Суворов и Кутузов — страница 4 из 4

«Священной памяти 1812 год»

Настал 1812 год, памятный каждому русскому, тяжкий потерями, знаменитый славою в роды родов.

А. Ермолов

Война 1812 года пробудила народ русский к жизни и составляет важный период в его политическом существовании. Все распоряжения и усилия правительства были бы недостаточны, чтобы изгнать вторгшихся в Россию галлон и с ними двунадесять языцы, если бы народ по-прежнему остался в оцепенении.

И. Якушкин

Глава перваяВстревоженный Петербург

I

На этот раз Кутузов не задерживался у себя в имении, хотя любил свои живописные Горошки, особенно очаровательные весной, когда буйно, молодо зеленели дубы и липы и нежно цвели яблони. Но сидеть одному, даже среди прекрасного, цветущего сада, было тоскливо. Тянуло к своим – жене, дочерям, внукам, тянуло в Петербург. Если бы еще он приехал в Горошки осенью, когда собирают урожай, тогда стоило бы ненадолго остаться, чтобы продать часть зерна и привезти хоть немного домой: Екатерина Ильинишна, конечно, опять задолжала кругом. Она никогда не умела жить экономно, по средствам.

Михаил Илларионович спешил в столицу еще по одной, не менее уважительной причине: над головой висела война, как эта сверкающая, зловещая комета, невиданная звезда, которая уже не один месяц приводила в трепет всех суеверных людей. Хвост кометы был блестящий и широкий. Казалось, если раскинуть его по земле, то он будет сажени в две длиной. К концу хвост расширялся. Потому народ и называл комету метлой… Говорили: «Война идет, все сметет!»

Война стучалась прямо в дом с близкого запада, а не откуда-либо с далеких от Петербурга и Москвы турецких границ.

Сидеть в захолустье, за тридевять земель от столицы, в такое тревожное время, когда каждый день мог принести самые невероятные новости, было тягостно, невозможно.

Михаил Илларионович отдохнул в Горошках только два дня. Он посмотрел, как взошли озимые и посеяны яровые, отдал распоряжения управляющему и потихоньку на перекладных двинулся дальше.

По дороге он уже услыхал пересуды обывателей о только что заключенном мире с турками:

– Турки покорились и дали нашему государству подписку, что будут платить дань: каждый год по двадцать тысяч голов французов!

В этой нелепой фразе сказывались предчувствие и боязнь войны, которую готовил французский император Наполеон.

На почтовой станции под Витебском Михаил Илларионович увидал в комнате для проезжающих приклеенную к стене хлебным мякишем гравюру – портрет Бонапарта. Он изображался еще молодым генералом – худощавое лицо с длинными, словно у женщины, волосами, падающими на плечи.

– Это кого же повесили тут под образами? – спросил у хозяев Михаил Илларионович, будто не узнавая, кто это.

– А-а, это батюшка барин, сама Бонапартиха, царица французская, которая идет на нас войной, – живо ответила старуха, жена станционного смотрителя, вероятно еще помнившая императрицу Екатерину и привыкшая к женщинам на троне.

– Не извольте, ваше высокопревосходительство, слушать, что плетет старая дура! – подскочил станционный смотритель, отталкивая локтем жену. – Это Бонапартий… Антихрист…

– Зачем же ты его держишь в красном углу, коли он – антихрист?

– А вот зачем, ваше высокопревосходительство: ежели Бонапартий как-то под чужим именем или с фальшивой подорожной заявится ко мне, я его, голубчика, враз признаю, схвачу, свяжу да к городничему.

Михаил Илларионович только улыбался.

Видимо, Бонапарт и война не выходили ни у кого из головы!

В Петербурге чуть установилась после холодного мая летняя погода. Ладожский лед прошел, сделалось тепло. По Неве плыли баржи с дровами и углем, лодки с глиняной и деревянной посудой, со свежими вениками и метлами. Будочники стояли в белых штанах, горожанки уже щеголяли в шляпах из желтой соломки с загнутыми «по-английски» полями, какие были в моде у аристократок лет десять назад.

Кутузов возвращался в Петербург не торжествующим победителем, а опальным полководцем. Несмотря на то что он добился немыслимого, невозможного – с незначительными силами уничтожил турецкую армию и своевременно заключил выгодный, почетный и, главное, такой нужный мир, – царь все-таки отозвал его, заменив напыщенным болтуном адмиралом Чичаговым. Стало быть, снова оставался недоволен Кутузовым.

Александр I любил трескучую деятельность молодого Каменского и англомана Чичагова, который в морское министерство, как и в армию, не внес ничего, кроме сутолоки.

Приезд Кутузова произвел дома радостный переполох. В залу, где сидел в кресле Михаил Илларионович, тотчас же сбежалась вся дворня. Челядь припадала к ручке и плечику любимого барина, поздравляла Михаила Илларионовича с знатной викторией над басурманами, с титулом «грахфа», с благополучным прибытием. Потом все ушли. Михаил Илларионович остался вдвоем с женой. Он пересел к ней на диван, и тут начался задушевный разговор. Когда переговорили все о своих девочках, их мужьях, о внуках и внучках, стали говорить о разном.

Михаил Илларионович рассказывал, как Чичагов разлетелся, – думал, что он, а не Кутузов, заключит долгожданный мир.

– Хотел загребать жар чужими руками, ан не вышло! На чужой каравай рта не разевай!

– Молодец, Мишенька! Утер нос и царю и Чичагову! – ласково потрепала мужа по щеке Катенька. – А над его назначением смеются. Александр Львович Нарышкин называет Чичагова – «адмирал Бонниве», которого король Франц Первый назначил командовать армией. Многие шутя спрашивают: «Если адмирал Чичагов командует армией, то Михаил Илларионович, вероятно, будет командовать флотом?»

– Флота Александр Павлович мне не пожалеет: он флот не любит, считает, что России флот не нужен.

– А за мир тебя все так превозносят! И поражаются предвзятому, странному отношению к тебе императора.

– Ничего странного в этом нет. Пора бы уж знать, что Александр терпеть не может русских. Презирать русских он считает «хорошим тоном». Любой иностранец для него дороже!

– Да, верно. В Вильну Александр Павлович поехал окруженный одними иностранцами, как будто своих нет.

– Ну, Господь с ним… Что, Катенька, в столице уже мало кого осталось? Поди, все разъехались по имениям? – спросил Михаил Илларионович, хотя по тому, как была одета и причесана жена, можно было предполагать обратное.

– Нет, нынче никто не уезжает далеко – боятся войны. Все сидят в Петербурге. Вот завтра сам увидишь – поедем со мной в театр. Французская труппа дает «Дмитрия Донского» Озерова. Жорж играет Ксению.

– А где же французы играют? Большой театр сгорел еще в прошлом году?

– Да, сгорел как раз под Новый год.

– И ничего не осталось?

– Ничего. Деньги и документы спасли – контора помещалась на первом этаже, а загорелось где-то наверху. Успели вытащить несколько декораций для «Андромахи». Император сам приезжал на пожар. Пожаловал по целковому пожарным служителям за усердие.

– А как себя чувствовал директор, Александр Львович Нарышкин?

– Как всегда – не выдержал, чтобы не сострить. Говорит государю: «Вот, ваше величество, нет больше ничего – ни сцены, ни лож, ни райка, остался один партер!»

– И откуда у него берется? – улыбнулся Михаил Илларионович. – Где сейчас играет французская труппа?

– Дирекция сняла дом Молчанова на Дворцовой площади. Бывший Кулешов, такой синий, знаешь?

– Знаю.

– Вот теперь в нем театр. Называется – «Новый».

– Как помещение?

– Ничего. Главная зала имеет два яруса лож и галерею. Конечно, той роскоши, какая была в Большом у Коломны, здесь нет и в помине – ни золоченой лепки, ни бронзы, ни тех люстр, ни зеркал, но все-таки зала очень мило драпирована голубым бархатом. У меня веселенькая ложа в первом ярусе, почти в самом центре, через две ложи от Марии Антоновны Нарышкиной.

«Да, ты денег на ложу не пожалеешь. Представляю, сколько она стоит!» – подумал Кутузов.

На следующий день Михаил Илларионович поехал с женой в Новый театр.

На спектакле он действительно увидал весь петербургский высший свет – тут были князья и графы, сановники и министры, генералы и их разряженные в парижские туалеты жены и дочери. Слышалась только французская речь.

Всюду были знакомые лица. Михаил Илларионович раскланивался направо и налево. В первом ряду, не в ложе, а в своих директорских креслах, между петербургским главнокомандующим тихим Вязмитиновым и глуховатым стариком Строгановым сидел веселый Александр Львович Нарышкин.

Катенька показала Михаилу Илларионовичу жену Барклая Елену Ивановну – она сидела во втором ряду с Кочубеем. Кутузов увидал сутулую, жирную спину и рыжую голову в какой-то безвкусной прическе. Необразованная лифляндка Бекгоф сумела когда-то поймать в свои сети скромного, безвольного егерского поручика Барклая-де-Толли и теперь держала себя надменно, с напускной важностью. Салонные острословы язвили, что мадам Барклай выбирает в прислуги самых безобразных девушек, чтобы казаться в доме самой красивой, а муж берет в адъютанты самых глупых офицеров, чтобы казаться самым умным.

Центральную ложу первого яруса занимала возлюбленная императора, известная красавица Мария Антоновна Нарышкина. У нее собиралось изысканное общество. Все, кто был принят у Марии Антоновны, имели доступ во все дома столицы. Ее наряды служили образцом (и были предметом зависти) для всех дам петербургской знати. И сегодня Мария Антоновна обращала на себя внимание всех скромным, но изящным вечерним платьем. Нарышкина была вся в голубом, которое так шло к ее черным глазам, – голубой короткий лиф с короткими же рукавчиками, обнажавшими красивые руки, и такая же юбка, вышитая васильками. Плотную, но хороших линий шею украшало колье из двух рядов крупного жемчуга. Из волос кокетливо выглядывал букетик свежих фиалок. Плечи и низко открытую крепкую грудь прикрывала длинная – до пят – дорогая кашемировая шаль.

Увидав Нарышкину, Михаил Илларионович сразу же пошел приветствовать очаровательную и милую Марию Антоновну, целовал ее ручку и говорил комплименты.

Нарышкина относилась к жене Кутузова холодновато, как обычно относятся друг к другу две красивые женщины, но галантному, остроумному Михаилу Илларионовичу она симпатизировала.

К Кутузову в ложу приходили многие, чтобы поздравить Михаила Илларионовича с приездом и царской милостью.

Долго сидела с ними и тараторила некрасивая Елизавета Петровна Дивова. В ее доме на Миллионной всегда вертелись иностранцы и актеры. Знаменитый тенор Мандини не без основания прозвал ее sempre pazza.[161] Дивова утверждала, что для полного счастья «надо много денег и немного легкомыслия». Сама она в пятьдесят лет была больше легкомысленна, чем богата. Михаила Илларионовича удивляло: как Катенька терпит вздорную, взбалмошную интриганку. Но их соединяло пристрастие к актерскому миру и, как всех стареющих женщин, к обществу молодых щеголей.

Дивова и Катенька горячо обсуждали новый наряд Нарышкиной, сходились во мнении, что лучше было бы не два ряда жемчугов, а один.

– Как купчиха какая! – поджимала губы Дивова.

Удивлялись, почему такой куцый канзу.[162]

– Как у девчонки! Я бы своей внучке не решилась сделать! – говорила Екатерина Ильинишна.

И строили догадки, сколько тысяч франков стоит эта бесспорно чудесная кашемировая шаль.

Пришел поздравить Михаила Илларионовича старик Дмитревский. Он говорил по-русски.

– Катерина Ильинишна, как это вы допускаете, что Михайло Ларионович так долго любезничает с Марией Антоновной? – спросил, шутливо подмигивая, Дмитревский.

– У мужчин считается хорошим тоном быть обязательно влюбленным в Марию Антоновну, – наклонившись к Дмитревскому, вполголоса ответила Кутузова, но, поймав недовольный взгляд мужа, прибавила в тон Дмитревскому: – Впрочем, это старая привязанность Миши. Пусть он сам скажет.

– Да, я всегда говорю: Мария Антоновна – ангел. Я боготворю женщин только потому, что Мария Антоновна – женщина, – повторил Кутузов по-русски ту же фразу, которую несколько минут тому назад сказал по-французски Нарышкиной.

Кутузов держался с достоинством, не имел вида «опального» полководца, не прибеднялся, не жаловался никому на свою незаслуженную обиду. И от этого еще резче подчеркивалась вся мелочность предвзятого отношения императора Александра к уважаемому, заслуженному полководцу.

Все поздравляли Михаила Илларионовича со славной победой, с возвращением к родным пенатам, как водится, притворно уверяли, что Михаил Илларионович прекрасно, молодо выглядит.

И Кутузов был хоть отчасти удовлетворен. Получалось так: хотя никто не говорил прямо, но в каждой фразе сквозило: «Император бестактен и глуп, он зря обидел тебя, но ты, Михайло Ларионович, держишься так умно, что от этого только возвышаешься в наших глазах!»

II

Каждый день Михаил Илларионович просыпался с одной и той же мыслью: начал уже войну Наполеон или нет?

Но прошла неделя со дня приезда Кутузова домой, а все еще было тихо, мирно.

Михаил Илларионович пробуждался под певучие крики разносчиков, доносившиеся с набережной: «Ра-аки, ра-аки!» или «Ла-андышо́в, ла-андышо́в!» Он оборачивался к жениной постели. Екатерина Ильинишна – ранняя пташка – уже упорхнула в туалетную, взяв с собою книгу в желтом, как желудь, телячьем переплете, которая всегда лежала на ее ночном столике.

Книга называлась «Дамской врачь», перевел с французского М. И. У. медицинского факультета студент Кондрат Муковников.

«Дамской врачь» говорил не только о болезнях «различных возрастов», но и о многих других полезных вещах, например: «о благоприятных минутах исполнять должность брака», «о способнейшем возрасте выдавать девиц замуж».

Екатерину Ильинишну особенно интересовал раздел, называвшийся «Венерин туалет». В нем содержались такие советы: «способ предохранить линяние волосов», «способ выравнивать морщины на лице», «как сделать здоровым и пригожим тело», «как сделать старое лицо наподобие двадцатилетнего».

Вот Катя каждое утро брала эту книгу и уходила в туалетную делать разные «удивительные для лица» белила и мази. И не оттого ли она выглядела моложе своих пятидесяти шести лет?

Михаил Илларионович вставал с постели и открывал настежь окно.

На Неве рыбаки закидывали сети. Низко летали белые чайки. Все дышало безмятежным покоем.

Но на преддиванном столе белело полотнище разложенной географической карты…

Михаил Илларионович звонил в колокольчик. Входил Ничипор помогать барину одеваться: дома, как и на войне, он один прислуживал Михаилу Илларионовичу, хотя в кутузовском доме лакеев хватало.

– Добрый день, ваше сиятельство!

– Здоро́во, Ничипор! Ну, как ночевал? Не хуже, чем под Рущуком?

– Спаты – не воеваты! – весело отвечал денщик.

– Что слыхать в городе?

– Та ничего. Всэ як було.

– Курьера ждут?

– А що им робыты – ждуть!..

У дома военного министерства с утра толпился народ – ожидали курьера из Вильны к князю Горчакову, который замещал Барклая-де-Толли. Это была единственная возможность узнать последние новости.

От курьеров весь Петербург знал, что Александр занят в Вильне двумя своими любимыми пристрастиями – дамами и муштрой.

В Петербурге Александр оставил обеих жен – законную и фактическую: красивую, но надоевшую голубоглазую Елизавету Алексеевну и красивую, но любимую Марию Антоновну Нарышкину, которую свет называл «черноокой Аспазией». Кроме них, император оставил прелестных актрис – Шевалье, Филлис и, как ее продолжали нелепо величать в печати, «девицу Жорж».

Но Александру все было мало.

Ему с детства внушали, что он «ангел», что он красив. Это он помнил, но забывал, что немного хромает и туговат на одно ухо. Он вообще считал себя неотразимым и любовался собою, как Нарцисс. Он с юных лет всюду волочился за самыми прекрасными женщинами и хотел и в Вильне пленять сердца польских дам. Правда, это имело здесь и другую подоплеку: Александр стремился привлечь на свою сторону поляков. Император легко жаловал польских дам во фрейлины, а мужчин в камер-юнкеры.

Он был чувствителен к женскому вниманию и лести и потому рассыпался перед любой польской графиней. Впрочем, это ухаживание такого именитого донжуана не угрожало ни спокойствию их мужей, ни чести самих жен.

«Мне хорошо известно, что в большинстве случаев добродетель дам, пользовавшихся благоволением Александра, весьма редко находилась в опасности», – писал об Александре его друг Адам Чарторыйский, знавший его прекрасно.

А лейб-медики сплетничали по этому поводу об императоре:

– Он воображает о себе, как и во многом другом, больше, чем может!

Император Александр I уделял в Вильне приемам и балам много времени, чего не следовало бы делать накануне войны с таким грозным противником.

Глядя на него, и офицерство вело себя по пословице: «Игуменья – за чарку, сестры – за ковши». Офицеры волочились за кокетливыми польками, пили и играли в карты.

Император Александр I только изредка занимался армией. Его не интересовало, хорошо ли стреляют, умеют ли колоть штыком и окапываться солдаты, достаточно ли в магазинах хлеба и фуража, хватит ли сапог и снарядов. Он беспокоился об одном: по правилам ли «тянут носок», как маршируют. И солдат и командиров Александр оценивал не по делам, а по форме, не по их подготовленности к войне, а лишь по выправке. Лучшей дивизией в армии Александр считал третью Коновницына, потому что на смотру она маршировала исправнее всех.

Александр верил в прусскую догму – фрунтомания батюшки Павла Петровича не умирала!

Михаил Илларионович живо представлял себе любимую Вильну, роскошный генерал-губернаторский дворец, где он жил и где теперь живет император. Представлял себе незавидное положение командующего первой Западной армией Барклая-де-Толли: как он связан в своих действиях присутствием государя и всем его нелепым, пестрым окружением.

Свита государя была составлена не из известных всем своими общепризнанными заслугами в военном деле генералов, а из случайных иностранных выходцев, к которым почему-то благоволил Александр I, всю свою жизнь заискивавший перед Западом. Это были: никому не ведомый шведский генерал Армфельд и два прусских барона – Фуль и Вольцоген. После разгрома пруссаков Наполеоном в 1806 году Фуль и Вольцоген перешли на русскую службу.

Тридцатитрехлетний, не по-прусски курносый Вольцоген служил в Пруссии простым лейтенантом. В России этот пронырливый пруссак сразу попал в генеральный штаб, а потом был пожалован во флигель-адъютанты императора.

А пятидесятилетнего кабинетного генерала Фуля Александр сделал своим наставником в военных вопросах.

Александр I, кокетничая, любил уверять, что окружен тупицами и подлецами. Говоря это, он, разумеется, имел в виду только русских, но так как при нем русских было всегда мало, то он, сам того не желая, определял положение вещей совершенно точно.

Кроме этих трех горе-вояк, все достоинство которых заключалось лишь в том, что они были иностранцами, в свите Александра I числился еще генерал Беннигсен, единственный по-настоящему боевой человек.

Главным авторитетом в военном деле у императора Александра стал с 1807 года барон Карл фон Фуль. Малоначитанный вообще и совершенно несведущий в древней военной истории, Александр I благоговел перед обширными теоретическими знаниями Фуля. Буквоед и начетчик, Фуль был типичным схоластическим теоретиком, дальше «Записок о галльской войне» и однажды данной военной схемы не видевшим ничего.

Александр I никогда не любил читать, а барон фон Фуль, нечесаный и лохматый, все дни проводил за любимыми латинскими авторами. Из него получился бы неплохой преподаватель римской филологии. Он был влюблен в латынь и серьезно утверждал, что настоящему полководцу нужнее знать латынь, чем название реки, на которой расположена его столица. Это пристрастие к латыни объяснялось тем, что Фуль признавал великими полководцами только Юлия Цезаря и Фридриха II. Все, что было после «скоропостижного» прусского короля, Фуль считал не стоящей внимания порчей святого военного искусства.

