Суть дела — страница 56 из 61

— Про лицо пришельца, — буднично напоминает Чарли.

— Правда? — произносит Вэлери, не зная, как еще отреагировать.

— Да. Она сказала, что сожалеет. И берет их назад. Она сказала, что ей нравится мое лицо как есть... И поэтому... и поэтому я... ее простил. И поэтому она — мой друг.

— Я так рада, — говорит Вэлери, остро сопереживая ему. Она смотрит на Чарли и не может решить, ставит ли он ее в известность или просит разрешения на свои чувства.

— Прощение — хорошая вещь, — произносит Вэлери, и это вроде бы отвечает на оба ее предположения. Глядя в этот момент на испорченное шрамом, но довольное лицо сына, она начинает избавляться от своей озлобленности и чувствует, что ее сердце понемножку излечивается.


В последующие дни я делаю для себя открытие: оказывается, с гневом жить легче, чем с печалью. Я могу во всем обвинить Ника, когда злюсь: это его провал, его ошибка, его потеря. Могу сосредоточиться на наказании Ника: не видеться с ним или окончательно его бросить. Меня успокаивают резкие, точные линии гнева, его четкая дорожная карта. Гнев заставляет меня верить, что мой брат прав — не может быть прощения или еще одного шанса. Дальнейшая жизнь будет другой, но она пойдет дальше.

Печаль — вещь не столь простая. Я не могу обратить ее против Ника, так как в ней и моя потеря, и потери моих детей, нашей семьи и всего, что было мне дорого. К печали примешиваются страх и сожаление, поскольку невозможно повернуть время вспять и поступить по-другому, усердно сохраняя брак: быть лучшей женой, уделять Нику больше внимания, чаще заниматься сексом, стараться сохранить привлекательность. Когда приходит печаль, я ловлю себя на том, что начинаю анализировать свою жизнь, виню себя за случившееся. Это я каким-то образом способствовала всему произошедшему, не заметила его приближения. Кроме того, печаль вносит некоторую дезориентацию, не предлагая вообще никакой стратегии, оставляя мне только одно: перестрадать этот момент, пока власть надо мной в очередной раз не возьмет гнев.


Утром в день моего тридцатишестилетия, в безотрадный, ветреный январский понедельник, я просыпаюсь исключительно в гневе и сержусь еще больше, когда звонит Ник. Только что приехала Кэролайн, чтобы посидеть с Фрэнки, пока я отвезу Руби в школу. Я удерживаюсь и не снимаю трубку, но все же включаю автоответчик, заставляя его тем самым перейти на голосовую почту, и даже принимаю душ, прежде чем проверить его сообщение. Прослушивая, я улавливаю нотку отчаяния в голосе Ника, когда он желает мне счастливого дня рождения, а затем настойчиво умоляет о встрече, хотя бы для того чтобы всей семьей съесть праздничный торт. Я немедленно удаляю сообщение, а заодно и электронное письмо, в котором он пишет, что, если мы не увидимся, он оставит подарок для меня на переднем крыльце, как поступил и с моим до сих пор не открытым рождественским подарком, коробочкой настолько маленькой, что в ней может быть только ювелирное украшение. Я вспоминаю нашу омраченную годовщину и вспышку обиды за то, что ничего не подарил мне в тот вечер, даже открытки. А в первую очередь за тот звонок, который он не отключил. За все. Я держусь за этот гнев, полная решимости не думать о Нике или о своем положении в день моего рождения.

Затем, по иронии судьбы, мои разведенные родители, которым я еще не сообщала свою новость, оба оказываются в городе. Маму я, как обычно, ждала, потому что она почти никогда не упускает возможности повидаться со мной или с братом в «годовщину наших рождений», как она их называет, а вот отец приехал в Бостон на какую-то назначенную в последний момент встречу. Он звонит поздравить меня, а затем сообщает о нескольких свободных часах до обратного рейса в Нью-Йорк.

— Могу ли я пригласить свою малышку на ленч? — бодро интересуется он.

Я быстро пишу в блокноте: «Папа в городе» — и показываю матери, которая выдавливает широкую, деланную улыбку. Я вижу мать насквозь, напрягаясь при одной мысли о нас троих за одним столом, и говорю:

— Черт, пап, у меня уже есть планы. Прости...

— С твоей матерью? — спрашивает он, зная, что этот день принадлежит ей; он уступил ей все права на рождение наряду с мебелью, фотоальбомами и Уолдо, нашим всеми любимым (кроме матери) бассет-хаундом. Нам с Дексом всегда было ясно: мама оставила Уолдо назло, и меня это всегда раздражало, но теперь я понимаю.

— Да. С мамой, — отвечаю я, борясь с двумя явно противоречивыми чувствами. С одной стороны, я чрезвычайно предана матери, и эта преданность подкреплена вновь возникшим сочувствием ко всему, что она пережила; с другой стороны, я разочарована ею, мне жаль, но она не смогла преодолеть ожесточение, которое, насколько я знаю, до сих пор испытывает. Ожесточение, которое не сулит ничего хорошего ни моему будущему, ни будущему Руби и Фрэнка, по правде говоря.

— Понятно. Я так и думал, — говорит он, — но все же надеялся тебя увидеть.

В его голосе прорывается нотка недовольства, он словно говорит: «Развод был много лет назад. Неужели мы не можем вести себя как взрослые люди и шагать дальше?»

