Суверенитет духа — страница 57 из 64

Это более радикальная отология, на которую Эпштейн не решается: «быть человеком ― значит выходить за границу самобытия и погружаться в бытие другого, как если бы оно было твоим»28. Здесь еще есть уютное самобытие, есть граница, за которую даже не выходят, а как если бы выходят, выходят мысленно, прикидывая возможности… Но не является ли тогда «философия как если бы», «философия возможности» философией отсроченного бытия, бытия отложенного на потом, философией differАnce, философией обучения плаванию на берегу, выдумывания миров, которые были бы, если бы я вошел в воду, если бы я решился быть…?

Но в том-то и дело, что я уже выброшен, я уже в воде, я уже есть. Человек заранее выброшен из себя, но он падает, не выдерживая истины, человек живет в фикциях, но не по поводу мира, а по поводу своего Я, в иллюзии, что есть его гарантированное и самоочевидное Я. Он думал, что если он будет перебираться из одного безопасного, гарантированного, самоочевидного, а значит ― «истинного» места, к другому, самоочевидным и непротиворечивым, «правильным» способом, то он постепенно покорит весь мир (проект Нового времени, сформулированный Декартом в «Рассуждении о методе» и полностью поддержанный Лейбницем, Кантом, Гегелем.). Делая предварительные наброски сущего, человек потом уже встречает только то, что он априори пред-положил, наука всегда находит только то, что искала.

Поэтому только-то и надо, что вынести за скобки все методы и фикции, предварительные наброски и проч., что успелось нагородиться между собой и вещью, убрать, прежде всего, эту «самость» и оставить свое чистое бытие при вещи, и дать ей слово. Очевидно вредно представление, что поэты творят мир и язык, и учреждают его, создавая ни к чему не привязанные, свободно парящие фиктивные конструкции и миры (сегодня мы видим, как на фикциях строят не только поэмы, но и сочиняют историю наций, создают «народы»). Поэты следуют вещам и феноменам, но не данностям сознания, а именно будучи максимально на стороне вещей, будучи свободными от всякого сознания. Это опять-таки не надо путать с «бессознательным». Бытие на стороне вещей, это трудная работа по возвращению к своей сущности (которая и состоит в том, чтобы быть на стороне другого), это трезвейшая трезвость и яснейшая ясность, которая удается на мгновение, когда и рождается слово, когда удается с-ловить феномен как он есть. Когда мы видим черновики Пушкина, испещренные зачеркиваньями и пометками, когда мы видим этих свидетелей мучительного поиска, то мы понимаем, что это довод не в пользу бессознательного экстаза (тогда все лилось бы рекой без сучка и без задоринки)… Это так же ясное опровержение сочинительства, не привязанного ни к чему «творчества» (тогда было бы все равно какое слово поставить в строку), это довод в пользу того, что поэт боролся с неясностью, разгонял тучи, пробивался сквозь облака, прореживал, создавал просвет, через который феномен мог показаться и с-каз-аться. Поэтому так не приживается техническое словотворчество, сочинительство, создание слов из языка, через комбинаторику корней, приставок и суффиксов (этому посвящен раздел в книге). Это такое же пустое занятие, как расположение категорий на концентрических кругах и взаимное их вращение, для того, чтобы даваемые сочетания давали разные миры, чтобы можно было таким образом исчерпать все возможные миры и «метафизики» (проект «Аrs magna» Раймунда Лулия). Отсюда ― неприживчивость новаций Даля, хотя эти новации и не резали русское ухо и были сконструированы по всем правилам языка, а уж тем более это касается новаций Хлебникова и Крученых, которые хоть и соответствовали законам словообразования, но были чужды уху. Не даром Маяковский и назвал Хлебникова «поэтом для поэтов», его слова лежат под паром, оставлены про запас, может быть, когда-то другому поэту они пригодятся.

М. Эпштейн, однако, прав, когда упрекает русский язык в некой застойности и бюрократичности. Это говорит и об отсутствии поэтов (при обилии со-чинителей, которые как попугаи освоили технику рифмоплетения. перенятую у великих) и об отсутствии движения русского бытия именно как русского бытия. Социальные революции и изменения есть, но вместе с чужими феноменами приходят и чужие слова. Слава Богу, что универсальности русского языка достаточно, чтобы впитывать их в неограниченном количестве, оставаясь собой.