Он не имел и не хотел иметь ни малейшего понятия о полководческой деятельности Наполеона. Единственной меркой у Фуля была Семилетняя война Фридриха II.

Нелюдимый, замкнутый, угрюмый, вечно сидевший за книгами и картами, с неизменной табакеркой в руках, барон нигде не бывал и ни с кем не заводил знакомства. Фуль прожил пять лет в России и даже не научился ни одной русской фразе, в то время как его малограмотный денщик украинец Федор Владыка свободно говорил по-немецки.

Предвидя неизбежную войну с Наполеоном, многие русские генералы представили императору Александру планы ведения будущей войны. Одни были оборонительные, другие – наступательные. Предложил свой план и барон фон Фуль. Его план резко отличался от всех остальных. Это было пустое измышление человека, жившего в мире абстрактных схем и предвзятых понятий. Он сводился к следующему. Все русские силы делились на две армии. Главная из них, большая по численности, располагалась в укрепленном лагере у местечка Дрисса, на реке Западная Двина, а вторая должна была действовать во фланг и тыл противника, который, по мнению Фуля, обязательно должен был атаковать дрисский лагерь.

Болезненно недоверчивый, Александр остался верен себе: не принял целиком ни одного плана, но в то же время продолжал пополнять продовольственные магазины западнее Двины и Днепра и приказал строить дрисский лагерь. Позорно нелепый схоластический план кабинетного генерала Фуля, никогда не нюхавшего пороху, все-таки привлекал внимание Александра.

А в общем, даже в Вильне у Александра, который продолжал считать себя великим полководцем, не было никакого определенного плана ведения войны.

Императора, видимо, это обстоятельство никак не волновало.

На что он надеялся – не знал никто.

Но Михаила Илларионовича, как всякого русского гражданина и профессионального военного, отсутствие плана беспокоило. Зная упрямство Александра и его полную бездарность в полководческом деле, Кутузов боялся, как бы Александр в последний момент не последовал гибельному совету Фуля.

Так, в ожидании событий, прошло десять дней после приезда Кутузова домой.

В понедельник 17 июня Михаил Илларионович сидел в халате у раскрытого окна. После обеда клонило ко сну, но он крепился, не хотел спать: будешь полнеть, а и так уж не худенький! Можно было бы читать, отвлечься, но он щадил глаза, вернее – последний, левый глаз. И вдруг из дальних комнат донеслись какие-то возбужденные голоса. Михаил Илларионович прислушался. О чем-то по-всегдашнему быстро-быстро тараторила Марина, горничная Катеньки. Она такая же маленькая, щуплая и быстрая, как ее барыня, только лет на десять помоложе Екатерины Ильинишны, и так же, как барыня, любит наряжаться, и так же не дает никому спуску. Марина занимала в доме особое, привилегированное положение. Она была чем-то вроде «барской барыни».[163]

Что у них там?

И вот – поспешные шаги, и в кабинет вошли они обе.

– Мишенька, война! – округляя и без того большие черные глаза, сказала жена.

– Откуда вы узнали? – живо обернулся к ним Михаил Илларионович. Дремота в один миг исчезла.

– Кульер прискакал, ваше сиятельство, – ответила Марина.

Марине очень нравилось, что ее господа стали графами, а то через дом жила графиня Гурьева, и ее горничная Стеша все чванилась. А теперь и Марина могла говорить всюду: «Ее сиятельство были в киятре», или: «А его сиятельство изволили сказывать…»

– Бонапартий перешел через энту, как ее, через Неман. И с ним двунадесять языков; все, все: и сами французы, и немцы, и австрияки, и поляки, и цыгане, и тальяне… Идут – земля стонет. Говорят, ежели выйти за город, к «Красному кабачку», то слыхать.

– Мишенька, поезжай, дружок, к князю Алексею Ивановичу, узнай подробно, что привез курьер, – попросила Катенька.

Михаил Илларионович и сам сразу же подумал об этом. Он оделся и поехал в военное министерство к Горчакову.

Карета медленно тащилась по набережной Невы. На лицах встречных была написана тревога, – видимо, в Адмиралтейской части города уже все проведали об ужасной новости.

У подъезда военного министерства стояло с десяток карет, несколько курьерских троек, готовых к отъезду, и толпился народ: чиновник с книгой под мышкой, подгулявшие мастеровые, трубочист с лестницей, разносчик саек, чьи-то лакеи в потертых ливреях, салопница, смазливая горничная с моськой, грузная купчиха в цветном повойнике и ковровой шали на плечах, дворовые девушки.

Женщины охали и ахали, мужчины тяжело обдумывали случившееся, глубокомысленно изрекали:

– Н-да…

– Это, брат, не шутка…

И все не спускали глаз с подъезда министерства.

– Мальчишки только и знали одну игру – солдатики да солдатики. Вот и накликали напасть! – протодьяконским басом гудела салопница.

Тут же ходил полицейский с сизым носом. Это был офицер Петров по прозвищу Шкалик. Михаил Илларионович знал его еще со времен своего генерал-губернаторства. Увидя подъезжавшего Кутузова, Шкалик подскочил к карете.

– Здравия желаю, ваше сиятельство! – сказал он, помогая Михаилу Илларионовичу вылезть из кареты.

Полицейский отворачивал голову в сторону, чтобы не дышать на графа. Но Михаил Илларионович все равно почувствовал: от Шкалика несло водочным перегаром и чесноком.

– Здорово, Петров! (Михаил Илларионович чуть не сказал: «Здорово, Шкалик!») Ну, что тут?

– Война, ваше сиятельство. Эй, расступись! Посторонись! – кинулся он к толпе.

Народ послушно раздался в стороны. Несколько человек сняли шапки. Михаил Илларионович, глядя под ноги, медленно шел по неровной булыжной мостовой к министерству.

Сзади за ним слышался шепот:

– Кутузов! Кутузов!

– Михайло Ларивонович!

В вестибюле и комнатах министерства стоял дым коромыслом. Бегали писаря и ординарцы, толпились военные.

Кутузов не пошел к самому Горчакову. Он узнал все тут же, в приемной. Толпа генералов и штаб-офицеров окружила одного из адъютантов Горчакова, корнета Прахова, – он был в курсе новостей.

Оказалось, что пять дней назад, в среду 12 июня, Наполеон без объявления войны, по-воровски, перешел через Неман у Ковны. А в это время император Александр собирался на бал к Беннигсену, в его дворец в Закрете.

– А где это такое – Закрет? – спросил кто-то.

– Закрет – загородный дворец на берегу реки Вилии, в очень живописном месте. В нем раньше жили иезуиты, – объяснил Кутузов.

– Свято место пусто не бывает, – вполголоса сказал стоявший рядом с Кутузовым иронический, горячий генерал Бегичев.

– Император еще до бала получил известие о переправе, но бала не отменил.

– Ему балы да бабы – превыше всего! – продолжал Бегичев.

– И что же, где наша первая армия? – спросил генерал Меллер-Закомельский.

– Отступает к Свенцянам.

При этих словах корнета все невольно глянули на большую карту Российской империи, висевшую на стене.

– Почему же отступают? – вырвалось у кого-то возмущенно.

– А что же делать? Ведь наши армии разобщены, – ответил Кутузов. – Вторая армия Багратиона – где?

– У Волковыска, – сказал корнет.

– А левый фланг Барклая?

– Шестой корпус Дохтурова – у Лиды, – не задумался корнет Прахов.

– Ну вот, стало быть, между ними верст сто будет, – подходя к карте, сказал Кутузов. – Пока что делать нечего, надо отходить…

– Неужели же император пойдет в эту мышеловку – в дрисский лагерь? – спросил кто-то с отчаянием.

Михаил Илларионович не ответил, а пошел к выходу. Все было ясно: жребий брошен!

III

Теперь каждый день приносил новости. Новости были невеселые: первая армия отступала, а от второй не имели никаких известий.

Теперь курьеров из армии ждал весь город. С утра до позднего вечера у здания военного министерства толпился встревоженный народ. Тут стояли не только какие-либо праздные, жившие по соседству, случайно проходившие мимо: нянька с ребенком, мальчишка, посланный за чем-то хозяином в лавку, старуха, бредущая в Казанский собор. Сюда шли специально, нарочно, шли с Коломны и Охты, с Мещанских, Литейного и Васильевского. Шли все: купцы, ремесленники, дворовые, чиновники, военные, духовные. Больше всего околачивалось в толпе лакеев и горничных – господа отправляли их сюда каждый день с единственной и определенной задачей: узнать, что сегодня привез из армии курьер.

Много времени проводили здесь кутузовские Марина и Ничипор.

Марина, конечно, узнавала новости быстрее флегматичного тугодума Ничипора, но Марине было все равно: что «дивизия», что «дирекция», что Двина, что Днепр. Ничипор же тоньше разбирался в этих делах и не принимал слышанного на веру так, как делала легкомысленная Марина, а относился к сказанному критически. Одним словом, Марина олицетворяла собою чувство, а Ничипор – разум.

Теперь Михаил Илларионович чаще подходил к карте, чем раньше, подолгу сидел, наклонившись над ней с циркулем в руке, думал. Он переносил карту с собой из спальни в столовую, из столовой в кабинет.

Его беспокоило прежде всего отсутствие у русских четкого, единого плана ведения войны. Александр I всегда и во всем любил неопределенность. Он предпочитал не выражать точно и ясно своего отношения к предмету или вопросу, чтобы потом, при нужде, можно было бы отпереться и свалить всю вину на другого.

Александр так хотел быть всегда чистым! Александр не забывал, что ведь он – «ангел»!

Но план Наполеона был ясен любому ученику кадетского корпуса: вбить клин между первой и второй русскими армиями, разбить Барклая-де-Толли и Багратиона поодиночке. Тем более что Наполеон располагал значительным перевесом в силах.

И оборонительные рубежи были только Западная Двина и Днепр. Это значит: Рига – Полоцк – Витебск – Орша – Могилев – Смоленск.

Затем Михаила Илларионовича очень беспокоило положение Багратиона. Где находилась вторая армия, какие Багратион получил указания от Александра I, когда плана-то вообще не было, Кутузов не знал. Не вызывало сомнений одно: если Барклай отступает, то это же приходится делать и Багратиону. И чем дальше шел на восток Барклай, тем все больше увеличивался разрыв между первой и второй армиями и тяжелее становилось положение Багратиона.

Но Кутузов хорошо знал напористого, энергичного князя Петра Ивановича. Он не забыл его замечательной ретирады в войне 1805 года и не терял надежды на любимого суворовского «Петрушу».

С того дня, как Марина и Ничипор принесли известия, что наша армия идет на Дриссу, Михаил Илларионович стал просыпаться раньше Катеньки. Она еще сладко, чуть всхрапывая, спала в своем голубом французском чепчике, который назывался «утраченная невинность». Михаил Илларионович осторожно, чтобы не разбудить жену, вставал, надевал туфли, набрасывал на плечи турецкий парчовый халат и, взяв карту, тихонько уходил в кабинет.

Дрисский лагерь – этот мешок, эта ловушка – беспокоил Кутузова больше всего. Он был так похож на лагерь великого визиря на левом берегу Дуная, где Михаил Илларионович уничтожил все отборное войско султана.

Михаил Илларионович смотрел на карту.

Прежде всего – дрисский лагерь не на главном направлении. Он не защищает ни Петербурга, ни Москвы. Наполеон может вообще оставить против него заслон и спокойно идти куда угодно. «А вы сидите тут, прижатые к реке, как турки на Дунае!»

В случае отступления из дрисского лагеря мостов, конечно, не хватит.

Хуже и придумать нельзя.

Если бы Наполеон хотел устроить западню для русской армии, он не смог бы придумать лучше, чем выдумал выживший из ума прусский барон фон Фуль.

Было противно смотреть на карту! Михаил Илларионович не выдерживал, бросал циркуль на стол и, заложив руки за спину, начинал ходить из угла в угол.

Злил этот высокомерный неуч, избалованный бабушкин внук, упрямый, как осел, Александр! Неужели он запрет свою армию в дрисский лагерь? Это будет разгром хуже аустерлицкого!

Неужели не найдется никого, кто бы объяснил, разжевал Александру всю гибельность, преступность дрисской ловушки?

Кутузов отлично понимал, что Александр совершенно нетерпимо относится к чьим бы то ни было указаниям и советам, особенно в военном деле, которое считает своим прирожденным и давно изученным.

Михаил Илларионович невольно перебирал в уме свиту царя. Вольцоген – друг и единомышленник Фуля. Аракчеев – холоп и трус, не скажет ни слова. Армфельд и Беннигсен – типичные ландскнехты: сегодня служат одному государю, завтра будут так же служить другому.

Но неужели не видит опасности, не думает о ней умный и честный Барклай? Он же настоящий полководец!

Багратион сказал бы: он по-грузински пылок и горяч, но Багратион далеко…

А настроение в столице стало мрачным. В салонах – ни шуток, у питейных домов – ни песен, ни балалайки.

Вместо разговоров о том, что капотики из крепа цвета трубочиста уже считаются вульгарными и какой пленительный и притом чисто русский голос у Менвьель-Фодор («Ведь вы знаете, душенька, она же родилась в России!»), вместо разговоров о том, что барыня вчерась высекла повара Василия за пересоленные «каклеты» и что, вишь, как время-то бежит – уже июль, как сказано: «Плясала бы баба, да макушка лета настала», – всюду – в гостиных и у ворот – велись одни невеселые, непривычные разговоры.

Судили-рядили, конечно, о нем, о Бонапарте, будь он неладен. Вверху говорили:

– Напрасно тогда император не отдал за Бонапарта своей сестры Екатерины Павловны.

А внизу – о том же, но несколько иначе:

– Бонапартий идет скрозь нашу землю в гости к своему тестюшке, папе римскому. Жена у него – колдунья: заговаривает огнестрельное оружие. Потому-то французы и побеждают. А сам Бонапартий – волшебник: знает все, что о нем думают.

Говорили разными словами, но, в сущности, сходились на одном: поносили Бонапарта. И во всем винили Тильзит. В гостиных сетовали, зачем Александр пошел тогда на поклон к Наполеону: все равно не помогло, а в людских сожалели: крестил царь в Нёман-реке Бонапартий, да мало – нехристем так и остался!

Всех тревожило одно: идет война, а куда от нее побежишь? У господ не хватало денег, а у челяди – воли.

Уныние и страх усугубляли бежавшие из Риги. Ежедневно к городским шлагбаумам подъезжали десятки карет, колясок, повозок и телег с семьями дворян и их челядью, с сундуками, корзинами, с мамками, горничными, лакеями, спасавшимися от войны из Риги в Петербург.

А время хоть и томительно, но шло. Смешно было читать в «Санкт-Петербургских ведомостях»: «Его императорское величество в присутствии своем в городе Вильне соизволил отдать следующие приказы…» – когда в Вильне давно сидел Наполеон.

1 июля курьер прискакал в Петербург уже из Дриссы: император Александр все-таки привел первую Западную армию в эту западню.

Михаил Илларионович окончательно помрачнел и перестал разговаривать; ходил по кабинету, стоял в раздумье у окна, барабаня пальцами по стеклу, или лежал на диване, закрыв глаза. Ворочался, молчал, но не спал. И ночью спал мало. Екатерина Ильинишна, проснувшись от какого-нибудь стука, видела: Миша сидит на постели или у раскрытого окна – любуется прозрачной и призрачной белой ночью. Он даже как-то осунулся. Екатерина Ильинишна не трогала мужа, понимая его состояние, и не старалась разговорами отвлечь Мишу – знала по опыту многолетней совместной жизни, что в таком настроении, какое было у него сейчас, ничего не добьешься: человек окончательно замкнулся в себе.

В следующие дни, когда армия стояла у Дриссы, от курьеров и ямщиков слышали одно: Наполеон перед войной отправил в Россию сотни шпионов – недаром во многих городах прошлым летом возникали пожары. Шпионов достаточно развелось всюду, и первый из них – Барклай-де-Толли.

Рассказывали, что с каким-то полком все время шла женщина. Один солдат вздумал на привале приударить за ней, хотел обнять, женщина стала вырываться, платок съехал с головы, и солдаты увидали, что у женщины голова-то стриженая. Ее схватили и обнаружили: это мужчина…

– Русский народ – добрый, доверчивый, Аким-простота, – рассудили слушавшие.

Вскоре выяснилось, что главные силы Наполеона подходят уже к местечку Глубокому, а Багратион – в Несвиже.

После того как первая Западная армия очутилась в Дриссе, Михаил Илларионович с досады не прикасался к карте. А теперь глянул: Дрисса – Несвиж – около трехсот верст. Разрыв между первой и второй армиями с первоначальных ста верст уже достигал трехсот!

Вспомнилось (рассказывал Алексей Иванович Горчаков, узнавший это от пленного французского офицера), как хвалился Наполеон: «Барклай и Багратион больше не увидят друг друга!»

«Удастся ли Петру Ивановичу прийти раньше французов в Минск?» – думал Кутузов.

IV

Ничипор вошел в кабинет и остановился: барин спал на диване. Теперь по ночам он спал скверно – мало и как-то тревожно, сон не приносил ему отдыха, и Михаил Илларионович, махнув на все рукой, ложился после обеда соснуть часок-другой.

Ничипор не знал, что делать – и будить жалко и новость-то уж больно интересна: русская армия оставила укрепленный дрисский лагерь.

Ничипор каждый день слышал, как барин сокрушался, что первая армия засела в этой ловушке. Он тоже вспоминал, как в таком же лагере на Дунае погибла отборная армия великого визиря. И вот теперь Ничипор принес барину долгожданную приятную новость, а он спит.

Денщик на всякий случай кашлянул.

Михаил Илларионович тотчас же проснулся и сел.

– Ну что? – с тревогой спросил он, глядя на Ничипора и Марину, которая выглядывала из-за денщика.

– Мабуть, позавчо́ра наши оставили энтую, как ее, Дрысю…

– Оставили Дриссу? – оживился Кутузов. – Как, с боем? Сражение было?

– Нет, ваше сиятельство, стражения не было, наши сами ушли без боя. Не пондравилось. А боя не было – французы еще далече, за Полоцком, – затараторила Марина.

– И куда же наша армия движется?

– Идет в энтот… – начал Ничипор.

– Идет в Витьбеск, в Витьбеск движется, – сказала Марина.

– Эге ж, я и кажу: в Витебск!

– Вот это здорово! – обрадовался Михаил Илларионович. – Ну-ка, расскажите подробнее, как дело было?

– Ты, Марина, не лезь поперед батька в пекло, не перебивай мене. Я сам их сиятельству как следует доложу! – обернулся к горничной денщик.

Марина обиженно поджала тонкие губы и стала обдергивать платье, делая вид, что эти слова к ней не относятся.

– Шо ж, стоимо́ мы, звесно, я, потим – она, – пренебрежительно кивнул на Марину Ничипор. – Семен, денщик того генерала, как его…

– Денщик генерала Сукина, что в Новой Голландии, в красном доме живут, и жена у них такая светлая блондинка, Елена Ивановна, – не выдержала, вмешалась Марина.

Ничипор не сказал ничего, только сердито глянул на нее.

– И я кажу: Сукина! И до нас подойшол лакей Козодавлева, Спиридон. Вот стоимо, разговариваем час и другий, а кульера всэ нема.

– Да что ты тянешь, рассказываешь от потопа! Говори про курьера! – возмутился Кутузов.

– Та я ж, ваше сиятельство, за кульера и кажу.

– Нет, лучше пусть она рассказывает! – показал на Марину Михаил Илларионович.

– Хорошо, ваше сиятельство, я сейчас все вам как надо быть представлю! – выступила вперед Марина, а Ничипор смущенно чесал затылок и смотрел на горничную так, как смотрит собака на жужжащую перед ее носом надоедливую муху.

– Вот стоим мы, ваше сиятельство, и час, и второй, и третий…

– Не бреши: трех часов не стоялы!

