят другие. Вышедшие из моря превращаются в прах, испаряются в небесах, выпадают на землю дождём – и снова уходят в море. Таков порядок. Каждый живёт по-своему и по-своему умирает, не оставляя на земле ни малейшего смысла: там уже никто никого не обидит и не будет обижен никем.

Неужели и правда после нас всегда остаётся пустыня? Пустыня – и больше ничего?

19. Му[130]зыкальная пауза: «Ах, истина проста…»

– Ну, чего ревёшь? Не бойся ничего.

– Я пробую… Не получается.

– Почему?

– Потому что там ничего не-е-ет!

Интервью Харуки Мураками журналу «Обзор современной прозы», Нью-Йорк, 1995

Беседовали: Синда Грегори, Тосифуми Мияваки и Лэрри Маккафери

– Повлиял ли на ваше творчество джаз?

– Подсознательно. Джаз – это хобби, не больше. Но я действительно слушал джаз по десять часов в день несколько лет подряд, так что именно эта музыка впиталась в меня очень глубоко – её ритм, импровизация, звук, стиль. Собственно, работа в джаз-клубе и привела меня к писательству. Однажды из-за стойки своего бара я увидел, как чёрные американские солдаты плакали от тоски по родине.

До этого момента я был по уши погружён в западную культуру – наверное, лет с десяти или двенадцати. Не только в джаз – и в Элвиса, и в Воннегута… Думаю, так вышло из-за желания побунтовать против отца (он был учителем японской литературы) и прочих японских ортодоксов. В шестнадцать я бросил читать японскую литературу и взялся за русских и французов – Достоевского, Стендаля и Бальзака в переводах. А потом за четыре года старших классов освоил английский и начал читать американские книги – подержанные «по́кеты» из лавок букинистов. Читая американские романы, я мог убегать из своего одиночества в совершенно иной мир. Поначалу я ощущал себя в них, как на Марсе, но постепенно освоился, и стало очень уютно…

Но в тот вечер, увидев, как плачут эти чёрные американские парни, я вдруг осознал: как бы сильно я ни любил эту западную культуру – для этих солдат она значила куда больше, чем когда-либо сможет значить для меня. Вот почему я и начал писать.

– Американские постмодернисты-шестидесятники – Томас Пинчон, например, и многие другие – также испытывали сильное влияние джаза. Особенно по части импровизации. Считаете ли вы свою прозу импровизом?

– Для меня важнее ритм, чем импровизация. Когда я пишу, я думаю прежде всего о ритме. It don't mean a thing, if it ain't got that swing[131].

– Часто ли вы начинаете писать произведение с его будущего начала? И всегда ли знаете, куда оно вас заведёт?

– Нет, не часто. Обычно я начинаю какую-нибудь историю, не представляя, что там будет дальше. Поэтому я просто пишу главу, потом другую и стараюсь продолжать в том же духе. Я не знаю, что должно случиться вперёди, это приходит автоматически[132].

– В первой сцене «Норвежского леса» герой сидит в кресле самолёта, и все дальнейшие события романа – его воспоминания в воздухе. То есть, видимо, писать вы начинали не с этой сцены?

– Да, начинал я не со сцены в самолёте, а со старого наброска о светлячках. Весь «Норвежский лес» я писал как продолжение этой коротенькой истории, и это позволило мне самому разузнать, что случилось дальше с каждым из шести её героев. Трое из них умирают, трое остаются в живых[133], но тогда я и сам не знал, кто умрёт, а кто выживет. Одно из моих главных удовольствий – писать и в процессе узнавать, что случилось дальше. Без этого удовольствия писательство не имело бы смысла.

– Несколько других ваших романов также выросли из коротких рассказов. Когда вы дописали эти рассказы, казалось ли вам, будто чего-то не хватает, что они нуждаются в продолжении? Или прошло время, вы оглянулись на такой-то рассказ, и подумали: «Хм-м, пожалуй, теперь я смог бы сделать из этого материала кое-что посолиднее?»

– Для понимания того, что какой-то рассказ не закончен, мне требуется три-четыре года, а иногда и лет шесть-семь. Только уяснив это окончательно, я сажусь и перерабатываю его в более крупную версию. Хотя не все мои романы родились из рассказов. Ту же «Охоту на овец» я сразу задумывал как роман.

– Да, но прошло несколько лет – и вы сели писать его «сиквел» «Дэнс, дэнс, дэнс». Вы предполагали, что это случится, когда заканчивали «Охоту», или на тот момент считали её завершённой?

– Заканчивая «Охоту», я не думал ни о каком продолжении. Мне казалось, на этом всё. Но прошло четыре года, потом пять или семь лет – и в голове забрезжил вопрос: «А как там Человек-Овца?» Я понимал, что он для меня – очень важная фигура. Захотелось узнать побольше о том, какую роль он во мне играет. И потому я засел за «Дэнс».

– В «Стране Чудес без тормозов» вы представили очень интересную версию детектива в стиле «хардбойлд». Что именно вас привлекает в таком стиле?

– Достоверность. На самом деле я не собирался сочинять лихо закрученный детектив. Я всего лишь хотел использовать эту структуру. Меня вообще очень привлекают структуры. Я часто использую и другие поп-структуры – скажем, научной фантастики, «лав-стори» или «дамского романа». В детективном же стиле «хардбойлд» меня привлекло то, что главные герои таких историй всегда очень «оторванные» индивидуалисты. Такие «волки-одиночки». Мне это интересно, потому что индивидуалистом или одиночкой в Японии жить очень нелегко. Мне постоянно приходится об этом думать. Я писатель, я одиночка, и я – индивидуалист. Наверное, потому меня так и тянуло в Америку, что я всю жизнь мечтал о структуре «хардбойлда» с мистическим, захватывающим сюжетом.

– Все ваши романы написаны от первого лица. Вы когда-нибудь пробовали писать по-другому?

– Да, одно время, совсем недолго, я пытался писать в третьем лице, но ничего хорошего не получилось.

– А в чём проблема? Не интересно? Или дело в личной интонации?

– Просто когда я писал от третьего лица, я начинал чувствовать себя кем-то вроде бога. Но я не хочу быть богом. Я не могу знать всего на свете. И не могу писать обо всём на свете. Я – это просто я. И писать хочу так, как пишу я. Я не имею себя в виду как главного героя, но могу предвидеть, что думают и переживают мои герои. Писательство позволяет мне совершать прогулки в своём подсознании; и этот процесс я использую для создания историй. Это самое увлекательное из всего, чем я когда-либо занимался. В моём случае рассказывать хорошую историю – всё равно что брести по улице. Я люблю эту улицу. И, гуляя по ней, всё вокруг замечаю, слышу, вдыхаю её запахи. Когда так делаешь, мир начинает меняться. Всё начинаешь испытывать по-новому – свет, звуки, эмоции. Вот что такое писательство для меня. Мне уже сорок шесть, я женат; но когда я пишу, могу превратиться в двадцатипятилетнего холостяка. Могу влезть в чью-то шкуру и ходить в этой шкуре… Так писательство становится твоим вторым «я». И это здорово.