Суверенитет духа — страница 55 из 64

17Культура тем выше, чем она универсальнее, а тем универсальнее будет культура, чем больше обновлений и революций, смен стилей и влияний она пережила в течение истории, и чем большим количеством культур она контаминирована в пространственно-географическом плане, одним словом, говоря, гегелевским языком, чем больше в ней «снято», чем больше у нее внутри разных «мета-», «транс-» и «пост-». «Универсальный ключ, это ключ который подходит ко многим замкам. «Универсальный клей» ― это клей, которым можно склеить самые разные материалы… Универсальный ум, хотя и принадлежит одному человеку, вмещает потенциально свойства многих умов…»18(так и вспоминается ницшевское: «чем больше глаз…тем полнее понятие»).

Ну, и конечно, от этого всего недалеко и до универсального сверхчеловека, который зовется «всечеловеком»: «Напомню, что «всечеловек» ― слово веденное Достоевским и употребленное им лишь однажды в речи о Пушкине, ― означало человека, который полно объемлет и совмещает в себе свойства разных людей (включая представителей разных наций, культур, психологических типов)».19Пушкин, «наше все» по слову А. Григорьева, действительно был прообразом того типа, который Ницше мыслил под именем «сверхчеловека». Его напрасно представляют в виде Шварценеггера в фашистской форме. Сверхчеловеку у Ницше соответствует Дионис, бог вина и веселья, а в музыке не Вагнер, а Бизе. У Эпштейна есть свой герой ― Протей, бог морей, способный принимать облик разных сущих и превращаться в кого угодно (кстати, собственный облик Протея ― сморщенный старик, не напоминает ли Гегеля?). Возможно, что в будущем с помощью генной инженерии и цифровых технологий, каждой личности в нашей голове мы сможем давать по телу, а сами станем бестелесны и надтелесны «как ангелы». «Дионис-бык умеет смеяться, играть, танцевать… Дионис ― художник-творец, достигающий способности к превращениям и метаморфозам, в которых он становится самим собой… он в такой степени наделен способностью к имитации и обману, что осуществляет ее не формой, а трансформацией» ― пишет Ж. Дилез об «идеале» Ницше.20В предыдущей книге М. Эпштейна «Философия возможного: модальности в мышлении и культуре» специальная глава была посвящена «персонажному мышлению» писателей, актеров, философов. Ницше не совпадает с Заратустрой, а Кьеркегор с Иоганом Климакусом, Платон с Сократом, так же как актер Тихонов со Штирлицем, а Достоевский с Иваном Карамазовым (хотя наша «интеллигенция» упорно приписывает фразу о «слезинке ребенка» Достоевскому). Критиковать Ницше или Соловьева за «его взгляды» все равно, что звать милицию в театре при виде удушения Дездемоны. Короче, «автор умер» ― истина, с которой начинал постструктурализм. Правда, постструктурализм отказывал автору в авторстве на том основании, что текст ― есть набор отсылок, цитат, следов и предвосхищений, то есть часть традиции, а автор только «медиум», Эпштейн же предлагает воздавать автору авторово, так как именно тот или иной автор впервые подарили ту или иную возможность мысли: «Поскольку автор… не просто мыслит, а демонстрирует возможности мысли, он нуждается в фигуре ― посреднике, которая бы актуализировала ту или иную мысль, но при этом не отождествлялась с самим автором… Если говорят, что философ имеет «те или иные взгляды», «думает то-то и то-то», это звучит как явная натяжка. Он не думает «то-то», а думает, что «то-то и то-то» можно думать…У Гегеля и Ницше были свои конкретные мысли на те или иные темы, но философское значение Гегеля и Ницше не в том, что они думали на самом деле, а в том, что можно мылить по-гегелевски или по–ницшевски: от этих мыслителей нам пришли формы мыслимости…»21

Формы мыслимости, не сводимые к конкретным мыслям это своего рода матрицы. Искусство, религия, философия, по Эпштейну, не покладая рук, создают множество форм чувственности, религиозности и мыслимости, чтобы создать ту матрицу возможностей, которая составляет ноосферу, мир современного человека, а по большому счету ту матрицу, которая, как в одноименном фильме скрывает «реальность» бедную и ужасную. Ницше еще считал, что эта скрываемая за иллюзией реальность есть воля-к-власти и вечное «возвращение одного и того же», но постмодерн отказался от признания этой реальности. У Деррида это непроизносимое A в слове differАnce, подобно первой букве еврейского алфавита ― алефу. По мнению Г. Шолема, равви Менделя и М. Маймонида, алеф, с которого начинается на иврите Закон, произносится гортанным приступом, как начальный звук, предшествующий гласному звуку в начале слова. Поскольку Бог и человек несоизмеримы, то Моисей не мог слышать Бога, он слышал только алеф, то есть не слышал ничего, слышал звук, беременный всей речью и всем Законом. Все его законы, вся Тора, все комментарии к Торе, вся традиция, вся книга мира ― есть лишь комментарии и интерпретация этого непроизносимого звука, этой трансценденции.22 Для М. Эпштейна это « » ― знак пробела. Насколько знак пробела глубже и удачнее отражает суть дела, чем differАnce Деррида, судить сложно, и у того, и у другого есть веские аргументы.