– Нет, стояли! Мы пришли, только полуденная пушка в крепости ударила. А когда закричали в толпе: «Едет, едет!» – я глянула: на миралтейских часах было десять минут четвертого! Кульер, ваше сиятельство, такой молоденький, с усиками, такой великатный, нарядный, как картинка: курточка у него в талию, малиновая, грудь расшита шнурами, исподние, простите, красные. Козодавлевский Спиридон говорил: лейб-гвардии улан!

– И не улан, а гусар. Знает твой Спиридон. Стильки у него в словах правды, як у козы хвоста! – буркнул Ничипор.

– Да перестанете ли вы наконец спорить! – прикрикнул Кутузов.

– Вот выскочил энтот улан из повозки, а на нем, бедненьком, пыли, не приведи господи! И на курточке, и на сапожках, и на шапке. А шапка у него с хвостом! Стал, бедненький, встряхиваться! – засмеялась Марина, манерно поджимая губы, точь-в-точь, как барыня Екатерина Ильинишна.

– На кой черт мне знать, сколько на курьере было пыли? Рассказывай, что он говорил!

– Как выскочил кульер, все к нему так и бросились: да что, да как? Господин улан, ваше благородие, расскажите на милость, где наша армия, где французы? Он встряхивается и кричит: «Наша армия, кричит, ушла из лагеря, из энтой»… простите, ваше сиятельство, – стыдливо улыбаясь, сказала Марина. – Право, я не смогу сказать…

– А еще берешься рассказывать! – укоризненно посмотрел на нее Ничипор. – Из Дрыси…

– Ну и что ж дальше? – торопил Кутузов.

– И вот он отвечает: ушла, отвечает, оттеда, как Ничипор сказал. Тогда у офицерика спрашивают: а куда, спрашивают, ваше благородие, идет наша армия? Так он уже в дверях министерства крикнул: «В Вильню!»

– То есть как это в Вильну? – удивился Михаил Илларионович.

– Эх ты, ворона! Не в Вильню, а в Вытебск! – поправил Ничипор.

– И это все, что вы узнали?

– Все, все, ваше сиятельство!

– А чого ж бильш треба?

– Э, от вас толку не добьешься! Поеду сам. Беги, Марина, скажи, пусть запрягут лошадей, а ты, Ничипор, Давай одеваться! – с необычайной легкостью засуетился Кутузов.

– Ваше сиятельство, кареты нет, – вернулась через минуту Марина.

– А где же она?

– Барыня уехала.

– Куда?

– К девице Жорж.

– Ах, черт ее, эту девицу! – вспылил Михаил Илларионович. – Пусть запрягут кого угодно и во что угодно! Беги, да поскорее!

Марина побежала распоряжаться насчет лошадей, а Ничипор стал помогать барину одеваться. Михаил Илларионович уже ни о чем не расспрашивал, а весело напевал:

Скучно было б расставаться

И любезных покидать,

Если б мы не шли сражаться

И злодеев побеждать…

Сенатор, генерал от инфантерии, граф, Кутузов вынужден был ехать в военное министерство в дребезжащей от старости, скособоченной коляске, запряженной парой плохоньких, разномастных лошаденок, на которых возили из Невы воду.

На этот раз Кутузов пошел к самому Алексею Ивановичу Горчакову и узнал от него все подробности об оставлении укрепленного лагеря у «Дризы», как в последнее время печатали «Санкт-Петербургские ведомости».

Прибыв с армией в Дриссу, Александр I продолжал наивно верить, что лагерь очень крепок: царь считал себя полководцем, но не видел вещей, которые увидел бы толковый унтер-офицер.

Все генералы свиты, кроме Фуля и его единомышленника Вольцогена, понимали гибельность этой затеи. Понимали, что в дрисском лагере русская армия будет отрезана от хлебных южных губерний и прижата к бесплодному северу и морю. Все возмущались, негодовали, но никто не решался сказать о никчемности плана Фуля самому императору. Русским генералам говорить это Александру было совершенно невозможно: царя почему-то всегда больше задевало, если о каком-либо недочете в армии говорил русский человек.

Сказать царю всю правду о дрисском лагере решился служивший на русской службе сардинский инженерный полковник Мишо. Он через генерал-адъютанта князя Волконского попросил у императора аудиенции.

Александр выслушал Мишо и поехал с ним посмотреть все недостатки на месте. Замечания Мишо были основательны и верны. Укрепления оказались очень слабыми, к левому флангу вплотную подступал лес, за которым мог свободно укрыться неприятель, внутри лагерь прерывался оврагами, спуски к четырем мостам через Двину были так круты, что не только орудия, но даже повозки приходилось спускать на руках.

Александр, приехав в лагерь, не видел в нем недостатков, но теперь, после того как умный и добросовестный Мишо на месте указал на них, разъяснил все, до императора наконец дошло. Вернувшись с осмотра, Александр созвал всю свиту и устроил нечто вроде совещания. Мишо должен был повторить при всех свой разбор недостатков дрисского лагеря.

Никто из свиты не возражал ему. А резкий и прямой генерал-адъютант маркиз Паулуччи так и заявил в лицо Фулю, что дрисский лагерь мог выдумать либо сумасшедший, либо изменник.

Фуль сидел взлохмаченный и красный. Он с упрямством тупого человека продолжал отстаивать свою правоту. Вольцоген поддержал его.

Александр, с юности привыкший скрывать свои чувства, не показал виду, что все это ему весьма неприятно. Но лагерь все-таки пришлось бросить и принять разумное предложение Барклая: идти на соединение с Багратионом.

Тут же были произведены перемены: начальником штаба первой Западной армии Александр назначил генерала Ермолова, а генерал-квартирмейстером – полковника Толя.

Карл Толь учился у Михаила Илларионовича в кадетском корпусе.

«Что ж, Карлуша был способный мальчик!» – думал Кутузов, едучи в хорошем настроении домой от Горчакова.

Главная опасность, которой Михаил Илларионович боялся больше всего, миновала.

V

Огромное значение ухода первой армии из дрисского лагеря понимали только военные, широким же кругам Петербурга было безразлично, стоит ли армия в Дриссе или идет к Витебску.

На них ошеломляющее, тяжелое впечатление произвело другое. После того как на правой стороне Двины остался один слабый корпус под командой второстепенного генерала Витгенштейна, а где-то там, за Двиной, таились грозные, несметные полчища Наполеона, петербуржцы почувствовали себя тревожно.

Москву могут защищать обе армии – Барклая и Багратиона, а Петербург – только Витгенштейн. Положение северной столицы казалось очень ненадежным. Страх усугубило распоряжение императора председателю государственного совета Николаю Салтыкову, которое Александр дал, уходя из Дриссы. Александр приказал Салтыкову вывезти в глубь страны из Петербурга следующее: святыни Александро-Невской лавры, государственный совет, Сенат, Синод, министерские департаменты, архивы, учебные заведения, банки, Монетный двор, Эрмитаж с его коллекциями, лучшие статуи из Таврического дворца, Сестрорецкий оружейный завод, статую Суворова и оба памятника Петру – у Инженерного замка и на Сенатской площади. Александр писал, что памятники Петру нужно вывезти, так как Наполеон, «в предположении вступить в Петербург», собирается увезти их во Францию, как увез из Венеции четырех бронзовых коней с площади святого Марка и коней с Бранденбургских ворот в Берлине.

Эта страшная новость в один день облетела весь город. О ней заговорили всюду:

– Уж если сам государь допускает, что Наполеон может прийти в Петербург, то дело дрянь!

Знать, дворяне, купечество стали собираться в дорогу, на восток, а простой народ мог только сетовать.

– Господ черт не возьмет: они унесут от Бонапартия ноги, а мы останемся тут на растерзание! – говорили на улицах, рынках, папертях, в банях.

Уныние охватило всю столицу.

В присутственных местах царили сутолока и неразбериха. Все дела сразу остановились. В канцеляриях и коридорах стояли настежь раскрытые шкафы, на столах и на полу громоздились горы связок и папок, по лестницам, неуважительно громко переговариваясь, экзекуторы и сторожа волокли ящики и сундуки. Пахло пылью, мышами и сургучом. Слышался визг пилы и стук молотков. Учреждения спешили отослать куда-нибудь подальше на восток архивы, а кое-кто из начальства отправлял заодно и свое имущество – картины, фарфор, бронзу.

На Неве, у пристани, против здания Сената и Синода, стояло несколько больших барж: готовились увозить памятник Петру Фальконета.

Но памятник остался на месте.

К сенатору Голицыну, которому была поручена отправка памятника, пришел почт-директор Булгаков и рассказал свой необычный сон. Будто он шел мимо памятника, и бронзовый конь вдруг сорвался с камня и, звонко цокая копытами, понес своего всадника на Каменный остров, где жил император. Увидев Александра, бронзовый Петр сказал: «Не бойся за Петербург – я охраняю его. Доколе я здесь, Петербург вне опасности!»

Голицын решил не вывозить памятника.

О чудесном сне почт-директора Булгакова тотчас же узнала вся столица. Не проходило дня, чтобы на церковной паперти или на рынке не возникал бы вдруг тревожный слух:

– Бабоньки, памятник-то Петру Великому увезли вчерась!

– Что ж это, как в каноне: «Коня и всадника в море Чермное»?..

– Не может быть!

– Ей-богу! Селедочница Дарья своими глазами видела – увезли родимого! Один камень оставши!

– Окаянные!

– Охти мне!

– Пропали мы!

– Спаси, царица небесная!

И на следующий день к Сенатской площади потянулись откуда-нибудь с Тринадцатой линии Васильевского острова или от Аларчина моста бабы. Подходя к Исаакиевскому собору, они уже издалека с тревогой всматривались, вытягивая шею, приставив козырьком ко лбу ладонь. Убеждались, что и конь, и всадник, и змея, и камень – все на месте.

– Стоит, целехонек, слава тебе Господи! – крестились бабы и, успокоенные, уходили домой.

А для Кутузова, для всех, разбирающихся в общей военной обстановке, пришла из ставки еще одна приятная новость: император оставил армию.

Александр всюду и везде хотел быть первым. Когда он в апреле уезжал из Петербурга в армию, в Вильне льстецы говорили ему, что он, как Петр Великий, становится сам во главе русских войск. А теперь волей-неволей приходилось сознаться, что никакого Петра из него не получилось. Александр только мешал своим присутствием, связывал по рукам и ногам командующего первой армией Барклая-де-Толли и отнюдь не облегчал положение Багратиона. Своим обыкновением во всех делах стоять как бы в стороне, наблюдателем («моя хата с краю…»), но все-таки стоять «над душой» каждого из командующих армиями, император делал невозможным проведение единого плана войны. Это давно понимала вся ставка, но этого упрямо не хотел понять сам царь.

Еще в Вильне государственный секретарь адмирал Шишков составил письмо к царю, в котором убеждал его уехать из армии, однако не решался вручить написанное Александру. В ставке все шептались об этом, судили и рядили о том, что император не командует сам всеми армиями и в то же время не назначает единого главнокомандующего. Но никто не хотел взять на себя такую рискованную миссию. Каждый знал, что этот улыбающийся, по виду такой кроткий и ласковый человек в одно мгновение может выпустить страшные когти.

Дальновидный, осмотрительный Шишков вспомнил, что, государь как-то сказал ему, Аракчееву и Балашову по-всегдашнему неопределенно и уклончиво: «Вы бы трое иногда собирались бы и о чем-нибудь между собою рассуждали».

Шишков воспользовался этим и предложил Балашову и Аракчееву подписаться под письмом к царю. Балашов сразу согласился, а Аракчеев сразу же заупрямился. На все доводы Шишкова и Балашова Аракчеев отвечал:

– Что мне до отечества? Мне дороже всего – жизнь государя. Скажите: будет ли в опасности государь, если и дальше останется при армии?

– Конечно, конечно, – поспешил уверить льстеца и подхалима хитрый министр полиции. – Наполеон атакует и разобьет нас, и, что будет с государем, кто знает. Ведь при Аустерлице его величество чуть не погиб!

Объяснять Аракчееву опасность пребывания на войне не приходилось. Аракчеев был храбр только на вахтпараде, где мог спокойно вырывать усы у провинившихся солдат, а под пулями и ядрами стоять не любил. Последний довод Балашова показался недалекому Аракчееву убедительным. Он не только подписал письмо, но вечером сам положил его на письменный стол императора.

В письме, между прочим, говорилось:

«…нет государю славы, ни государству пользы, чтобы глава его присоединилась к одной только части войск, оставляя все прочие силы и части государственного управления другим».

Опытный литератор, хорошо владевший выспренним церковнославянским языком, Шишков воспользовался ораторским искусством Феофана Прокоповича, написав в письме:

«Феофан о Петре I, вдавшемся опасности наряду с прочими, сказал: “Вострепетала Россия единою смертию вся умрети боящеся. Ежели прямой долг царей есть жить для благоденствия вверенных им народов, то едва ли похвально допускать в одном своем лице убить целое царство”».

Одним словом, опять сыграли на сравнении с Петром Великим, сыграли на грубой лести.

Хотя прошло всего лишь два месяца, как сановные льстецы говорили, что Александр, отправляясь к армии, поступает, как Петр Великий, но теперь все сделали вид, будто забыли это, и с такою же настойчивостью утверждали обратное: если Александр покинет армию, он уподобится Петру Великому. Они сравнивали Александра с Петром перед Нарвским сражением, когда Карл XII угрожал нашествием на Россию и Петр уехал из армии в Москву.

Александр был не настолько глуп, чтоб не понять создавшегося положения. От него ждали точного решения: или – или. Подавив в себе обиду, он согласился уехать из армии, он «жертвовал» своим самолюбием. Уезжая, Александр I снова, в который раз, применил свой излюбленный ход: не назначил главнокомандующего всеми армиями.

Первой армией командовал военный министр Барклай-де-Толли, но он был младше в чине командующего второй армией генерала Багратиона.

Неопределенность, путаница и неразбериха продолжали существовать всюду.

Из ставки у Полоцка Александр написал воззвание не к Петербургу, а к «Первопрестольной столице нашей Москве».

В Петербурге народ толпами стоял у желтых листков, расклеенных повсюду, слушал, как священники читают воззвание в церквах. Тяжелые обороты старой славянской речи были понятны немногим. Простой народ отлично уразумел только первые грозные, не затемненные никакими словесными красотами, фразы:

«Неприятель вошел с великими силами в пределы России. Он идет разорять любимое наше отечество».

Это народ понимал и уходил возмущенный и готовый к отпору и мщению.

Кроме воззвания к Москве, Александр дал большой манифест об организации народного ополчения. Текст манифеста, как и всех других, был написан литератором, статс-секретарем Александром Шишковым. Ему удалось найти сильные, воодушевляющие народ слова, которые тотчас же заучили наизусть и стали повторять все:

«Да встретит он в каждом дворянине Пожарского, в каждом духовном Палицына, в каждом гражданине Минина».

Александр взял с собою в Москву Аракчеева, Балашова, Шишкова и флигель-адъютанта Чернышева. Все осиное гнездо иностранцев, интриговавших друг против друга, во главе с развенчанным Фулем, среди которых не было недостатка в наполеоновских шпионах, осталось при армии.

Перед отъездом император пришел проститься с Барклаем. Он застал военного министра осматривающим коновязи кавалерии. Прощаясь с Барклаем, Александр сказал:

– Поручаю вам свою армию. Не забудьте, что другой у меня нет; эта мысль не должна покидать вас!

Царские слова звучали как предостережение, как угроза.

Александр ехал в Москву, чтобы, по его словам, «поджечь тамошний дух».

Может быть, он ждал, что в «Первопрестольной» народ попросит его стать во главе всей русской военной силы? Ведь в конце манифеста говорилось о том, что в Москве «избран будет Главный над всеми Предводитель».

VI

И в имени твоем звук чуждый невзлюбя,

Своими криками преследуя тебя,

Народ, таинственно спасаемый тобою,

Ругался над твоей священной сединою.

Пушкин «Полководец»

Михаил Илларионович снова не расставался с картой – его волновало трагическое положение второй армии: удастся ли Багратиону уйти от наседавших со всех сторон французских войск и соединиться с Барклаем?

Соединение обеих армий было в данный момент самым важным и острым вопросом.

Сведения, получаемые в Петербурге о второй армии, были скудны и отрывочны, но все-таки позволяли следить за тем, как Багратион самоотверженно, настойчиво и ловко пробивается на восток.

Даву раньше Багратиона занял Минск, и Петру Ивановичу пришлось круто повернуть на юг, на Бобруйск.

«Ох, и достается же бедному князю!» – думал Кутузов, глядя на карту.

Первая армия спешила от Полоцка к Витебску навстречу Багратиону.

До Петербурга докатились рассказы о героическом бое седьмого корпуса генерала Раевского с превосходящими силами врага у деревни Салтановка, когда Багратион пытался пробиться на Могилев.

Все с восхищением передавали рассказ о том, как на плотину у Салтановки Раевский вывел двух своих сыновей, шестнадцатилетнего Александра и одиннадцатилетнего Николая, и вместе с ними повел войска в атаку; как Александр попросил у такого же шестнадцатилетнего подпрапорщика-знаменосца: «Дайте я понесу знамя» – и услышал в ответ гордое: «Я и сам умею умирать!»; как потом корпус Раевского, прикрывая переправу Багратиона через Днепр у Старого Быхова, отражал атаки корпусов Даву и Мортье, и офицеры и солдаты, получившие по две раны, возвращались после перевязки в бой, «как на пир».

Багратионовым солдатам не уступали в самоотверженности и храбрости солдаты Барклая.

Через день Петербург только и говорил о бое в Островне, под Витебском. Здесь покрыли себя славой дивизии Коновницына и Остермана. Здесь Коновницын на вопрос одного генерала, терпевшего урон в людях: «Что делать?» – ответил: «Не пускать врага». А Остерман в подобном же случае сказал: «Стоять и умирать!» Русские армии мужественно отбивались от наседавшего, численно превосходящего врага.

Храбрость и самоотверженность русских солдат и офицеров не удивляли никого – так было всегда. Но в этой войне на помощь армии поднялся весь народ – в городах и селах, оставляемых врагу, тотчас же появлялись партизаны. Русская деревня встречала непрошеных гостей так же, как и белорусская: вилами, косами, топорами.

Тысячи безвестных героев делали в тылу врага то, что делала на поле боя армия: отстаивали свою независимость.

Русские солдаты были готовы стоять грудью за каждую пядь родной земли, но им приказывали отступать. За месяц войны Россия отдала врагу территорию больше Пруссии. Отступления не понимал никто – ни солдаты, ни офицеры. В русской армии еще жил дух Суворова, многие солдаты носили измаильские кресты. И отступать армии было тяжело, непривычно и странно.

Сам собою напрашивался вывод: в командовании завелся предатель, он нарочно пускает врага разорять русскую землю. И первое подозрение, конечно, падало на командующего первой Западной армией Барклая-де-Толли. Прежде всего потому, что он был «немец». Русский народ исстари не любил разбираться в национальных тонкостях и всякого нерусского считал просто немцем.

В штабе Барклая было много офицеров с нерусскими фамилиями. Достаточно назвать одних его адъютантов: Рейц, Клингер, Келлер, Бок. Острый на язык Ермолов, недолюбливавший Барклая, шутил, что когда он приехал в главную квартиру, то нашел у Барклая только одного чужестранца, и то Безродного.

Никто не знал, за какие заслуги Барклай-де-Толли так быстро пошел в гору из совершенно неизвестных генералов: сначала был назначен военным министром, а потом командующим первой армией. С его именем не соединялось ни одно крупное, блестящее сражение, которое сверкнуло бы победным фейерверком, как Полтава, Ларга-Кагул, Рымник или вчерашний кутузовский Рущук. До назначения на пост военного министра широкие круги народа вовсе не слыхали имени Барклая-де-Толли.

То, что Барклай-де-Толли честно служил в штаб-офицерских чинах, что участвовал во взятии Очакова, командовал егерским полком и бригадой, знали только военные. В Петербурге его еще более или менее помнили по войне со шведами, когда Барклай-де-Толли перешел с пушками по льду пролива Кваркен и занял шведский город Умео, но и только.