В своей предшествующей книге М. Эпштейн вводит понятие «противомыслия», которое иллюстрирует примером Маркса: «Учение Маркса содержит в себе сильнейшие доводы в пользу историко-экономического детерминизма ― и одновременно сильнейший упор на необходимость активной и сознательной подготовки пролетарской революции. Как насмешливо заметил Сергей Булгаков, Маркс похож на астронома, предсказавшего неизбежность солнечного затмения и одновременно заклинающего человечество объединить все силы, чтобы это затмение все-таки произошло… Но если рассмотреть марксизм как форму мыслимости, нельзя не обнаружить, что детерминизм и революционизм расходятся из одной точки собственно марксовой мысли как две ее альтернативные возможности, предполагающие друг друга, и что именно соединение этих противоположно направленных ходов мысли может произвести на читателя Маркса сильный катартический эффект…»29

В этом смысле, книга М. Эпштейна «Знак пробела. О будущем гуманитарных наук» тоже заражена противомыслием или как он еще говорит, противозовием. Один зов ― из укорененного в конечном счете в ницшеанстве и трансцендентализме философии Нового времени постмодернизма (в диалоге с проблематикой которого и прошла большая часть творческой жизни автора), другой зов ― из феноменологии, почти доходящей до хайдеггеровской. Один зов ― из прошлого, другой из будущего (если Ницше говорил, что его философия ― «на ближайшие три столетия», то Хайдеггер как раз отмечал, что «его начнут понимать через триста лет»). Один зов из «философии возможного», которая ограждает от встречи с Событием, например, всего лишь с горем, как это делает страховка («философия возможного», в приложении к экономике, или «продавая другие возможности» дает гарантию, что ты в лучшем случае получишь, но именно их, а ничего иного), другой зов ― от решимости даже умереть, но дойти до сути, от решимости встретиться с Неизвестным, с тем, что будет за «поворотом», что никак не включено в пул возможностей, которые купил, или от которых застраховался. Один зов из американо-российской стереоскопичности, другой ― из российской открытости вещам, «нефутлярности», один из «пост-», другой из «прото-». Наличие этого противомыслия гарантирует читателю огромный катарсический эффект!

«Новое мышление» позднего Хайдеггера30

Еще Гегель в предисловии к «Феноменологии духа» отмечал двусмысленное положение, в котором оказывается автор любого предисловия. Что можно сказать такого о книге, что не скажет лучше сама же книга? Что можно сказать лучше об авторе, что лучше не скажет сам автор? Начало какого–либо мыслительного предприятия всегда поверхностно и пусто, а результаты, взятые в отрыве от самого пути их достижения часто бездоказательны. Поэтому никакие «предисловия» и «резюме» не заменят чтение самого текста…

Но кто сказал, что они должны его заменять?

Миссию предисловия надо видеть в том, чтобы вызвать у потенциального читателя интерес к дальнейшему чтению. Предисловие ― это, если хотите, хорошая реклама, это интрига, манящая загадка, это некая провокация, вызов читателю и его устоявшимся взглядам. Если это так, презентация книги Мартина Хайдеггера «Что зовется мышлением?» могла бы начаться следующими словами:

Вы держите в своих руках уникальную книгу. Это последняя изданная при жизни книга последнего великого философа Запада и возможно, первого философа «нового начала» нашей истории.

Здесь все противоречит привычным представлениям: кем доказано, что Хайдеггер величайший мыслитель? Не есть ли это всего лишь частное мнение автора предисловия и почему мы должны этому верить? Но даже если Хайдеггер и великий мыслитель, то почему последний? Были и после него, будут и еще… Сколько мы видели разных глашатаев «конца истории»? И что? Их нет, а история идет… Наконец, что это за странная фраза о «новом начале» нашей истории? Если уж что–то началось, то его нельзя начать еще раз, начало всегда одно… И так далее. Скептическим возражениям нет числа.

И тем ни менее, дальнейший ход предисловия, будет попыткой доказать исходный тезис. Если это хоть в какой-то мере удастся, значит, поставленная цель, заинтриговать читателя и побудить его прочитать книгу будет достигнута.

Начнем, с формальных «количественных показателей». Даже те, кто слышат имя М. Хайдеггера в первый раз, и склонны со скепсисом относиться ко всем заявлениям о чьем–либо «величии», должны быть удивлены, по крайней мере, двум обстоятельствам.

Во-первых, Хайдеггер ― автор 100 томов сочинений, причем эти тома наполнены не популярными злободневными статьями, не беллетристикой, а сложнейшими скрупулезными, на нескольких языках комментариями к текстам великих философов и поэтов.

Во-вторых, количество комментариев и материалов в мире, посвященных самому Хайдеггеру больше, чем количество материалов посвященных любому другому философу в истории человечества, несмотря на то, что Хайдеггер умер всего 30 лет назад, а например, о Фалесе или Лао Цзы пишут уже скоро три тысячи лет.

Влияние, которое Хайдеггер оказал на философию и культуру 20 века огромно, но это влияние все возрастает. Сам Хайдеггер предсказал эту ситуацию и прогнозировал пик популярности и начало подлинного понимания проблем, которые он ставил, не раньше, чем в ближайшие 300 лет31. Именно тогда, угаснут импульсы, которые были приданы культуре и истории мышлением Гегеля, Маркса, Ницше. Сейчас мы живем в мире «созданном