«Почему существует текст (литература, философия и проч.), а не чистый лист бумаги?» ― вот современная формулировка вопроса «Почему есть сущее, а не Ничто?». Вопрос спрашивает об основании, о почему, о причине, по которой одна из равных ВОЗМОЖНОСТЕЙ перевешивает другую. Их две: сущее и ничто. Есть, однако, сущее. Значит, что-то в борьбе с Ничто, в постоянном превозмогании этой возможности небытия, которая всегда остается фоном и страхом сущего, все же заставляет сущее быть. Это что-то называется основанием сущего, и разные мыслители ― метафизики давали ему разные имена, однако, большой вопрос, быть основанием для сущего, для письма, для культуры ― не есть ли это взгляд от письма, от сущего, от культуры? Не упускаем ли мы главное, когда думаем об «этом», только как об «основании для…», может у него есть собственное, может оно и есть то, что делает любое собственное собственным? Может это и есть сущность всего собственного, само собственнейшее, Ereignis, как его называет Хайдеггер?

Вот здесь и расходятся метафизика («мета» ― это и есть греческая приставка, которая содержит в себе заранее все «транс-», за, через, все трансценденции, перешагивания и стояния на плечах гигантов, и все «пост-» всех «постистрий» и «постмодернов»), метафизика, которая спрашивает только об основаниях сущего (в том числе, и письма) и мышление «другого начала», которое спрашивает о собственном у самого собственного, собственным образом. Буквально так, как прекрасно сформулировал сам М. Эпштейн в предыдущей книге: «Я исхожу здесь из более общего принципа, который можно назвать «оборачиваемостью предмета и метода». Если бы предметом исследования было яблоко, то единственно подобающим методом такого исследования был бы не реализм или номинализм, не материализм или идеализм, а «эпплизм» т. е. система понятий, развитая из структуры самого предмета».23 Этот общий принцип называется феноменологией. Впервые принцип феноменологии был сформулирован Гуссерлем: «К самим вещам!». В своем манифесте «Философия как строгая наука» Гуссерль подверг безжалостной критике философию «преодоления», то есть привычку ученых читать предшественников, для того, чтобы критиковать их взгляды и, тем самым, как бы преодолевать их, и излагать миру, «новейшие истины». «Толчок к исследованию должен исходить не от философии, а от вещей и проблем»24. Мы живем не в мире теорий, понятий, фикций, мы имеем доступ к самим вещам, у них мы черпаем все знания, и каждый раз ученый должен начинать с них, а не блуждать умом в культуре!

Надо понять всю странность и весь героизм этого крика в атмосфере Европы, в которой господствовало неокантианство, которое вслед за Кантом утверждало непостижимость «вещей в себе», и какой бы то ни было «реальности», кроме реальностей ценностей, понятий и прочих фикций, порожденных человеком и помогающих ему знать, творить, действовать, надеется, в созданном им мире. Надо понять, что именно тогда появилась гештальтпсихология, которая показывала, что человек воспринимает то зайца, то утку на картинке в зависимости от контекста; психология, которая потом написала на своем знамени, что «не важно, что происходит, а важно то, как мы к этому относимся». Гуссерль напомнил: важно именно то, что происходит! Надо понимать, что именно тогда Витгенштейн заявил, что об условиях возможности языка «нельзя говорить», а значит ― «следует молчать», а позже, уже растворив все в «языковых играх», сказал, что вопрос о реальности подобен поиску истинного аритшока путем срывания с него листьев (в капусте есть хотя бы кочерыжка, которую можно выдать за истинную капусту в отличие от листьев капусты, а в артишоке ее нет). Свершается «языковой поворот» в философии, и вся реальность объявляется эффектом языка и его практик. Сюда же добавьте ницшеанство с его «истиной как родом фикций». И посреди всего этого: «к самим вещам!»! В разгар торжества всяческих неокантианских теорий познания, гегельянских и марксистских методологизмов, в разгар позитивизмов, наукоучений, «философий науки» и эпистемологий, вдруг заявить о первенстве предмета над методом! В разгар торжества прагматизма, который говорит о значимости и познаваемости предмета только по отношению к нашим (но внешним предмету) целям, в разгар ницшеанства, которое говорит о культивировании разных (внешних) точек зрения на предмет, в разгар торжества классовых, гендерных и расовых подходов вдруг заявить, что мы должны сживаться с предметом и «мыслить из него», заключив в скобки все свои прагматические цели, предрассудки, предшествующие знание, интересы, свой пол, расу, классовую принадлежность и прочее! В разгар позитивизма, который пытается наконец-то создать универсальный язык науки, вдруг заявить, что, нечего, мол, редуцировать один язык к другому, что надо говорить так как феномен сам себя показывает («солнце село», а не «Земля повернулась так, что наше полушарие оказалась