И чертами лица и характером он резко отличался от русских. Он был по-немецки педантичен и сух, не допускал непринужденного обхождения с подчиненными, всегда держался строго официально. Это не Румянцов и Суворов, не Кутузов, Багратион и Милорадович. С теми любой поручик иной раз чувствовал себя на равной ноге. Они могли по-товарищески есть с солдатом из одного котелка походную кашу и курить из одного кисета табачок.

Не то было с Барклаем-де-Толли. Он был так же скромен и неприхотлив в личной жизни, как и те генералы. В походе спал под открытым небом и мог обедать на барабане, но вместе с тем держал себя с младшими на определенной дистанции. Барклай-де-Толли не любил говорить, был холоден в обращении и чопорен и, как очень верно подметил Ермолов, «лишен дара объяснения».

Его честность, прямота, строгое отношение к себе и справедливое к другим, неутомимость в походе, необычайная храбрость и такое же самообладание в бою, стратегическая талантливость – все эти отменные, бесспорные качества не делали его любимцем армии. Он не был тем полководцем, который может зажечь и увлечь солдат на немыслимую атаку, невероятный штурм. К тому же он плохо говорил по-русски. Александр уехал из армии. Острослов Нарышкин шутил по этому поводу:

– Один ум – хорошо, два – лучше, но одна неопытность и одно неискусство гораздо лучше двух!

Александр уехал из армии, но императорская главная квартира осталась. Она кишела врагами Барклая-де-Толли. Первым из них был генерал Беннигсен, обиженный тем, что царь не поставил его во главе армий. Дальше шли все те же Фуль, Вольцоген, Армфельд, Римский-Корсаков и прочие завистники и интриганы. Они критиковали каждый шаг Барклая и наушничали на него брату царя Константину Павловичу, который почему-то не любил державшегося с достоинством, не шедшего ни у кого на поводу Барклая-де-Толли.

За всегдашнюю сосредоточенность и серьезность, за прямую, степенную, величественную поступь, за аккуратность, за требовательность ко всему и всем безалаберный Константин Павлович прозвал Барклая-де-Толли «тетя Барклай» и зло говорил, что господин военный министр больше похож на вдову министра, чем на самого министра.

Генералы из императорской главной квартиры восхищались этим солдафонским остроумием и, не стесняясь присутствия самого Барклая, отпускали разные колкости по его адресу. Барклай слышал их пересуды. Он спокойно слал к сплетникам своего адъютанта, прося их быть поскромнее.

Глупая кличка «изменник», пущенная из императорской главной квартиры, сразу же распространилась по армии. Какой-то штабной каламбурист неумно прозвал Барклая-де-Толли «Болтай да и только», воспользовавшись тем, что длинная, необычная для русского слуха фамилия получала при этом видимость какого-то осмысления. Этот каламбур быстро подхватили все, хотя он был в полном противоречии со здравым смыслом: Барклая-де-Толли никак нельзя было назвать «болтуном». Он говорил мало и никогда не говорил попусту.

Но армия, в течение двух месяцев уходившая без боя на восток, окончательно изнервничалась в неведении. Армия нуждалась в ясном объяснении того, что происходит, почему русские отступают. А вместо этого Александр «воодушевлял» войска витиеватыми приказами, которые для солдат были совсем невразумительными. Вот к императору вполне подходила бы такая кличка: «Болтай да и только».

Барклай понимал, что полководец должен говорить с солдатами. Раз он попытался сделать это – подъехал на привале к одному полку и спросил у обедавших солдат:

– Хороша ли каша? (Барклай долго думал, как и что сказать солдатам.)

– Хороша, ваше высокопревосходительство, да кормить-то нас не за что: не защищаем родную землю!

Барклай не нашелся что ответить и с тем уехал. Дружеской беседы с солдатами не получилось.

Положение Барклая-де-Толли с каждым днем, с каждой верстой отступления на восток становилось невыносимее: он всюду видел недоверчивые, озлобленные лица и за спиной все чаще слышал незаслуженное им, страшное слово «изменник».

Глава втораяНаполеон торопился

Император, который так желал сражения, пускал в ход всю свою энергию и весь свой гений, чтобы ускорить движение.

Арман де Коленкур (о Наполеоне)

Было бы счастьем для него, если бы он не принял впоследствии порывов своего нетерпения за вдохновения своего гения.

Ф. Сегюр

I

Наполеон торопился.

Он всегда был безудержно стремителен и нетерпелив, а в эту кампанию, как говорил Коленкур, «хотел, чтобы все летели на крыльях».

Его лихорадочная поспешность сказалась с первых шагов похода.

Выбирая место для переправы через Неман, Наполеон пустил коня в галоп. Императорский кровный «араб» испугался выскочившего из-под ног простого белорусского зайца, бросился в сторону, и Наполеон упал с коня на землю.

В Вильне он вынужден был задержаться на восемнадцать дней. Он не столько был занят устройством Литвы, сколько ждал подходившие новые полки. Восемнадцать дней показались ему как восемнадцать месяцев.

Наконец он смог двинуться дальше. Путь шел через местечко Глубокое, через которое когда-то проходили полки Петра Великого и Карла XII.

В Глубоком, устраивая склады припасов, снарядов и оружия, Наполеон прожил пять дней. Местечко Глубокое очень понравилось Наполеону и его штабу. Наполеон жил в большом кармелитском монастыре. Окна его двух комнат выходили на маленькое озеро у холма и на цепочку живописных прудов, вырытых руками крепостных монастыря.

В Глубоком Наполеон узнал о том, что русские оставили Дриссу.

Он поспешил к Витебску.

Наполеон продвигался с армией день и ночь. Шел через оставленные жителями, сожженные, а иногда только еще горящие белорусские деревни, местечки и уездные городки, шел в тучах пылающей пыли, задыхаясь в томительном июльском зное, напоминавшем нестерпимой жарой, безводьем и песками трудные египетские переходы. Его даже не очень беспокоило, успеет ли Багратион соединиться с Барклаем или нет. Пусть соединяются, лишь бы не избегали решительного сражения! Отступление русских было Наполеону горше всего.

И вот 14 июля вечером он настиг Барклая у Витебска.

Наконец он мог видеть собственными глазами первую русскую армию, так много дней ускользавшую от него.

Войска Барклая стояли вот тут, у этого белорусского города, название которого Наполеон путал с Висбаденом. (У Наполеона была изумительная память на факты и местность, но он очень плохо запоминал собственные имена.)

Не успел Наполеон увидеть огни города и многочисленные бивачные костры русской армии, располагавшейся у Витебска, как закричал из кареты:

– Д’Альба ко мне!

Наполеон не нуждался в просвещенном сотруднике, в начальнике штаба, который помогал бы ему разрабатывать оперативные планы. Он все задумывал и решал сам. Он не терпел советчиков.

«Я один знаю, что мне делать!» – говорил он.

Всегда смеющийся, маленький, толстый маршал Бертье, обер-егермейстер, военный министр и начальник штаба, был нужен Наполеону только затем, чтобы иметь под рукой необходимые сведения и рассылать распоряжения. Но без директора топографического бюро инженера-географа Луи д’Альба не проходила ни одна самая мелкая военная операция. На обязанности д’Альба лежала подготовка всех картографических материалов. Он наносил на карту направления маршей и операционных линий. Иногда глубокой ночью, получив интересную депешу, Наполеон приказывал: «Позвать д’Альба!» На основании новых сведений д’Альб делал доклад Наполеону. Они понимали друг друга с полуслова.

И сейчас, когда Наполеон увидал так близко неприятельскую армию, первый, кто понадобился императору, был не начальник штаба, вечно грызущий ногти Бертье, не какой-либо из маршалов, а скромный инженер-географ.

Пока ставили полосатые императорские палатки из бело-синего тика, пока носили в них из фургонов мебель и походную библиотеку Наполеона в трех ящиках красного дерева, Наполеон тут же, в карете, рассматривал с д’Альбом при бледном свете угасавшей вечерней зари карту Витебска и окрестностей. Потом, когда походный кабинет Наполеона был готов, д’Альб перенес карту туда, на большой стол, на котором уже ярко горели в тяжелых золоченых канделябрах свечи.

Наполеон, маленький и толстый, навалился грудью на карту: он не доставал до нужного места, а длинноногий д’Альб стоял, наклонившись над столом, как журавль.

Они смотрели на этот город, название которого так не давалось Наполеону, на реку Западную Двину и маленькую, чуть протянувшуюся на карте тонким волоском, дрянную и, вероятно, порядком пересохшую за эти жаркие июльские дни речонку Лучесу. Потом Наполеон ушел ужинать и спать: он спал в сутки не более шести часов. А д’Альб остался поднимать красками на карте реки, возвышенности и дороги, чтобы к утру карта с обозначениями частей своих и вражеских сил, наколотыми разноцветными булавочками, была готова.

Ночь Наполеон спал тревожно. Он просыпался каждый час и каждый раз звал Бертье, чтобы спросить:

– Русские не ушли?

Когда перед светом Бертье в седьмой раз уходил от императора, Наполеон, накинув на плечи халат, проводил принца Невшательского до выхода: он хотел удостовериться лично, что русские стоят на месте. Огни в русском лагере не горели уже так ярко, как с вечера, но костров было по-прежнему много. Наполеон спокойно лег заснуть еще на часок.

Чуть рассвело. Французский и русский лагеря еще спали, на аванпостах не слышалось ни шума, ни одиночных выстрелов. Над Двиной и Лучесой стлался густой туман, предвещавший и на сегодня такой же, как вчера, безоблачный, знойный день, а Наполеон был уже на ногах.

– Лошадь! – приказал он.

Лакеи и пажи кинулись из палатки.

Служить при Наполеоне было нелегко. В императорской главной квартире – ни в Париже, ни на театре военных действий – не придерживались правильного режима. Ни для чего не существовало определенного времени. Все делалось неожиданно, непредвиденно. Все должны были находиться начеку. Среди сотен депеш, которые приходили во всякое время суток, император мог получить глубокой ночью депешу, в связи с которой у него вдруг возникало какое-нибудь решение. И он подымал среди ночи всю свою громадную квартиру – сотни людей. Ночью ему работалось легче, чем днем, и он называл эту способность «присутствием духа после полуночи».

Уже вчера все знали, что раз неприятель стоит в двух шагах, то император завтра чем свет поедет сам на рекогносцировку. И обер-шталмейстер Коленкур с вечера отдал распоряжение, чтобы все было готово. Берейторы Фагальд и Амодрю с двух часов ночи держали оседланным, только с ослабленными подпругами, белого арабского жеребца Евфрата, подарок шаха персидского. Невыспавшиеся Коленкур, Дюрок, д’Альб, генерал-адъютант Рапп и вся положенная свита, ежась от утреннего холодка и зевая, сидели наготове. И потому Наполеону не пришлось ждать ни минуты. По первому его слову Евфрат и весь почетный эскорт стояли у палатки.

Наполеон, поддерживаемый Коленкуром и мамелюком Рустаном, сел в седло. За последние годы он отяжелел и садился, по выражению берейтора, жилистого и упругого Фагальда, «как мясник». Император имел такой вид, будто висит на седле. Поводья он держал в правой руке, а левая оставалась свободной. Наполеон всегда был посредственным наездником, чтобы не сказать больше. На галопе он болтался в седле, как мешок, часто терял стремя, но притом ездил отчаянно: по скатам обязательно пускался в галоп, рискуя сломать себе шею.

Впереди императора ехали два офицера-ординарца, сзади – Коленкур, Дюрок, д’Альб с картой, сложенной так, чтобы по первому требованию было удобно подать ее императору. За ними ехал мамелюк Рустан и паж, который вез зрительную трубу и сумку с походным письменным прибором и компасом. Все замыкали двадцать четыре конногренадера в голубых мундирах и медвежьих шапках.

Взошло солнце, проснулись оба лагеря – французский и русский, задымились потухшие за ночь костры: обе армии готовили завтрак. Позавтракав, занялись обычным соседским разговором – перестрелкой. Сначала это были одиночные ружейные выстрелы, потом понемногу к ним присоединила свой голос и артиллерия.

Но Наполеон приказал немедленно прекратить эту дуэль – сегодня он не хотел начинать сражение: еще не подошли некоторые колонны. И пусть войска отдохнут – завтра хватит всего: и пуль и ядер!

Он тщательно обследовал местность, осмотрел подходившие войска и только после полудня вернулся в лагерь – потный, запыленный, но сияющий и довольный: Барклай твердо стоял на месте, не обнаруживая желания уходить из-под Витебска.

– Видимо, собирает силы. Пусть! Завтра они будут наши! – сказал Наполеон, слезая с седла.

Во французском лагере все были такого же мнения: завтра – бой, завтра – второй Аустерлиц, конец войне, иначе нечего и думать!

У полосатых императорских палаток, окруженных караулом из двадцати гренадер с офицером и барабанщиком, весь день царило оживление. Сюда мчались с разных сторон ординарцы и курьеры с депешами, приезжали маршалы и генералы, отсюда с места в карьер скакали адъютанты императора.

Наполеон несколько раз за день выходил из палатки. Положив зрительную трубу на плечо гренадера, изнывавшего у императорской палатки на солнцепеке, он смотрел на Витебск и русский лагерь. За городом на обширной равнине располагались русская пехота, кавалерия, артиллерия. Там все было как вчера.

Откуда-то с аванпостов прошел слух, что в Витебске находится сам император Александр I.

Вечером в каждом полку прочли воззвание Наполеона:

«Солдаты! Настал наконец желанный день. Завтра дадим сражение, которого давно ждали. Надобно покончить этот поход одним громовым ударом! Вспомните, солдаты, ваши победы при Аустерлице и Фридланде. Завтра неприятель узнает, что мы не выродились».

Армия встретила воззвание с восторгом: всех утомил изнурительный, надоедливый безрезультатный поход, в котором главными врагами были пока что жара да нехватка продовольствия. Все надеялись, что завтра война будет окончена, и ликовали. А ужин еще больше поднял общее настроение: император приказал выдать к ужину каждому солдату по стакану русской водки, хотя полагалось бы французам повиноваться только духу чести. И лагерь долго не мог утихнуть – всюду слышались песни, шутки, смех.

Вечером егеря разложили у палатки императора громадный костер: Наполеон любил огонь. Император ходил возле костра, сам подбрасывал в огонь ветки, и смотрел, как сотнями огненных пчел летят в ночное небо золотые искорки. Наполеон с удовольствием думал, что Барклаю этот радостный, буйный огонь, вероятно, кажется зловещим – русская армия отступала, озаряемая отблесками горевших сел и деревень. А Наполеону эта яркая, неукротимая стихия была по душе.

В десять часов вечера император пошел спать. Прощаясь с Мюратом, приехавшим с аванпоста, он сказал:

– Завтра взойдет солнце Аустерлица!

Наполеон еще раз глянул из палатки на русский лагерь, огней в нем было так же много, как и вчера.

II

Наполеон проснулся от какого-то шепота в переднем отделении палатки. Уже серело, близился рассвет. Император сел на постели, потирая жирную волосатую грудь.

– Рустан, кто там? – неторопливо окликнул он.

– Ваше величество, это я…

Полотняный полог палатки откинулся, и в спальню вошел, мягко звякнув золочеными шпорами, длинноногий Мюрат. На нем был гусарский доломан зеленого бархата, перевитый золотыми жгутами, малиновые рейтузы, расшитые золотом, и сапоги из желтой кожи.

– Что такое?

– Барклай ушел… – виновато сказал Мюрат. Он до сих пор боялся своего могущественного шурина и держался с ним почтительно и подобострастно.

В первую секунду Наполеон не понял – так ошеломило его это невероятное сообщение.

Он машинально всунул ноги в отороченные мехом сафьяновые туфли и так, в одном белье, маленький и взъерошенный, подскочил к длинному, нарядно одетому Мюрату.

– Куда ушел? Кто ушел? Повтори! – в ярости потряс кулаками император. Он жестикулировал как истый корсиканец.

Мюрат чуть откинул назад курчавую голову, как бы спасаясь от маленьких властных рук императора.

– Ваше величество, русские ушли из-под Витебска. Их лагерь пуст, – сказал он чуть дрогнувшими, пухлыми, как у негра, губами. Его простодушное бурсацкое лицо выражало растерянность, будто он на уроке богословия спутал святого Оригена с блаженным Августином.

– Не может быть!

Император забегал по палатке. Потом крикнул: «Трубу!» – и бросился мимо ошеломленного Мюрата к выходу. Быстрый мамелюк Рустан сунул ему в руку зрительную трубу. Наполеон, в одном белье, с растрепанными волосами, обнажавшими начинающуюся лысину, выбежал из палатки. Часовые едва успели взять ружья на караул.

Лагерь только просыпался. Вчера было приказано всем надеть парадную форму. Люди чистились и по-разному готовились к бою. Мнительные, скептики и пессимисты прощались с этим, пусть чужим, но все же голубым небом, с росистым утром, а весельчаки и оптимисты ждали славы и не указанных в воинском уставе победных витебских удовольствий.

Наполеон в туфлях, без лосин и сюртука казался более коротким и толстым. В его фигуре не было ничего воинственного: таким мог быть с виду купец, фермер или не успевший облачиться аббат. Но все-таки это был Наполеон.

Он не положил трубу на плечо ближайшего из гренадер, которые стояли вокруг палатки императора на карауле, а держал ее сам. Пухлая рука дрожала.

Наполеон видел дым потухших костров, и больше ничего. На равнине у города, где вчера стояли люди, кони, пушки, теперь было совершенно пусто…

Наполеон кинулся в палатку мимо испуганных придворных и штабных. Он был страшен: брови сжаты, лоб избороздили морщины, глаза метали молнии, ноздри раздувались.

Наполеон швырнул на стол трубу:

– Одеваться!

При одевании Наполеон был всегда особенно нетерпелив и привередлив. Его нужно было одеть быстро и ловко, так, чтобы в одежде ничто и нигде не стесняло, не давило, не беспокоило. Император с трудом переносил, как на него надевают сорочку из лионского полотна, застегивают на нем белые суконные рейтузы, натягивают на ноги сафьяновые сапоги. Сам он не делал ничего, не застегивал ни одной пуговицы, ни одного крючка. Он только подставлял Рустану или камердинеру то голову, то руку, то ногу, позволяя слугам делать с собой что положено.

Но если – о di immortalesfl[164] – сорочка вдруг на какую-то долю секунды встопорщилась на спине, в одно мгновение не облекла его, император рвал сорочку обеими руками, швыряя ошметки на пол или в лицо слугам.

Он не переносил, если ему вдруг казалось, что где-то что-то давит, стесняет, жмет. Особенно трудно было одевать императора в дни торжеств и парадов. Рустан заранее сговаривался с главным камердинером Констаном, как и кому действовать, с какой стороны лучше стоять с той или иной частью императорского туалета, как бы угадать каждое движение Наполеона, чтобы скорей надеть на него сорочку, рейтузы, вицмундир, сюртук. Надеть, но не задерживать, не побеспокоить, не разгневать.

А сегодня император вспомнил молодые лейтенантские годы. Он делал больше, чем Рустан. И Рустан сегодня делал все как-то медленно и неловко.

Наполеон, пыхтя от напряжения, сам схватил с полу сафьяновый сапог, натянул его кое-как на ногу. Рустан, стоя на коленях, пытался помочь, поправить косо надетый сапог. Наполеону казалось, что мамелюк только мешает. Он толкнул Рустана в грудь ногой. Рустан шлепнулся на ковер, а император уже нетерпеливо стучал каблуком в землю, чтобы нога вошла в сапог. Наконец он был готов умываться.

За палаткой шептались, суетились. Уже вся свита была в сборе – Коленкур, Дюрок, Бертье, Меневаль. Смущенный Мюрат все еще стоял, ожидая приказаний разгневанного императора.