— Ты... один? — осторожно спрашиваю я, зная, что присутствие Дианы стало бы препятствием тому плану, который я уже рассматриваю.

— Она в Нью-Йорке... Давай, дорогая, решайся. Разве не замечательно будет, если оба твоих родителя, вместе, пригласят тебя на ленч в твой тридцать пятый день рождения?

— Тридцать шестой, — поправляю я.

— Мы можем притвориться, — с улыбкой в голосе говорит он. Мысль о старении ненавистна моему отцу не меньше, чем мне или любой знакомой мне женщине. Моя мать приписывает это беспредельному тщеславию отца, как она это называет. — Так что скажешь, ребенок?


— Подожди секунду, папа, — прошу я, затем прикрываю трубку и шепчу матери: — Он хочет к нам присоединиться. Как быть?..

Она пожимает плечами, снова улыбается и говорит:

— Тебе решать, милая. Это же твой день.

— Ты справишься? — спрашиваю я, ничуть не обманутая ее внешней невозмутимостью.

— Конечно, справлюсь, — отвечает она, слегка оскорбленная.

Я колеблюсь, потом объясняю отцу, где нас встретить. Тем временем краем глаза наблюдаю, как моя мать достает пудреницу и тщательно, нервно подкрашивает губы.

— Замечательно, — говорит отец.

— Клево, — серьезно откликаюсь я, гадая, достигну ли когда-нибудь бесстрастия, которого совершенно очевидно не хватает моей матери. И захочу ли я через много лет, услышав имя своего бывшего мужа, выглядеть как можно лучше, лихорадочно приводя себя в порядок. Чтобы показать Нику, чего он лишился, что разрушил и давно утратил.


Через полчаса я сижу вместе с обоими родителями в «Блу Джинджер», шикарном, отделанном бамбуковыми панелями азиатском ресторане, поедая на закуску роллы с омаром. Мой отец периодически принимается напевать себе под нос мотив, который я никак не могу узнать, а мама постукивает ногтями по бокалу с вином и щебечет о деревьях-бонсай, украшающих бар. Короче, оба они нервничают, если не сказать — откровенно скованны, и этот факт, если учесть, что в последний раз мы находились вместе в одном помещении в день нашей с Ником свадьбы, ни для кого из нас не остается незамеченным. И только еще один штрих иронии добавляется в архив нашей семьи.

Затем, после рассказов о Руби, Фрэнке и непринужденного обсуждения других нейтральных тем, я пытаюсь собраться с мужеством для сообщения своей новости. Я понимаю, что поступлю неправильно, во всяком случае по отношению к матери, но мне кажется, это в какой-то мере поможет мне поддержать на определенном уровне достоинство и гордость, по ощущениям, мною утраченные. Так как сколько бы раз я ни говорила себе обратное и сколько бы раз Кейт и Декс ни заверяли меня, что роман Ника на мне не отражается, я по-прежнему воспринимаю его как свое унижение. Я испытываю глубокий стыд за своего мужа, свой брак, за себя.

— Итак. Мне нужно вам кое-что сказать, — начинаю я во время очередной паузы. Я чувствую в себе если не силы, то стойкость.

Я смотрю на мать, потом на отца, они настолько встревожены, почти испуганы, что на глазах у меня выступают слезы. Сообразив, о чем они, возможно, думают, я успокаиваю их, сказав, что с детьми все в порядке и никто не болен.

Эта мысль отодвигает все на задний план, хотя лучше бы уж я заболела. Тогда мне поставили бы диагноз, выработали план лечения и дали бы веру или хотя бы надежду, что все как-то устроится. Я делаю глубокий вдох, подбирая правильные слова, когда отец кладет вилку, берет меня за руку и говорит:

— Милая. Не надо. Мы знаем. Мы знаем.

Я смотрю на него во все глаза, медленно осознавая услышанное.

— Декс вам сказал? — спрашиваю я, испытывая слишком большое облегчение, чтобы рассердиться на брата, благодаря которому мне не нужно произносить вслух эти слова. И потом, в контексте нарушенных обещаний, он не такой уж отъявленный нарушитель.

Мама кивает, беря меня за другую руку, ее пожатие не уступает по силе отцовскому.

— Споем, что ли, «Приди сюда, Господь»?[34] — предлагаю я, смеясь, чтобы не заплакать. А потом говорю: — Нет, ну какой же у Декса длинный язык.

— Не сердись на Декстера, — говорит мама. — Он сказал нам, потому что любит тебя и переживает... Они с Рэйчел так за тебя переживают!

— Я знаю, — говорю я, вспоминая, сколько раз за последние несколько дней оба мне звонили, а я, слишком расстроенная, не перезванивала им.

— Как дети? — спрашивает мама. — Они догадались?

— Пока нет. И это о чем-то говорит, не так ли? Как много он работает... С Рождества он видел их четыре или пять раз, а они, похоже, не замечают никаких изменений.

— А ты... так с ним и не виделась? — продолжает мама, теперь уже привычно переключаясь на сбор информации.

Я качаю головой.

Отец прочищает горло, но заговорить ему удается только со второго раза:

— Я очень сочувствую... Графиня, милая, мне так жаль.

«Графиня» было его особым обращением ко мне во времена моего детства; обращением, которое вырывается у него только в моменты волнения, и я знаю, даже не глядя на него, что он сожалеет об очень многом.