– Это обман! – кричал, причесываясь перед венецианским зеркалом, император. – Они не могли так уйти! Восемьдесят тысяч – не иголка! Это же скифы! Они подстерегают нас. Идти с предосторожностями. Чего же вы стоите, Иоахим? Летите!

Это было Мюрату по сердцу – лететь вихрем на врага легче, нежели выслушивать нотации великого шурина!

Он взмахнул своей огромной, украшенной каменьями шляпой, на которой развевался пучок белых страусовых перьев, вскочил в седло и умчался, зеленый, малиновый, золотой. Только пыль завилась столбом.

Спустя несколько минут после отъезда неаполитанского короля к аванпостам помчался сам император – он все-таки не хотел поверить, что Барклай ушел.

Сегодня Наполеон влез на коня много проворнее, чем вчера. Он так стремительно садился в седло, что чуть не перевалился на противоположную сторону, как было уже однажды с ним, если бы тогда берейтор Амодрю не удержал его. Наполеон горел от нетерпения и злости.

Берейторы едва успели вставить носки императорских сапог в золоченые стремена. Наполеон галопом поскакал к Лучесе мимо палаток гвардии и итальянских полков вице-короля Евгения Богарне.

Коленкур, Дюрок, Бертье и свита с конвоем поспевали за ним.

Туман над Лучесой рассеивался.

Кавалерия Мюрата переходила вброд. Наверху уже мелькали синие мундиры польских улан и маячили бело-малиновые флюгера их пик. За ними колыхались зеленые мундиры вестфальских улан с бело-голубыми флюгерами.

Наполеон поднялся на правый берег Лучесы, где вчера располагался лагерь Барклая. Сегодня здесь было совершенно пусто. Русские не оставили ничего.

Наполеон внимательно и не спеша осматривал все места расположения русских, где были коновязи кавалерии, где стояла артиллерия, где размещалась пехота. Свита зажимала носы платками, а император ехал шагом, присматриваясь ко всему, что оставили русские, – хотел по этим следам представить себе численность и состояние армии Барклая.

Русские ушли, отдав без боя еще один город. Но куда направились их главные силы, по какой дороге двигалась их артиллерия, никто не знал. Отставших и пленных у русских не было, а о шпионах, которые могли бы спокойно жить в Витебске, французы своевременно не позаботились.

Солнце еще не поднялось, а императору уже стало душно. Он почувствовал, как вспотел под треуголкой лоб.

Наполеон потребовал карту. От Витебска шло пять дорог: одна на Петербург и четыре на Москву.

– Послать в город! Найти жителей! – обернулся Наполеон к Мюрату.

Эскадрон польских улан на рысях пошел к Витебску, подымая пыль.

Наполеон несколько минут ездил по оставленному лагерю, потом слез с лошади. Четыре конноегеря конвоя тотчас же спешились и образовали квадрат, в котором, не глядя ни на кого, короткими шагами ходил мрачный император.

Конноегеря все время старались сделать так, чтобы, куда ни вздумал повернуть император, он находился бы в центре их квадрата. Эти причудливые перемещения четырех конноегерей напоминали фигуру какого-то танца вроде кадрили. Свита давно привыкла к нему и смотрела с полным безразличием.

Маршалы, последовав примеру императора, слезли с коней и стояли, ожидая приказаний.

Наполеон был зол.

Город лежал перед ним, но где же делегация? Где магистрат, где знатные жители этого дрянного белорусского городишки? Конечно, это не Москва. Это только… как его? Он опять забыл название: Висбаден, Висбаден. Нет! Витебск! Город, каких он много перевидал на своем веку полководца, которые сдавались вот так, без боя, на его милость!

Наполеон остановился, глядя на Витебск.

Плохонький, небольшой, невзрачный городишко. Только река немного красит его. Это не германские Дрезден, Лейпциг. Каменных домов в нем совершенно мало. Вон несколько высоких церквей. Да на окраине какие-то кирпичные казармы и снова церковь. Наполеон уже угадывал: это, по всей вероятности, монастырь.

А в остальном – все сплошь черные, деревянные дома, которые так ярко и быстро горят!..

И вдруг из-за города, из-за мрачных, тяжелых лесов, которые опоясали горизонт, показалось солнце. Ослепительное, безжалостное, яркое солнце.

Ах, оно было сегодня не похоже на солнце Аустерлица!

– Ну да скоро ли они там, эти польские уланы?

Император в нетерпении подошел к спокойно стоявшему белому Евфрату. Рустан и берейтор Фагольд помогли Наполеону сесть в седло.

В свите произошло движение, маршалы и генералы зашептались. Взоры всех устремились на дорогу к городу: польские уланы скакали назад, только развевались флюгера на пиках.

Уланы возвращались не одни: у нескольких из них на луке седла сидели какие-то черные фигуры.

Через минуту-другую перед Наполеоном и его блестящей, раззолоченной свитой предстали шестеро перепуганных насмерть, дрожащих, старых, заросших до ушей бородами, евреев. Это не были «отцы города», члены магистрата, знатные богачи. Это были обыкновенные витебские жители, очевидно мелкие торговцы и ремесленники, каких Наполеон уже привык видеть в Польше, в Литве и Белоруссии.

Испуганные и пораженные таким невиданным зрелищем, такой массой сверкающих мундиров, лентами и орденами генералов, евреи упали перед Евфратом на колени. Умный конь косил на них своими большими карими глазами.

Несчастных евреев, вероятно, схватили в синагоге: они были в черно-белых полосатых накидках поверх длинных люстриновых лапсердаков и в туфлях на босу ногу.

Конечно, никаких ключей у них не было и в помине.

Евреи что-то быстро говорили, о чем-то умоляли.

– Что они говорят? – спросил Наполеон.

– Они просят о помиловании, ваше величество, – сняв шляпу, почтительно ответил польский капитан Вонсович, прикомандированный к главному штабу в качестве переводчика.

Когда евреи подошли к императору, он оставил свое положенное место в эскорте и поместился поближе, хотя и не впереди Коленкура, Бертье и Дюрока, но все-таки впереди начальника конвоя генерала Гюно.

– Они просят помиловать город? А где же ключи? Где ключи, черт возьми!

Евреи только с удивлением переглянулись. Поднимая плечи и брови и выражая на лице полное недоумение, они заговорили все сразу. Они показывали рукой на город.

– Ваше величество, они говорят, что в Витебске нет городских ключей. Витебск не закрывается. В него можно просто въехать.

– Болван! – вырвалось у императора.

Он посмотрел в зрительную трубу на город.

«Вот приказать Сорбье ударить по этим лачугам из его тридцати семи гвардейских гаубиц, тогда и ключи нашлись бы!» – подумал он, но сказал:

– Может ли Витебск прокормить мою армию?

– Они говорят, город бедный, немноголюдный, – перевел Вонсович.

– Ну, мы сами поищем! Пусть говорят, куда ушли русские.

Услышав вопрос императора, переведенный им по-польски капитаном Вонсовичем, евреи изобразили на своих бородатых лицах еще большее изумление и еще сильнее зажестикулировали.

По одним жестам безо всякого перевода было ясно, что евреи не знают или делают вид, будто не знают, куда скрылась восьмидесятитысячная русская армия.

Наполеон уже не смотрел на евреев.

– Немедля послать по всем дорогам разъезды! – обернулся он к Мюрату, стоявшему чуть позади. – На Петербург, на Саламанку!..

– На Смоленск, – тихо поправил-подсказал Бертье.

Император все продолжал смешивать Смоленск с Саламанкой.

– Немедленно, Иоахим! Поживее!

И, ударив Евфрата шпорами, помчался галопом вниз к Витебску, точно хотел в этот неудачный день свернуть себе шею.

III

Не понимаю, как такой храбрец мог иногда трусить.

Наполеон (о Мюрате)

Небрежно бросив свою дорогую шляпу на траву и расстегнув душный доломан, Мюрат сидел на опушке леса и не спускал глаз с дороги – уже прошло три часа, как он послал по всем направлениям кавалерийские разъезды, а еще никто не вернулся.

Рядом с ним полулежал на траве его начальник штаба, маленький генерал Бельяр. Поодаль пестрой кучкой расположились адъютанты неаполитанского короля и ординарцы от разных кавалерийских полков. Большинство адъютантов Мюрата представляли несовершенную, но точную по замыслу копию своего любимого начальника: те же кудри до плеч, то же пестрое роскошество в обмундировании, насколько может позволить скудное офицерское жалованье, и та же кавалерийская удаль и безмерное легкомыслие во взоре.

Неаполитанский король со скучающим видом смотрел на Витебск: разве это город? Если бы дело происходило где-нибудь в Европе, у Мюрата уже к вечеру было бы несколько хорошеньких женщин. Недаром на клинке его дамасской сабли выгравировано: «Честь и дамы». И недаром император шутит, что у Мюрата, как и у влюбчивого Бертье, «полны карманы любовниц». Еще в Вильне были очаровательные польки, а здесь Мюрат проехал по всему городу и не встретил ни одних любопытных женских глаз, ни одной лукавой, манящей улыбки.

В Литве и Белоруссии попадаются красивые еврейки, но у евреев глупый обычай: все замужние женщины должны брить голову и носить парик…

Маркитантки и те отстали в этой немыслимой дороге, а маркитантки у неаполитанского короля все как на подбор.

Неизвестно, что будет, что прикажет император: идти дальше, или придется скучать в этом тоскливом белорусском городке? Все должны решить разъезды, а их нет как нет.

Но вот наконец на дороге показались всадники. По желтым доломанам и красным киверам сразу узнали: французские гусары из бригады Жакино. Мюрат послал их на Петербургскую дорогу, которая проходила вдоль реки Двины. Гусары и их кони выглядели свежими – они только что выкупались в реке.

– Ну как, молодцы? – вскочил на ноги Мюрат.

– Нигде никого, ваше величество. Проскакали чуть ли не десять лье, и хоть бы след.

– Конечно, Барклай отступил не к Петербургу, а к Москве.

Мюрат сделал два-три шага и стоял, глядя вдаль своими безмятежно-голубыми глазами и посвистывая.

Вот едут еще. Синие мундиры без ментика. Это прусские гусары. «Послушаем, что скажут они».

Пруссаки были не такие свежие, как французы, – их путь лежал далеко от воды.

– Какие вести?

– Никаких.

– Почему?

– Не встретили и не видели ни одной души.

– Ах, черт возьми!

Мюрат порывисто схватил с земли свою шляпу и стал обмахиваться ею, как веером.

– Еще кто-то скачет, – сказал, подымаясь с земли, Бельяр.

Издалека можно было различить красные мундиры и красные вальтрапы.[165] Это саксонские легкоконные принца Альбрехта.

– Ну, где настигли? Далеко? – спросил неаполитанский король.

– Не настигли, ваше величество.

– Не может быть!

– Извольте проверить.

– Бельяр, вы видели что-нибудь подобное? – возмущенно спросил Мюрат.

Он вновь швырнул шляпу и заходил широкими шагами в тени берез, то и дело поглядывая на дорогу.

Вдали заклубилась пыль. Вырисовывались пики, веселые флюгера и синие мундиры. Польские уланы. Они были посланы по дороге в Поречье.

– Где русские?

– Русские как сквозь землю провалились! Они пошли другими дорогами.

– Вы что-нибудь понимаете, Бельяр? – спросил Мюрат.

– Понимаю: русские провели нас.

– Что я скажу императору?

– Это и скажете.

Мюрат ничего не ответил, только взглянул на начальника штаба, как бы говоря: «Попробуй скажи!»

– Еще не все потеряно. Я послал итальянских конноегерей по самой короткой дороге к Москве – на Рудню, – вспомнил он, надевая шляпу.

Мюрат стал кусать ногти, как Бертье. Ему казалось: если бы он сам помчался по какой-либо из этих пяти дорог, то до сих пор уже обязательно увидел бы, нашел бы, настиг бы русских!

Наконец на дороге показался последний разъезд.

– Скорее, друзья, скорее! – прищелкивал от нетерпения пальцами неаполитанский король. – Ну говорите же, что? – издали кричал он егерям.

– Дорога свободна, ваше величество. Русских нигде не видно.

– А следы? Кто шел: кавалерия, пушки? Сколько?

– Как могут быть следы на песке? Шли. Много шло, но мы не видели никого…

– О черт! Коня! – крикнул Мюрат.

Он вскочил в седло, словно бросался в холодную воду – он помчался с докладом к императору. Он мчался, стараясь не думать, что будет, – разговор предстоял не из приятных. Неаполитанский король, бесстрашный в атаке, был трус в императорском кабинете. Мюрат не боялся вражеского клинка, но боялся своей жены Каролины Бонапарт и ее брата – императора Наполеона.

IV

Когда смущенный Мюрат доложил императору, что кавалерийские разъезды нигде не обнаружили следов русских, Наполеон не поверил:

– Не видали на дороге ни одной павшей лошади?

– Нет, ваше величество.

– Не нашли ни одного поломанного колеса?

– Нет, ваше величество.

– Не захватили ни одного отставшего солдата?

– Нет, ваше величество.

– Черт возьми! Да это какая-то армия привидений! – вырвалось у Наполеона. – Кто у них командует арьергардом?

– Генерал Пален.

– Молодец! За такой блестящий отход я дал бы ему орден Почетного Легиона, – говорил Наполеон, быстро шагая по палатке. Шпага била его по ноге.

Наполеону невольно вспомнилось то, что сегодня сказал Коленкур: «Мы, как корабль без компаса, застряли среди безбрежного океана».

«Да, – подумал Наполеон. – Это верно. Мы не знаем, что происходит вокруг: нет ни пленных, ни перебежчиков, ни шпионов. И нет населения: крестьяне уходят в леса».

Наполеон в раздражении бросил треуголку на стол, где широкой скатертью лежала карта, подошел к пологу, отделявшему кабинет от помещения дежурных адъютантов, и приказал:

– Вице-короля и принца Невшательского!

Он продолжал ходить по палатке, не обращая внимания на Мюрата, который стоял, переминаясь с ноги на ногу.

Ни в одной кампании Наполеон не совещался ни с кем. Он всегда все решал сам. И теперь не собирался поступать иначе, тем более что знал: ни Мюрат, ни Бертье никогда не станут оспаривать его решений. Бертье боготворил императора, а Мюрат – боялся.

Бертье прибежал тотчас же, вице-король приехал через несколько минут.

Вице-король неаполитанский Евгений Богарне, талантливый полководец, советовал остановиться, дать отдохнуть войскам, подтянуть обозы. Он передал императору, что солдаты жалуются на быстроту и трудность похода, говорят: «Все, что мы вытерпели во время переходов по солончаковым степям Аравии, на спаленных солнцем возвышенностях Арагонии, в песках Ливийской пустыни, все это мы нашли здесь».

Наполеон знал и видел сам, что армия терпит в трудном походе большие лишения, что надо очень много лошадей, и из-за этого приходится бросать зарядные ящики и обозные фуры, но смотрел на все сквозь пальцы – на войне не без потерь.

– Русский арьергард отошел так, что не оставил после себя никаких следов, но тем не менее ясно: Барклай отступает к Смоленску. Надо подумать, почему он это сделал? Если отступил только для того, чтобы поскорее соединиться с Багратионом, одно дело. Но если русские станут отступать все дальше и дальше, как скифы, которые заманивали в свои безводные, пустынные степи? Не унаследовали ли русские вместе с территорией тактику и стратегию скифов? Ведь надо помнить основное правило войны: не делать того, что хочет противник. Надо организовать завоеванную Литву и Белоруссию и пополнить армию. – Он подошел к карте. – Две реки определяют нашу позицию: Двина и Днестр.

– Днепр, ваше величество, – поправил Бертье.

– Днепр, – повторил за ним Наполеон. – Наш правый фланг будет в… в Бобруйске, – прочел он, – а левый – в Риге. – Ригу он почему-то запомнил. – На всей линии устроим блокгаузы, провиантские магазины, преобразуем этот…

– Витебск, – подсказал Бертье.

– Витебск. Пригласим из Варшавы и Вильны польскую знать. Построим театр, вызовем, как в Дрездене, Тальма и Марс…

Он уже видел себя с очаровательной Валевской…

– Решено: первая кампания в России окончена. Воздвигнем здесь наши орлы! В тысяча восемьсот тринадцатом году нас увидят в Москве, а в тысяча восемьсот четырнадцатом году – в Петербурге. Война с Россией – трехлетняя война!

Он вынул шпагу из ножен и бросил ее на карту.

Маршалы расходились довольные: в императоре говорили разум, логика, говорил гений.

V

Неожиданный отдых у Витебска пришелся солдатам Наполеона по душе. Спокойнее и удобнее было размещаться в обывательских домах, чем где-либо в поле. Не приходилось мучиться с топливом для костров: заборы, сараи, полы, а иногда и окна и двери горели быстро и жарко. Проще обстояло дело с едой и питьем: в походе шагали без воды и без надежды на какую-нибудь еду, а здесь все оказалось на месте.

Артишоков и спаржи на витебских огородах, конечно, не водилось, но зато в изобилии произрастали картофель, редька, лук и огурцы. А в обывательских чуланах, каморках и погребах находили муку, крупу, масло, яйца, мед. Чтобы добыть корову, овцу или свинью, не надо было отряжать вооруженный отряд под командой полковника, с этим легко справлялся один простой гренадер.

Куры беспечно бегали под ногами у старой гвардии, а петух наивно пытался петь на зарядном ящике.

Куриный бульон возбуждал в велите, фузилере и вольтижере[166] больший аппетит, чем вареная репа или кашица из немолотой ржи, которой питались на походе.

В первые дни французы и португальцы, итальянцы и вестфальцы, пруссаки и поляки – все были довольны постоем в Витебске.

В первую неделю не скучал в генерал-губернаторском дворце и сам император. Его захватила работа: он ежедневно отправлял в разные концы Европы около сотни писем.

В белом шелковом китайском халате, с пестрым мадрасским платком, обмотанным вокруг головы в виде чалмы, Наполеон медленно ходил из угла в угол по кабинету. Он диктовал выразительно, но чрезвычайно быстро одно письмо за другим, без всякого перерыва. Секретарь, скромный, тихий Меневаль, и адъютанты старались записать все, что диктовал император. Переспрашивать не полагалось.

Иной раз Наполеон сам набрасывал черновики писем. Рустан приносил ему черный кофе, он высылал всех из кабинета и садился за письменный стол. Писал Наполеон своими неразборчивыми, не поспевающими за полетом его лихорадочной мысли закорючками, которые мало походили на слова: у них не хватало половины букв. Сам император не всегда мог прочесть то, что написал минуту назад.

Написав, Наполеон стучал серебряным молоточком по столу: адъютанты должны были немедленно уносить черновики для переписки начисто. Разобраться в этом наборе малопонятных, наспех начертанных значков было очень трудно, но приходилось торопиться: из императорского кабинета вновь доносился настойчивый призывный стук молоточка – уже готов еще один черновик!

Император уделял много времени снабжению армии продовольствием. До сих пор никак не удавалось наладить правильную, регулярную выдачу пайков. Солдаты не получали водки, которая, по словам одного из главных врачей армии Наполеона, «так же полезна для французского солдата, как и для всякого другого». Солдаты, даже гвардия, питались кое-как.

Готовясь, к походу в Россию, Наполеон рассчитывал на то, что можно будет воспользоваться неприятельскими запасами, как бывало всюду, но в России редко удавалось захватить провиантские магазины: отступая, русские сжигали их. А жители деревень уходили в леса, унося с собою или спрятав запасы.

Весь транспорт «великой армии» был приспособлен для хороших, шоссированных европейских трактов и сравнительно небольших расстояний. Здесь же от самой Вильны шла тяжелая песчаная дорога с плохими мостами. Тысячи повозок так разбили ее, что фуры, нагруженные сверх меры, зарывались в песок выше втулки колеса, лошади рвали упряжь, выбивались из сил и наконец падали замертво. С каждой верстой обоз катастрофически уменьшался. В придорожных канавах и на обочине дорог лежали с поломанными колесами фургоны, телеги, зарядные ящики.

Такого быстрого, форсированного марша не выдерживали ни повозки, ни лошади, ни упряжные волы. К тому же не хватало фуража. Придорожные луга и поля были покрыты пылью, стоявшей над ними целыми днями. Лошадей не подковывали: походные кузницы остались где-то позади, не было ни гвоздей, ни железа, чтобы сделать подкову. Лошади гибли тысячами.

Запасных подставных лошадей не было. Наполеон рассчитывал, что можно будет реквизировать их на месте, как делали всюду в Европе, но в Белоруссии крестьяне угоняли весь скот в лес.

В походе Наполеон не хотел замечать этого, не любил слушать, когда ему говорили о недостатках. Он надеялся – обозы нагонят, подойдут! Он знал, что его солдаты выдержат все, но не подумал о лошадях. Прекрасный кавалерийский генерал Нансути, в походе и в бою щадивший свои эскадроны, очень метко сказал по этому поводу: «Кони не имеют патриотизма, поэтому их нельзя заставить голодать!»

Наполеон увидал сам, до какого предела дошел развал в войсках. И он со всегдашним своим пылом взялся за реорганизацию армии. В Витебске Наполеон чувствовал себя свежим, был работоспособен, деятелен и неутомим.

Прежде чем принять какое-либо решение, император всегда хотел видеть всё сам. Поэтому он ездил осматривать мельницы, где мололи зерно, хлебопекарни, кухни, делал смотр прибывающим частям, а в шесть часов утра ежедневно на площади перед генерал-губернаторским дворцом устраивал большой парад.

Перед дворцом высилась недостроенная церковь, а с разных сторон к площади подходили невзрачные деревянные домишки жителей.

Наполеон велел снести церковь и лачуги, чтобы площадь стала больше. Молодая гвардия в один день управилась с ними.

Наполеон жил в Витебске уже больше недели. Как будто все шло должным образом: войска отдыхали, приводили себя в порядок, тридцать шесть армейских пекарен ежедневно выпекали двадцать девять тысяч фунтов хлеба, постепенно налаживалась выдача рационов, во всех церквах и магазинах работали госпитали, понемногу прибывали в Витебск отставшие обозы и артиллерийские парки, подходили свежие батальоны.

Император ежедневно ездил по окрестностям Витебска, где стояли его войска, и неоднократно заезжал на бывшее место расположения русской армии. Наполеон каждый раз подсчитывал, прикидывал в уме, сколько может быть войск у Барклая. Неизменно получалось, что русская армия состоит лишь из кадровых частей. К тому же Наполеон знал: в русской армии очень много нестроевых, так как русский офицер – помещик. Он привык пользоваться даровыми услугами своих крепостных и держит при себе в полку и в обозе десяток солдат в качестве слуг.

Думая о том, что русская армия невелика, Наполеон невольно приходил в раздражение: какого дьявола сидит он здесь, в этой дыре? Почему приостановил, закончил кампанию, когда еще лето?

В душе он ругал себя за то, что не пошел дальше, как предлагал тогда же Мюрат. Наполеона день и ночь преследовала одна назойливая, навязчивая мысль. Им владело одно страстное желание: окончить войну во что бы то ни стало в этом году.

Он никогда не вел оборонительной войны. Да и французский солдат не способен сидеть в окопе осень и зиму: у него не хватает для этого ни терпения, ни энтузиазма.

Наполеон приказал доставить сведения о русской зиме, расспрашивал о ней у Коленкура, бывшего послом в России. В результате всех собранных данных Наполеон пришел к выводу, что русские холода такие же, как и французские, и что разница между ними заключается только в одном: те холода, которые в Париже держатся две недели, здесь продолжаются двенадцать недель.

– И все-таки – зачем ждать зимы? Лучше всего окончить войну немедленно, одним ударом разгромив русских!

Были дни, когда он ясно видел, что кавалерийские полки сократились почти вдвое, что в результате, форсированных маршей от Немана до Витебска он понес столько потерь в людях, как если бы проиграл два сражения.

Но стоило самоуверенному, хвастливому Мюрату прислать напыщенное донесение о разгроме русских в незначительной кавалерийской стычке; стоило прийти из Вильны от министра иностранных дел Маре депеше, из которой явствовало, что вся Европа по-прежнему лежит у ног Наполеона; стоило на утреннем параде отоспавшимся и наевшимся солдатам особенно дружно прокричать «Да здравствует император», как Наполеон возвращался к себе во дворец с определенным решением: «Завтра же идти на врага! Сидеть здесь – преступление и позор!»

В такие минуты его раздражало все: и беспрекословный исполнитель его приказаний Бертье, и заботливый, точный, аккуратный Коленкур, и любимец Дюрок, и слабохарактерный красавец, нравившийся Наполеону своими манерами, Рапп, и возвышенный Сегюр, и генерал-адъютанты, и многочисленные слуги. Император придирался ко всем и всему. И сразу становился «nec affabilis, nec amabilis, nec adibilis»,[167] как сказал о нем старый польский магнат, которому Наполеон не понравился своими дурными манерами и резкостью.

Однажды на утреннем параде Наполеон вызвал лейб-хирурга барона Ларрея. Главного хирурга армии не оказалось на месте – он уехал осматривать лагеря войск маршала Жюно. Вместо Ларрея перед императором предстал начальник походного госпиталя толстенький очкастый доктор Паулет.

– На сколько раненых изготовлены перевязки? – спросил император.

– На десять тысяч человек, ваше величество.

– Сколько примерно необходимо дней, чтобы раненый вернулся в строй?

– Тридцать, ваше величество.

– Где находятся госпитальные припасы и аптеки?

– Остались в Вильне.

– Почему? – ноздри Наполеона раздулись: он уже начинал злиться.

– За недостатком перевозочных средств.

– Следовательно, – закричал на всю площадь Наполеон, – армия лишена медикаментов? И если бы мне вдруг понадобилось лекарство, я не смог бы получить его?

– В распоряжении вашего величества собственная аптека, – с поклоном, робко сказал испуганный Паулет.

– Я – первый солдат армии! Я имею право на лечение в ней! Где главный аптекарь Сюре?

– В Вильне…

– Как? Один из старших медицинских чинов армии не с ней? Я приказываю отправить его в Париж! Пусть отпускает слабительные гулящим девкам с улицы Сент-Оноре! Назначить на его место другого! Чтоб вся госпитальная часть немедленно примкнула к армии! – уже фистулой кричал разгневанный император.

Все понимали, что ученый парижский химик Сюре был меньше всего виноват в усиленных переходах армии и в том, что ему, главному аптекарю армии, не хватило лошадей.

В Витебске Наполеон получил неприятное известие: Турция все-таки заключила мир с Россией. Наполеон выходил из себя:

– Турки дорого заплатят за свою ошибку. Она так велика, что я не мог даже это предвидеть!

В Наполеоне с каждым днем крепло убеждение, что, остановившись в Витебске, он допустил оплошность. Особенно подействовал на него один мелкий случай. В стычке взяли в плен русского офицера. Пленный на допросе уверял, что Барклай собирался дать под Витебском бой, но его остановило письмо Багратиона, который обещал соединиться с Барклаем в Смоленске.

Это было под вечер в воскресенье.

В шесть часов вечера Наполеон, как обычно, сел обедать. Застольных гостей он не любил, да их и не было. Император обедал только с Бертье. За вторым столом сидели Коленкур, Дюрок, Рапп, генерал-адъютанты. Император ел умеренно, но жадно и быстро. Обед всегда продолжался не более пятнадцати минут. Десерта не полагалось. Император только пил свой любимый шамбертен.

За столом он почти не говорил, но сегодня сказал Бертье, что приехал сюда не для того, чтобы завоевывать эти еврейские лачуги.

– Я пойду в Смоленск! – сказал император, швыряя салфетку на стол. Он встал и порывистыми шагами – что всегда было признаком раздражения – заходил по комнате. Генералы стояли у стола, с изумлением глядя на императора.

– Зачем нам оставаться здесь на восемь месяцев, когда мы можем кончить войну в двадцать дней? Через месяц мы должны быть в Москве. Иначе никогда в ней не будем! Мой план кампании – сражение. Моя политика – успех, – убежденно говорил он.

Наполеон не уходил, следовательно, он хотел знать, как свита примет его решение. Император пытливо смотрел на генералов. Генералы заговорили. Почтительно, но прямо и твердо все стали приводить доводы за то, чтобы остаться на месте.

Дюрок сказал, что русские заманивают в глубь страны и готовят гибель.

Бертье, всегда и во всем соглашавшийся с Наполеоном, поддержал Дюрока. Генерал-адъютант Лобо указал на страшный падеж лошадей.

– Почему мне об этом не говорит неаполитанский король? – спросил Наполеон, хотя сам знал, что Лобо прав.

– Надежда на завтрашний успех мешает неаполитанскому королю учитывать сегодняшние потери, ваше величество, – отвечал Коленкур.

– Я прекрасно отдаю себе отчет во всех сложностях, но кончу поход в Смоленске! – не уступал император.

– И в Смоленске русские не попросят мира, ваше величество, – сказал Коленкур.

Наполеон свирепо глянул на Коленкура. Император полушутя-полусерьезно всегда говорил, что Коленкур, будучи послом в России, обрусел. Генерал-адъютант Дюма напомнил о ненадежности «союзников» – Австрии и Пруссии.

– Если Пруссия изменит мне, я прерву войну с Россией и обращусь на запад. И тогда Пруссия заплатит за все! – стукнул ладонью по столу Наполеон.

Генералы никак не соглашались с опрометчивым решением императора. Даже Бертье, который говорил меньше других, всем своим видом показывал, что он не поддерживает Наполеона.

Наполеона взорвало такое единодушное мнение генералов.

– А-а, я понимаю! – закричал он, бегая по столовой. – Вы хотите поскорее вернуться в Париж к своим любовницам!

Бертье и Коленкур вправе были отнести эти слова к себе: Бертье тратил громадные средства на Жозефину Висконти, которая обманывала принца Невшательского как хотела, а Коленкур рвался в Париж к Адриенне де Канизи, с которой должен был обвенчаться.

– Я слишком обогатил моих генералов! Они думают об удовольствиях, об охоте, о катании по Парижу в своих великолепных экипажах! Бертье предпочел бы охотиться в своем Гро-буа, а Рапп – жить в великолепном отеле в Париже. Война им уже опротивела! Будьте же покойны, господа! Я продержу вас в строю до тех пор, пока вам не стукнет восемьдесят лет! Вы рождены на биваке, на нем и умрете!

Генералы стояли удрученные. Не перспективой своей долголетней боевой деятельности и жизни, а тем, что императором снова овладело лихорадочное нетерпение и он упрямо не хочет внимать голосу рассудка!

VI

После обеда император обычно ложился спать, а в час ночи вставал, чтобы отдать приказ на завтра. Сегодня Наполеону было не до сна. Он вызвал к себе главного интенданта, графа Дарю. В руках Дарю сосредоточивалось все: финансы, запасы продовольствия, снаряжение, вооружение. Дарю лучше всех знал состояние армии. Наполеон хотел послушать, что скажет главный интендант.

Это не увлекающийся Коленкур, не впечатлительный Дюрок, не мягкотелый Рапп или поэтический Сегюр: Дарю – трезвый, холодный, здравомыслящий человек.

Император оставил при разговоре с Дарю одного покорного, беспрекословного Бертье, хотя сегодня и он пытался возражать Наполеону. Бертье мог пригодиться в предстоящей беседе: у начальника штаба была поразительная память. Наполеон называл Бертье – «ходячий справочник».

Наполеон сказал Дарю о своем решении не оставаться на зимние квартиры в Витебске, а идти дальше.

– Моя армия составлена так, что одно движение поддерживает ее. Во главе ее можно идти вперед, но не останавливаться и не отступать. Это армия нападения, а не защиты! Что вы скажете, Дарю? – спросил он, пытливо глядя серыми глазами на главного интенданта.

Дарю не заставил себя ждать. Он совершенно откровенно заявил императору, что от дезертирства и болезней армия уже уменьшилась на одну треть; что из двадцати двух тысяч лошадей пало в походе восемь тысяч; что войска снабжаются скверно: муки и мяса хватает лишь гвардии, остальные живут впроголодь, питаясь овощами и овсянкой, и потому ропщут; что громадные обозы с разными припасами, походные госпитали и гурты быков не могут поспеть за быстрыми движениями армии; что вокруг Витебска все съедено и на фуражировку приходится посылать за десять – пятнадцать лье. Отряды, которые посылаются за припасами, либо возвращаются ни с чем, либо вовсе не возвращаются: население старается уничтожить их.

– Продуктов не хватает здесь, а что же будет дальше? Дальше идти нельзя. Мое мнение: нужно зимовать в Витебске! – твердо сказал Дарю.

Наполеон покраснел – ему было неприятно слышать это от Дарю. Он встал из-за стола, за которым они сидели втроем, и заходил короткими, быстрыми шагами по кабинету. Наполеон придерживался такого мнения: «Война должна кормить войну». Он привык во всех кампаниях содержать армию за счет побежденных, широко грабя население. На завоеванные, захваченные местности налагалась огромная контрибуция, которую с беспощадным спокойствием методически взимал хозяйственный, лишенный всякой мягкотелости Дарю. После Тильзита в военной кассе Наполеона оказалось триста пятьдесят миллионов франков. Наполеон хвастался, что сможет вести войну пять лет, не прибегая ни к займам, ни к новым налогам. А здесь шли по опустошенным, оставленным жителями городам и сожженным селам.

Стада быков тащились где-то по литовским пескам. Наполеон взял их на всякий случай, про запас. Он был уверен, что и в России, как везде в Европе, он все достанет на месте и сможет написать интендантам, как приказал в Испании, отослать быков назад, потому что продовольствия для армии хватает от реквизиций.

Так было везде, но в России оказалось иное: в России Наполеон нуждался во всем.

Наполеону очень не понравилось, что Дарю тоже советует не идти дальше. Он ходил в раздумье.

А упрямый Дарю, рассказав о положении в армии, предложил императору вопрос, который был на уме у всех, но с которым никто не решался обратиться к императору:

– Простите, государь, я хочу спросить вас: из-за чего, собственно, ведется эта тяжелая война? Не только солдаты, но и мы не понимаем ее цели и необходимости. Воспрепятствовать Англии ввозить в Россию товары? Создать Польское государство? Эти мотивы недостаточны. Война непопулярна ни в армии, ни во Франции.

Наполеону нечем было парировать этот удар. Он старался хоть как-нибудь отговориться:

– Я помирился бы с Александром, но, чтобы помириться, надо быть вдвоем, а не одному. А император Александр молчит. Значит, нам нужна победа! Нужно сражение. В поисках сражения я готов идти до их святого города – Москвы. Я выиграю это сражение! Если же и тогда Александр будет упорствовать, я начну переговоры с боярами. Москва ненавидит Петербург. Я воспользуюсь этим. У московских ворот меня ожидает мир!

Наполеон горячился, возражал, но возражал не столько Дарю, сколько самому себе. В нем самом боролись два желания, два решения: оставаться в Витебске или идти вперед?

Трезвый расчет боролся с азартным риском.

Никакие красноречивые доводы главного интенданта Дарю и гримасы нервничающего принца Невшательского, который безжалостно грыз ногти и в волнении больше чем всегда ковырял в носу, не могли переубедить Наполеона.

– Я прекрасно вижу: вы все думаете о Карле Двенадцатом, – запальчиво говорил император, хотя в последние дни он сам чаще других вспоминал о Карле XII. – Этот пример ничего не доказывает. Шведскому королю было не по плечу такое предприятие. И нельзя из одного случая выводить общее правило. Не правило создает успех, а успех создает правило!..

– Император считает, что все уроки истории писаны не для него, – сказал Дарю удрученному Бертье, когда они глубокой ночью вышли из кабинета императора.

В приказе на следующий день все-таки не было ничего об уходе из Витебска. Наполеон колебался, раздумывал.

Наутро он говорил поодиночке с некоторыми генералами, но все уже знали, что император хочет наступать, и потому угодливо поддакивали ему. Кроме того, генералам жилось в Витебске скучно и не очень сытно. Генералы тоже были не прочь рискнуть: они еще верили в счастливую звезду Наполеона.

Наполеон только ждал какого-либо внешнего толчка.

Вечером 28 июля Наполеон собрался поехать посмотреть, как укрепили мост на Двине. Свита и конвой ждали его у крыльца. Император задержался в кабинете на минуту – он давал инструкции своему ординарцу, лейтенанту д’Опуль, которого отправлял в Островно и Бешенковичи.

Наполеон с трудом запоминал собственные имена, часто путал их, но в остальном у него была поразительная память. Он запоминал такие мелочи, которые, казалось, легче всего забыть, например: сколько пушек находится в каком-нибудь захудалом городишке и чей батальон несет в нем гарнизонную службу. И это он твердо помнил, независимо от того, шла ли речь о гарнизоне, стоящем в городке Испании, Пруссии или России.

Наполеон ходил по кабинету, диктуя одному из секретарей инструкцию для ординарца, а щеголеватый лейтенант Марий-Констанций д’Опуль стоял у порога в лазоревом расшитом серебром ординарском мундире, с черной шляпой в руке.

Наполеон выбирал в ординарцы офицеров из лучших фамилий, хорошо воспитанных, с изящными светскими манерами и недурным лицом.

Д’Опуль внимательно слушал: получив инструкцию на руки, он должен был тут же повторить ее содержание императору.

Наполеон ходил, щелкая пухлыми пальцами по золотой табакерке, и говорил. Иногда он вскидывал голову и смотрел на портрет Александра I, оставшийся висеть в кабинете русского военного губернатора. Александр I был изображен молодым, милым человеком. На портрете он казался искренним, простодушным, а не таким хитрым византийцем, каким был на самом деле.

– Ординарец д’Опуль отправится в Островно, а оттуда в Бешенковичи. В Островне он должен осмотреть, восстановлена ли деревня и есть ли комендант крепости. В Бешенковичах он должен проверить, наведены ли мосты, заменен ли мост на козлах мостом на плотах, потому что первый не вынесет сильного напора воды. Ординарец д’Опуль должен осмотреть больницу, хлебопекарню, магазины. Он должен отметить встречающиеся на пути войска, будь то пехота, кавалерия, артиллерия или обозы. Он должен повидать в Бешенковичах четвертый гвардейский стрелковый полк и Гессен-Дармштадтский батальон, которым я приказал остаться на своей позиции до моих распоряжений. Там должны находиться три орудия. Лейтенант д’Опуль соберет сведения о казаках и о тех деревнях, в которых население расправляется с нашими фуражирами… – диктовал император.

Лейтенант д’Опуль старался не пропустить ни одного слова императора.

При каждом императорском «должен» д’Опуль незаметно загибал один палец. О казаках и враждебности населения было шестым «должен».

– Если понадобится, то д’Опуль может остаться лишний день в Бешенковичах, чтобы все узнать и отправить донесение. Все! – сказал Наполеон.

Секретарь окончил писать и, встав, подал с поклоном бумагу императору. Наполеон взял перо, не читая подписал инструкцию и передал ее д’Опулю.

– Запомнили? Повторите приказ! – сказал он своим отрывистым, резким голосом.

Д’Опуль только начал повторять инструкцию, как в кабинет вошел Бертье:

– Простите, ваше величество, срочное донесение от генерала Себастиани.

– Довольно! – прервал ординарца Наполеон. – Поезжайте! – Затем обернулся к Бертье: – Что случилось?

– Казаки напали на кавалерийскую дивизию Себастиани и потеснили ее, – доложил несколько обескураженный Бертье. (У Бертье не хватило решимости прямо сказать, что Платов опрокинул кавалерию Себастиани и преследовал ее восемь верст.)

– Если русские смогли потеснить целую дивизию, значит, это был их авангард!

– Да, ваше величество, авангард под командой Платова. У нас есть небольшие потери в людях… (Бертье не хотел говорить императору, что казаки взяли в плен триста солдат и десять офицеров и даже захватили всю канцелярию генерала Себастиани.)

Но, к удивлению начальника штаба, упоминание о потерях не разгневало и не огорчило императора: он улыбался. В улыбку у Наполеона обычно складывался рот и щеки, а глаза оставались такими же строгими.

Наполеону было приятно услышать, что русские напали на Себастиани. Значит, Барклай соединился с Багратионом. Они оба стоят на правом берегу Днепра и хотят помериться силами с французами?

Что ж, это хорошо!

Наполеон кинулся к карте, лежавшей на столе, и наклонился над ней.

– Себастиани стоит у Инкова? – спросил он у Бертье, хотя сам прекрасно помнил об этом.

– Да, государь.

Наполеон перенес булавки с зелеными головками, обозначавшие русские войска, к Инкову, а свои – красные, желтые, синие – отнес чуть на запад, к Рудне.

Он пододвинул кресло, сел к столу и углубился в карту, забыв обо всем: о мосте через Двину, о вечерней прогулке, об ужине.

Начальник штаба постоял несколько минут у стола, потом на цыпочках вышел из кабинета.

Во дворце все затихло.

Свита разошлась по своим комнатам, конвой процокал копытами по плацу к конюшням.

Стемнело. Мамелюк Рустан в мягких войлочных туфлях неслышно внес в кабинет и осторожно поставил по краям стола зажженные канделябры.

Император сидел над картой, подперев голову руками. Он изредка нюхал табак или, откинувшись на спинку кресла, в раздумье барабанил пальцами по этим Бабиновичам – Рудне – Расасне; на минуту выскакивал из-за стола, быстро ходил по комнате, смотрел в окно на густое, уже по-августовски темное небо, на котором зажглись звезды, и снова спешил к столу, словно боясь, что, пока он стоит у окна, карта вдруг исчезнет, а с ней исчезнет и то, что он задумал.

Так он просидел над картой до зари.

Наполеон придумал простой, но гениальный в своей простоте план. Если напасть на русских с фронта, они могут еще продолжить свое «скифское» отступление. Надо сделать так, чтобы заставить их принять бой.

«Саламанка» осталась незащищенной. (Наполеон упорно называл Смоленск Саламанкой: он никак не мог запомнить, привыкнуть к странно звучащим для него русским названиям – Минск, Пинск, Слуцк, Смоленск. Он говорил: у этих русских более чем варварские названия местностей.) Надо скрытно – благо здесь много лесов – подтянуть войска к Расасне. У Расасны перейти на левый берег Днепра и быстрыми маршами (люди и лошади ведь хорошо отдохнули за две недели в Витебске!) через Ляды и Красный выйти к Смоленску. (Сейчас он просто читал все эти чуждые названия по карте.)

Надо отрезать русские армии от Смоленска, и тогда русским волей-неволей придется принять бой.

Он снова был весел, бодр и полон надежд – опять в поход!

Всегдашнее нетерпение, страстное желание побед и славы безудержно, безрассудно гнали Наполеона вперед.

VII

Наполеон тщательно готовился к походу в Россию. Недаром он писал в 1811 году маршалу Даву: «Никогда еще до сих пор не делал я столь обширные приготовления».

Он подготавливал свою армию и разузнавал все о русской.

Он изучал топографию будущего театра боевых действий и внимательно читал книги по истории России: изучал войны Ивана Грозного и Петра Великого. Официальные дипломаты и бродячие комедианты, иезуиты и торговцы доставляли ему свежие сведения о России. Он знал количество русских пушек лучше фельдцейхмейстера Аракчеева и характеристики русских генералов – лучше императора Александра.

Но ни Коленкур, пробывший послом в Петербурге четыре года, ни данцигский комендант Рапп, к которому стекались первоначальные сведения, ни польский генерал Сокольницкий, руководивший разведывательным бюро при штабе Наполеона, не предупредили его о твердости русских. Наполеон старался учесть все: интриги иноземных проходимцев в свите Александра, ошибки Карла XII в войне с Петром, климат России, но так и не подумал о русском человеке.

Сначала все шло, как планировал Наполеон. Армия, скрыто переправившаяся у Расасны через древний Борисфен, Днепр, неудержимо, нескончаемым мощным потоком, покатилась к Смоленску. Вся дорога, обсаженная березами, была запружена артиллерией, обозами и пехотой. Ее центральную часть занимали тяжело громыхающие пушки, зарядные ящики, фургоны, повозки, коляски. По бокам, на тесных интервалах, густыми колоннами уверенно и бодро шагала пехота. С обеих сторон дороги, на одной высоте с пехотой, цветистыми волнами колыхались бесконечные эскадроны лихой кавалерии.

В такие часы Наполеону было тесно и душно в покойной, уютной карете. Хотелось почувствовать себя не императором, а полководцем. Он садился на белого, лоснившегося от жира Евфрата и пропускал мимо себя свои победоносные войска. Но у никому до сих пор не известного плохонького деревянного городка Красный (Наполеон, конечно же, называл его по-своему – «Креси») французскую армию ждала большая неприятность: русский человек в темно-зеленом мундире, пропахшем порохом, пылью и потом многих походных и боевых дней, дал о себе знать. Одна пехотная дивизия под командой генерала Неверовского, о котором не слыхал не только Наполеон, но даже генерал Сокольницкий, задержала все движение «великой армии» больше чем на сутки.

В авангарде шел быстрый Мюрат с тремя корпусами резервной кавалерии.

– О, мы живо разделаем их под белый соус! – самоуверенно заявил маршал, увидев, как генерал Неверовский уходит из Красного.

Русские построились в каре и отступали по этой широкой дороге, с двух сторон обсаженной березами и огражденной рвами.

Мюрат бросал в атаку одну кавалерийскую дивизию за другой. Гусары, уланы, карабинеры, драгуны, конноегеря налетали на русских со всех сторон, как неистовый шквал. Они старались врубиться в каре, но каждый раз были вынуждены откатываться назад: русские отбивали их ружейным огнем.

Мюрат свирепел. Мюрат не мог себе представить, что он с пятнадцатью тысячами всадников не сможет сломить вдвое меньшую численностью русскую пехоту. Ведь при Йене он расстроил, разметал каре прусской пехоты. Ведь его кавалерийский генерал Лассаль взял крепость Штеттин, и Наполеон тогда шутил: «Вы берете крепости кавалерией. Мне придется уволить инженеров и перелить пушки!» Ведь Монбрюнн при Сома-Сиерре с одним уланским полком захватил пятнадцатипушечную батарею, укрытую за крутым горным хребтом, к которой вела узкая тропинка, где могло встать лишь три коня в ряд. А здесь? Что здесь?

На равнине жмутся несколько полков жалкой пехоты. Это стадо овец! Чепуха!

– Вперед! Сметем этих каналий! – размахивая саблей, кричал он перед фронтом очередной дивизии, которую бросал в атаку на пехоту Неверовского.

Мюрат был чертовски упрям. Он не хотел ждать конную артиллерию, отставшую в пути. Он хотел пробить каре пехоты одной конницей. Он за день сорок раз упрямо атаковал неустрашимого Неверовского и сорок раз не имел успеха. Мюрат охрип от крика, потемнел от пыли и возмущения.

Русские же теряли людей, но не поддавались и не сдавались. Они отступали в полном порядке и не пропускали французов в Смоленск. И только ночь прекратила безумные атаки неаполитанского короля.

В штабе Наполеона отдавали должное стойкости и мужеству русской дивизии.

– Вот пример превосходства хорошо выученной и искусно предводимой пехоты над конницей, – говорил Шамбре. (Он не знал еще, что пехоту Неверовского в основном составляли молодые, необстрелянные полки.)

– Блистательная храбрость нашей кавалерии не дает результата: она рубит врага, но не может его сломить, – сказал Фэн.

А поэтический Сегюр воскликнул:

– Неверовский отступает как лев!

Наполеон сделал вид, что не слышит этих слов – он был недоволен.

– Я ждал, что захватят в плен всю дивизию русских, а не семь пушек! – сказал он, когда ему доложили, что взяли часть русских орудий, которые Неверовский не смог увезти из Красного.

«Болван: не подождал конных артиллерийских рот!» – подумал о Мюрате раздосадованный император.

Но его орлы все-таки летели вперед.

Росистым, по-осеннему-ясным и свежим августовским утром французская армия подошла к Смоленску.

Замысел Наполеона – прийти к Смоленску раньше русских – сорвался: остатки храбрецов Неверовского уже заняли оборону города. Их поддержал корпус Раевского, знакомый французским маршалам своей отвагой и мужеством.

Несмотря на задержку, Наполеон был полон бодрости и надежды: с холма, на котором стояла его палатка, Наполеон видел в трубу, как к Петербургскому предместью Смоленска спешат массы войск, – это шел Барклай.

Значит, русские не хотят отступать! Значит, не уступят без боя древний Смоленск!

– Наконец они в наших руках! – хлопал от радости в ладоши Наполеон.

Его войска все плотнее окружали город.

Император ждал подхода всех корпусов, чтобы завтра, 5 августа, штурмовать Смоленск.

Десятки пушек били по нему и сейчас, и войска маршалов Нея, Даву и Понятовского не прекращали атак.

Наполеон не спускал глаз с моста через Днепр, который соединял центр города, лежащий на южном берегу, с Петербургским предместьем.

К вечеру картина изменилась: почему-то одни войска входили в Смоленск, а другие оставляли его. Предчувствие чего-то недоброго кольнуло Наполеона: неужели придется идти еще дальше на восток за генеральным сражением и победой?

Император подозвал Коленкура: Наполеон считал герцога Виченского искренним и прямым человеком. Император спросил у Коленкура, что думает он об этих передвижениях русских.

Коленкур понял переживания Наполеона: он не хочет верить в отход русских армий от Смоленска и нетерпеливо ищет в Коленкуре поддержку своей ускользающей надежде. Можно было бы дипломатически покривить душой и поддакнуть Наполеону, но Коленкур остался верен себе: он сказал, что, видимо, русские и на этот раз отступают.

В серых глазах Наполеона сверкнула злость.

– Если это так, то, отдавая мне один из своих священных городов, русские генералы покрывают себя бесчестием! – запальчиво выкрикнул он, быстро шагая по холму.

Император с таким негодованием бросил эту фразу, словно верный себе Арман Коленкур был тем самым русским генералом, который решил отдать Смоленск. Наполеону.

– Заняв Смоленск (Наполеон столько раз за последние дни упоминал о нем, что в конце концов запомнил это название), я получу выгодное положение. Опираясь на Смоленск, мы отдохнем, организуем завоеванную страну и тогда посмотрим, каково будет господину Александру. Моя позиция станет более грозной для России, чем если бы я выиграл не одно, а два сражения! Я поставлю под ружье всю Польшу, а потом решу, куда идти раньше – на Москву или Петербург! – сказал Наполеон и, увидев подъезжавшего маршала Даву, обернулся к нему.

А Коленкур поспешил к Бертье, чтобы поделиться с ним приятным известием. Он нашел принца Невшательского у второй палатки, где размещался штаб.

Бертье так обожал Наполеона, что старался во всем подражать ему, и прежде всего – в одежде: носил такой же простой серый сюртук и небольшую шляпу с черным шнуром и кокардой. Ростом и комплекцией он походил на Наполеона, только у Бертье была непомерно большая для его туловища голова. И волосы у принца Невшательского курчавились, как у барашка. В карете, издалека, его иногда в самом деле принимали за императора, и Бертье этим очень гордился.

Маленький толстый Бертье стоял перед палаткой в своей любимой позе: заложив короткие руки в карманы рейтуз и гордо откинув назад курчавую голову. Он диктовал секретарям приказы.

Несколько штаб-офицеров, пристроившись прямо на земле у походного стола, заваленного бумагами и картами, строчили приказы командирам отдельных частей, следовавших к Смоленску, – император стягивал к городу все силы. Наполеон всегда придерживался одного правила: «Врозь двигаться, вместе драться».

Бертье, обладавший изумительной памятью, диктовал точь-в-точь, как делал это император. Только голос у него был гнусавый. При разговоре Бертье бормотал и гримасничал так, что для непривычного собеседника, не знавшего прекрасных деловых качеств начальника штаба, это могло показаться весьма неуважительным и странным.

Известие Коленкура о решении Наполеона остановиться в Смоленске не вызвало радости у Бертье: он слишком хорошо знал упрямство императора и не мог поверить, что Наполеон, раз приняв решение, может поступить как-либо иначе.

VIII

Призрак победы, так манившей его и, казалось, бывшей уже в его руках, снова ускользнул от него. Но он все-таки решил гнаться за ним.

Ф. Сегюр

На следующий день, 4 августа, русские были вынуждены оставить все позиции перед городом. Они укрылись за древними смоленскими стенами. Было ясно, что Барклай и на этот раз не собирается принимать генерального боя, а только хочет задержать врага, чтобы дать возможность соединенным русским армиям отойти в порядке.

Наполеон приказал подвести осадные орудия. Сотни пушек били по Смоленску и его стенам целый день. Французская пехота неоднократно бросалась на штурм, но истекавшие кровью полки Дохтурова мужественно отбивали все атаки, а французские ядра не могли пробить брешь в толстых каменных стенах Смоленска.

К вечеру весь форштадт Смоленска был в дыму и пламени. Пожары начались и в других частях города. Французские гранаты поджигали деревянные дома, которые преобладали в Смоленске.

Наступил вечер. Над Смоленском стоял густой дым, сквозь который пробивались яркие языки огня. Дым громадными столбами подымался к небесам, окрашивая их в багровый цвет.

И из этого моря огня, сквозь немолчный гром пушек, сквозь кипение ружейной трескотни, крики «ура» и грохот барабанов донесся колокольный звон. Он не был набатным, тревожным. Он был идиллическим, спокойным и необычным.

– Что такое? Почему они звонят? – удивился Наполеон.

Капитан Вонсович поторопился объяснить императору: в смоленских церквах звонят потому, что завтра у русских большой праздник. Наполеон поморщился. Он считал, что завтра будет большой праздник, но у него, а не у русских.

Пушки продолжали греметь, а колокола звонить.

Бой постепенно затихал, но не утихали пожары. В ночном небе они казались еще более зловещими, страшными и нелепыми. Огонь безжалостно пожирал Смоленск.

Император прогуливался возле костров, разложенных у его палаток, – ночи стали холодны. Оставаться хоть на минуту без дела Наполеон не мог. Он по-мальчишески подбрасывал носком сапога в огонь валявшиеся на земле сосновые шишки, потом пошел спать.

За ним последовала свита.

Только Коленкуру не спалось. Он ходил по лагерю, посматривая на Смоленск, думал о том, что ждет их, если император не остановится в Смоленске, а пойдет на Москву.

Становилось свежо.

Коленкур присел у костра на деревянный обрубок, смотрел на огонь, вспоминал далекую Францию и любимую Адриенну де Канизи, с которой его невольно разлучил этот безумный поход в Россию. И задремал, опершись руками о колени.

Он проснулся оттого, что император хлопнул его по плечу.

Близился рассвет. Костер горел уже менее жарко, но все так же ярко было пламя, подымавшееся над Смоленском.

– Не правда ли, красивое зрелище, господин обер-шталмейстер? – весело спросил Наполеон, указывая на Смоленск. – Как извержение Везувия.

– Ужасное зрелище, государь! – искренне признался Коленкур, подымаясь.

– Ба! Герцог Виченский! Вы забыли мудрое изречение Авла Вителия: труп врага хорошо пахнет! – сказал смеясь Наполеон.

Коленкур невольно переглянулся с Бертье, стоявшим рядом с императором: стало быть, о мире с Россией уже нет и речи?

Наполеон был весел. Он шутил с гренадерами караула, говоря, что они хорошо прокоптятся в этом смоленском дыму, как вдруг в Смоленске раздался оглушительный взрыв. Все поняли: русские, оставляя город, уничтожают пороховые склады.

Наполеон приказал подать коня и тотчас же поехал к Смоленску.

Вся французская армия, раскинутая на холмах и долинах у Днепра, пришла в движение.

У смоленских стен густо лежали трупы штурмовавших город французов и поляков.

– Dulce et decorum est pro patria mori![168] – равнодушно глядя на павших солдат, говорил Наполеон.

С развернутыми знаменами, барабанным боем и музыкой входила в Смоленск французская армия. Она шла радостно и бодро – солдатам так много обещали в Смоленске всяких благ, говорили о нем как о земле обетованной.

Наполеон въехал в Смоленск с таким торжеством, будто он взял город штурмом, а не занял после того, как его оставили русские.

Смоленск лежал в дымящихся развалинах. Нигде не было видно ни человека: жители ушли, а те немногие, кто не успел уйти, попрятались. На улицах валялись одни трупы. Навстречу французам подымался лишь едкий дым пожарищ.

– Спектакль без зрителей, – тихо заметил Коленкур, ехавший рядом с Сегюром. – Победа без славы…

– Дым – единственный свидетель победы. Не остался бы он ее эмблемой, – в тон Коленкуру мрачно, но поэтично прибавил Сегюр.

Наполеон проехал к днепровским воротам, вошел в церковь над ними и смотрел оттуда на противоположный берег, занятый русскими.

Русская пушка стреляла по французам, наводившим мост через Днепр.

Император приказал втащить в церковь два орудия, с удовольствием сам навел их и несколькими выстрелами заставил русскую пушку замолчать.

Наполеон поехал в губернаторский дом на Блонье.

В березовой аллее у дома уже располагалась старая гвардия.

Гренадеры таскали из губернского архива бумаги, выстилая ими пол в своих палатках.

В комнатах губернаторского дома суетились придворные пажи, слышался повелительный голос Констана, готовившего императору постель. Тихий Меневаль уже поставил на большом письменном столе походный чернильный прибор императора, положил его портфель красного бархата, украшенный серебряным шитьем, изображавшим лавровый венок со звездами и пчелами.

Наполеон тотчас же сел за письма. Враг ускользал, победы еще не было, но приходилось делать хорошую мину при плохой игре, приходилось обманывать Европу.

Императрице он сам написал коротенькое письмо:

«Мой друг! Я в Смоленске с сегодняшнего утра. Я взял этот город у русских, перебив у них три тысячи человек и причинив урон ранеными в три раза больше. Мое здоровье хорошо, жара стоит чрезвычайная. Мои дела идут хорошо».

Министру иностранных дел герцогу Бассано он продиктовал:

«Жара крайняя, много пыли; и нас это несколько утомляет. У нас тут была вся неприятельская армия, она имела приказ дать здесь сражение и не посмела. Мы взяли Смоленск открытой силой. Это очень большой город, с солидными стенами и фортификацией. Мы перебили от трех до четырех тысяч человек у неприятеля, раненых у него втрое больше; мы нашли тут много пушек; несколько дивизионных генералов убито, как говорят. Русская армия уходит, очень недовольная и обескураженная, по направлению к Москве».

– Допишите, я пойду отдохну, – сказал он Бертье и пошел в спальню.

Бертье послушно дописал:

«Продиктовав это письмо, его величество немедленно бросился в постель», – чтобы герцог Бассано не встревожился, что письмо императора осталось недоконченным.

Наполеон спал не больше часа. Он мог спать один час, проснуться, вновь заснуть и вновь встать. Как мог он спать, если надо было готовиться идти дальше, к Москве? Наполеон не собирался оставаться в Смоленске. Он не тешил ни себя, ни маршалов, ни армию пустыми разговорами о том, что зазимуют здесь, на Днепре. Он упрямо твердил:

– Не пройдет и месяца, как мы войдем в Москву. Москва увидит нас в своих стенах, как видели Вена, Берлин, Рим, Мадрид! А через шесть недель у нас будет мир!

Никто не мог переубедить его в этом. Он верил в свою непобедимость и силу: ведь он вел за собой всю Европу!

Наполеон не хотел никого слушать.

Наполеон торопился.

Глава третьяНародный избранник

Когда народной веры глас

Воззвал к святой твоей седине:

«Иди, спасай!» Ты встал —

и спас…

Пушкин

«Перед гробницею святой»

Еще, Кутузов, прибавляешь

Ко славе ты своей венец;

Еще, еще ты глас внимаешь

От душ усердных и сердец.

В Петровом граде силы новой

Будь устрашителем, вождем;

Беснует в злобе враг суровый,

С тобой против врага пойдем.

Из стихов о войне 1812 года

I

Второй день к петербургским заставам прибывали самые разнообразные старые и новые кареты, коляски, тарантасы, дрожки, брички, бегунки, в которых ехало в столицу уездное дворянство. Караульные на заставе сначала думали, что это псковские помещики бегут от неприятеля, но ехали они все налегке, без жен и детей, без дворни и пожитков. Оказывается, это съезжались на чрезвычайное собрание по поводу организации народного ополчения.

Утром 17 июля в доме Ильи Андреевича Безбородко на Фонтанке открылось собрание.

Михаил Илларионович сам не знал, как быть. С одной стороны, полагалось бы поехать, а с другой – как будто не следовало бы. Кутузов слыхал, что многие дворяне хотят, чтобы он возглавил Петербургское ополчение. После того как Михаил Илларионович командовал Молдавской армией, этот пост, с точки зрения военной, мог казаться не столь значительным, но он являлся почетным и лестным, как выражение общественного внимания. Да и сидеть полководцу без дела, в то время как отечеству угрожает страшная опасность, было тяжело. Ехать же в собрание – значит лишний раз напоминать о себе. Ведь из отставных генералов, которые жили в Петербурге, не было никого, кто бы мог равняться Кутузову по боевым заслугам, военным знаниям и опыту.

Недруги Михаила Илларионовича тотчас же воспользовались бы тем, что он приехал, чтобы расписать «хитрость» Кутузова – как он, вопреки царскому нерасположению, добивается почетного назначения. И злопамятный и мстительный Александр не простил бы Кутузову его действий.

– Лучше не езди, Мишенька, пусть решают без тебя, – советовала жена.

– Конечно, не поеду, я ведь не какой-нибудь отставной козы барабанщик. Я ведь еще числюсь на государевой службе! – шутил Михаил Илларионович.

И он остался дома.

Господа уездное дворянство, съехавшиеся в столицу, обрадовались случаю почесать языки, поговорить о военных делах, обменяться сплетнями, предположениями, опасениями и – в кои веки – посидеть в ресторации, хотя бы за бутылкой английского пива.

Главный разговор велся по одному поводу – о вооружении крестьян. Народное ополчение, Минин и Пожарский – все это хорошо, но что будет, если крепостным дать ружья и пики? Не обернется ли Минин – Стенькой Разиным, а Пожарский – Пугачевым?

Не слишком ли?

Раздумий было много, и каждый дворянин, новоладожский или гдовский, обязательно считал себя политиком, дипломатом и немножко полководцем. Господа дворяне не изволили торопиться и совещались три дня.

По просьбе Кутузова полковник Резвой и капитан Кайсаров были откомандированы из Молдавской армии в Петербург. Оба они присутствовали на заседаниях и каждый день рассказывали Михаилу Илларионовичу, что происходило в доме Безбородко.

Когда 18 июля вечером приступили к выбору начальника Петербургского ополчения, то со всех сторон залы послышались голоса: «Кутузова, Кутузова!»

К баллотировке, к белым и черным шарам, прибегать не пришлось: мнение было единогласное – Кутузов.

19 июля в пятницу предполагалось объявить решение дворянства избраннику.

Екатерина Ильинична с утра обдумывала, чем пристойнее заняться Мише, что делать в ту минуту, когда приедут к нему делегаты.

– Пусть они застанут тебя за картой в кабинете.

– Так только на гравюрах изображают полководцев. Еще пушки по бокам… – усмехнулся Кутузов. – Я просто буду сидеть вот тут, в гостиной на диване, где сижу, и читать.

– А что же ты будешь читать?

– А вот лежит какая-то твоя книжка.

Михаил Илларионович развернул и прочел заглавие: «Позорище странных и смешных обрядов при бракосочетании».

– Да что ты, Миша, эта не подходит…

– Почему именно? Книжка интересная?

– Забавная…

– Забавное как раз и люблю.

И в таком положении застала его делегация губернских и уездных предводителей дворянства.

Михаила Илларионовича повезли в собрание.

Дворянство еще на лестнице восторженно встретило Кутузова. Михаил Илларионович шел окруженный целой толпой. Знакомые поздравляли, жали руки. Хозяин дома, Илья Андреевич Безбородко, и братья Александр и Дмитрий Нарышкины, обер-камергер и егермейстер, обняли Михаила Илларионовича. Уездные дворяне в суконных, пахнущих нафталином фраках, со старомодными, высокими «золотушными» галстуками, душными в июльскую теплынь, не обращая внимания на шитые золотом камергерские мундиры и сюртуки военных, бесцеремонно протискивались вперед, чтобы поближе разглядеть знаменитого Кутузова. Смотрели на его седую, гордую голову, сквозь которую дважды прошла смертоносная неприятельская пуля.

Губернский предводитель дворянства Жеребцов и Безбородко подвели Михаила Илларионовича к большому столу, покрытому зеленым сукном, на котором белели разбросанные листки бумаги. Жеребцов позвонил в колокольчик. Шумный прибой голосов разом утих. Никто не садился. «Благородное» санкт-петербургское дворянство стоя ждало, что скажет генерал от инфантерии граф Кутузов.

– Господа, о многом мне хотелось бы вам сказать… – начал Михаил Илларионович.

Волнение сдавило ему горло. Он на секунду умолк.

– Вы украсили мои седины! Спасибо вам, господа!

И тут буйным ливнем ударили аплодисменты. Особенно не жалели ладоней, старались господа уездное дворянство. Аплодисменты дали возможность Михаилу Илларионовичу оправиться от волнения. И он уже почти спокойным голосом прибавил, что может принять столь лестное и почетное избрание, если государю не будет угодно призвать его к исполнению других обязанностей.

Кутузов поклонился и пошел к выходу.

По рвению уездных дворян Михаил Илларионович видел, что они готовы качать его, но губернское дворянство умерило пыл уездных. Сопровождаемый по-прежнему аплодисментами, пожатием рук, поклонами, улыбками и добрыми пожеланиями, растроганный Кутузов уехал с Резвым домой.

– Ты, Мишенька, как Эпаминонд, который не отказался служить простым воином под начальством неопытных полководцев, добившихся коварством высших ступеней, – говорила обрадованная Екатерина Ильинишна.

– Павел Андреевич, заметь: в последнее время меня все сравнивают с греками, – сказал Резвому Михаил Илларионович. – В Бухаресте заладили – Фемистокл, здесь – Эпаминонд.

– А вы, Михаил Илларионович, скажите: хоть горшком назовите, лишь бы в печь не ставили! – шутил Резвой.

Император утвердил избрание Кутузова начальником Петербургского народного ополчения, и Михаил Илларионович энергично принялся за дело. Он был занят с утра до ночи: сидел на приеме ратников, обсуждал детали обмундирования, вооружения и снаряжения, ездил смотреть, как на Измайловском плацу учили ополченцев. Учили спешно – чуть ли не от зари до зари, благо ночи стояли прозрачные, белые. Учили без «красот», даже не брать на караул, а только знать свое место в шеренге, шагать в ногу, правильно носить на плече ружье, заряжать, стрелять и колоть штыком.

– Придется походить с ружьем! Это не с тросточкой прогуливаться по прошпекту, – говорили ополченцам-горожанам обучавшие их кадровые унтера.

Михаил Илларионович приободрился, ожил, повеселел. Снова почувствовал себя нужным для государства человеком.

– Знаешь, Мишенька, ты помолодел, – говорила жена.

– Ради бога, Катенька, только ты уж не превращайся в льстеца и подхалима: их и без тебя хватает, – отвечал Михаил Илларионович.

Через день в Петербурге узнали: московское дворянство тоже избрало Кутузова начальником ополчения. Это была пощечина Александру – он не хотел признавать Кутузова, а народ признавал.

22 июля в Петербург вернулся император Александр. Вечером полицейские офицеры ходили по домам, приказывали вывесить флаги и устроить иллюминацию. Петербуржцы недоумевали:

– Что случилось?

– Неужто наконец победа?

– Нет. Государь прибыл из армии.

– А-а-а… – вырвалось разочарованно.

Город расцветился огнями, но от этого ни у кого на душе не сделалось светлее. Положение Петербурга оставалось очень ненадежным. Пруссаки из корпуса маршала Макдональда заняли Митаву, маршал Удино шел из Полоцка на Псков.

Всех одолевала одна мысль: успеет ли хоть петербургское ополчение обучиться, чтобы выйти навстречу врагу?

Город жил в тоске и тревоге.

Раньше в белые ночи по Неве и протокам между островами плавало много богато разукрашенных коврами и разноцветными бумажными фонариками лодок. За ними шли лодки с собственным крепостным духовым оркестром или хором.

Много шныряло по Неве и простых челноков с купеческими молодцами, мастеровыми и мелким чиновным людом. Здесь сами гребли, сами пели и сами тренькали на балалайке.

Катание на Неве продолжалось с вечера до самой зари.

А теперь все исчезло: ни песен, ни музыки, ни веселого смеха. Вместо нарядно убранных лодок у пристаней толпились неуклюжие баржи: многие петербургские дворяне собрались уезжать из столицы по воде.

Императорская фамилия предполагала выехать в Казань, когда французы дойдут до Нарвы. Вдовствующая императрица Мария Федоровна очень боялась оставаться в столице: она не любила Наполеона и знала, что ему это известно.

На улицах стало меньше красивых карет и колясок – театры и собрания редко кто посещал. Зато много было телег, кибиток, повозок – некоторые московские семьи переехали в Петербург.

Прежде на каждом шагу попадались стройные, рослые гвардейцы в киверах, касках и блестящих мундирах. Теперь вместо них всюду мелькали сермяги ополченцев и их серые деревенские шапки с крестами. Впервые петербургскими проспектами завладел их подлинный хозяин – народ, который до этого жался на задних дворах барских хором в тесных и неуютных людских.

И в эти особенно тревожные для столицы дни пришла неожиданная и радостная весть: генерал Витгенштейн разбил у Клястиц маршала Удино, и французы отошли к Полоцку.

– Вот те на: знаменитые генералы отступают, а неизвестный бьет французов!

– Да, все «буки» – Барклай, Багратион, Беннигсен ничего не могут поделать, а этот «веди» – Витгенштейн побил. Вождь. Спас Петрополь!

– И тоже не русский – Витгенштейн.

– Не всякая блоха плоха. Не всякий немец – враг.

– Да нет, он русский: у него мать урожденная княжна Долгорукова.

– Сказано: русак – не трусак!

– А сколько у Витгенштейна войск?

– Двадцать пять тысяч.

– Вот еще Михаила Ларивонович с ополчением подымется!

Петербург повеселел.

В честь победы Витгенштейна 25 июля над Невой прогремел пушечный салют.

А 26-го пришла самая радостная весть: наконец первая и вторая армии соединились в Смоленске.

«Насилу вырвался из ада. Дураки меня выпустили», – писал Багратион Ермолову.

– Как хотите, а соединение наших армий – первое поражение Наполеона: он не смог разбить их по частям, – говорил в комитете своим генералам Кутузов.

Но все-таки враг стоял уже под стенами Смоленска. И волна негодования против Барклая-де-Толли все росла и ширилась.

Народ говорил:

– Нет, братцы, дело нечисто, нам изменяют. У нас немец командир. У него душа об Расее не болит!

Михаил Илларионович усталый приезжал из комитета и садился с Екатериной Ильинишной ужинать. Катенька делилась с мужем новостями вроде такой: адмирал Николай Семенович Мордвинов заявил, что, пока родина в опасности, он будет обедать не восемью блюдами, а лишь пятью, и разницу в расходах вносить в казначейство.

Марина, пользуясь своим особым положением барыниной наперсницы, присоединялась к Екатерине Ильинишне. Принимая от лакеев блюда, она сама подавала их на стол и рассказывала все то, что слышала на улице, в лавчонке, в Летнем саду, на набережных. Рассказывала как будто одной барыне и обращалась будто бы только к ней:

– Все, все говорят: разве, говорят, Кутузову питерскими мужланами командовать? Ему лейб-гвардией! Ему всей кавалерией, и фантерией, и антилерией – всей армией! Чего он здеся, бедненькой, сидит? – прибавляла она, взглянув на барина, который совсем не чувствовал себя «бедненьким» и аппетитно ел простоквашу с черным хлебом.

– А даве у Нового арсенала мужики судили: лучше Михаилы Ларионовича полководца нет! Он во как побил турка!

– А ты, Марина, не сочиняешь ли? – улыбался Кутузов.

– Да что вы, ваше сиятельство, да разрази меня Параскева-пятница! Да вот и гагаринская Нюшка слыхала. Спросите у нее, ежели не верите! – горячо и обиженно отстаивала истину своих слов горничная. Она не лгала и очень мало приукрашивала, даже говорила не все то, что слышала. Марина из деликатности опускала, например, такой диалог: «А вишь, у Кутузова один глаз…» – «Хуш у Кутузова и один глаз, он видит больше, чем все твои немцы двумя!»

29 июля Михаил Илларионович был возведен за мир с Оттоманской Портой в княжеское достоинство с титулом «светлости». Но в этом опять была плохо скрытая издевка Александра. В указе Сенату говорилось: «…возводим мы его с потомством».

А какое же потомство у Михаила Илларионовича Кутузова, когда у него пять дочерей и ни одного сына, а жене пятьдесят семь лет? Был сын, первенец, да сонная кормилица приспала – навалилась на маленького пышной грудью, и ребенок задохся. Екатерина Ильинишна не желала сама кормить: «Фи, молоко течет. Ни платье надеть, ни в театр!»

– Твои дела идут в гору, Мишенька, – говорила теперь Кутузову жена.

Михаил Илларионович молча улыбался, ждал, что же будет дальше.

31 июля царь назначил его командовать Нарвским корпусом, всеми сухопутными и морскими силами в Петербурге, Кронштадте и Финляндии.

– Вот видишь, Катенька, чем я не Чичагов: уже командую флотом, – смеялся Кутузов.

Но все это было еще не то. Александр все еще не хотел полностью признать большие заслуги Кутузова.

II

Не столько мрачные, сколько самонадеянные предсказания Наполеона о том, что Барклай и Багратион не увидятся больше, не оправдались: оба командующих армиями встретились в Смоленске.

Этой встречи ждали все: и войска и народ. Ей придавали большое значение, понимая, что после соединения двух армий в действиях русских должна произойти существенная перемена.

Горячий, невыдержанный Багратион в письмах к Ростопчину честил Барклая за бесконечное отступление и прямо называл его трусом и изменником. Еще более невыдержанный, чем Багратион, московский военный губернатор Ростопчин, сплетник и болтун, конечно, во всех московских гостиных рассказывал и читал письма Багратиона. О них знала вся Россия.

Народ не вдавался в стратегические тонкости маневра первой армии, а видел одно: Барклай без боя отдает врагу русскую землю, а Багратион мужественно пробивается на соединение с первой армией и призывает к отпору врагу.

Всем хотелось героики, хотелось умереть за отчизну, но очень немногие понимали, что просто умереть за отечество легче, чем выиграть войну и отстоять независимость родины.

Багратион был не великорус, а грузин. Народ знал и ценил его как верного и любимого ученика Суворова, и никто не сомневался в том, что Багратион – русский, что он – настоящий патриот России. А в патриотизм лифляндца Барклая-де-Толли почему-то не верили.

И вот теперь оба полководца должны были встретиться и руководить обороной России.

Несмотря на то что Багратион был старше в чине, он первый поехал к Барклаю, как к военному министру.

Армия оценила этот жест Багратиона: худой мир лучше доброй ссоры.

Окруженный большой свитой и пышным конвоем из ахтырских гусар и литовских улан, Багратион ехал в коляске к дому военного губернатора, где жил Барклай.

Барклай-де-Толли в полной парадной форме с тремя звездами на груди ждал его. Увидев из окна подъезжавшего к дому Багратиона, Барклай взял генеральскую шляпу с черным султаном и вышел навстречу гостю. Всегда спокойное, чуть грустное, удлиненное лицо Барклая изображало любезность и расположение.

– Я только что узнал о вашем приезде и хотел тотчас же сам быть у вас, – как бы оправдываясь в том, что он не поехал к старшему в чине Багратиону, а Багратион приехал к нему, сказал Барклай-де-Толли.

Внешне встреча прошла дружелюбно, о недавних размолвках не было и помину. Оба командующих отправили императору донесения, в которых сообщали, что все недоразумения между ними рассеяны.

А на деле этого, к сожалению, не получилось.

Генералы, недовольные отходом русских армий на восток, настояли, чтобы Барклай собрал военный совет. Хотя осторожный Барклай-де-Толли предпочитал не двигаться с места, но совет решил наступать, потому что корпуса Наполеона были разбросаны на значительном расстоянии друг от друга.

25 июля обе армии двинулись из Смоленска к Рудне, центру армии Наполеона. Впервые в этой войне русские наступали. Командиры ободрились, солдаты шли с песнями.

26 июля первая армия стала у Приказ-Выдры, а вторая у Катыни. 27 июля Барклай вдруг приказал остановиться. Он получил донесение, что французы заняли Поречье, и боялся очутиться в мешке, если Наполеон из Поречья зайдет ему в тыл.

Багратион продолжал настаивать на выступлении. Он считал, что Наполеон будет обходить не правый, а левый фланг русских и поведет, наступление на Красный.

Совершенно противоположные по характеру и темпераменту, Барклай и Багратион не могли сговориться и действовать согласованно.

Первая армия стала на Поречской дороге, второй же Барклай приказал занять ее место у Приказ-Выдры. А на следующий день, 28 июля, военный министр велел Багратиону отойти, к Смоленску.

Ежедневные передвижения – то наступление, то фланговый марш, то отступление, – совершавшиеся по невозможным дорогам, изнуряли людей и лошадей и не были понятны ни командирам, ни рядовым. Так как в приказе обязательно упоминалась лежащая у Смоленска деревня Шеломец, то солдаты остроумно окрестили эти бесконечные переходы «ошеломелыми».

Терпение всех истощилось.

Неразбериха в командовании издергала всех.

Багратион подчинялся приказам Барклая, но жаловался в письмах всем. Аракчееву он писал:

«Я никак вместе с министром не могу. Ради Бога, пошлите меня куда угодно, хотя полком командовать в Молдавию или на Кавказ, а здесь быть не могу; и вся главная квартира немцами наполнена так, что русскому жить невозможно, и толку никакого нет».

Необходимость единого командования назрела окончательно, была всем очевидна.

Ермолов писал об этом императору. Генерал-адъютант граф Шувалов, по болезни вынужденный покинуть армию, послал Александру письмо, в котором умолял назначить главнокомандующего:

«Дела с каждым днем становятся все хуже и хуже. Войска недовольны до такой степени, что ропщут уже солдаты; они не имеют никакого доверия к их главному начальнику. Нужен другой главнокомандующий, один над обеими армиями. Необходимо, чтобы ваше величество назначили его немедленно, иначе погибла Россия».

Выхода у Александра не было – не хотелось, а волей-неволей приходилось назначать главнокомандующего: народ ведь не просил царя во главе вооруженных сил.

Александр поручил избрание главнокомандующего специальному комитету из шести человек. В него вошли: бывший воспитатель Александра Павловича, председатель Государственного совета граф Николай Иванович Салтыков, петербургский главнокомандующий Сергей Кузьмич Вязмитинов, генерал Алексей Андреевич Аракчеев, начальник полиции Александр Дмитриевич Балашов и действительные тайные советники Петр Васильевич Лопухин и Виктор Павлович Кочубей.

Александр снова попытался умыть руки – пусть решают другие, кому быть главнокомандующим, а он останется, как всегда, в стороне.

III

Кутузов один облечен был в народную доверенность, которую так чудно он оправдал.

Пушкин

В большом кабинете графа Салтыкова, выходившем окнами на Неву, собрались члены комитета.

Сегодня здесь решалась судьба русской армии, судьба России.

Июльский вечер был тепел и тих, но окна в кабинете оставались закрытыми: хозяин, семидесятишестилетний граф Салтыков, боялся простуды. Он сидел с всегдашней кислой миной на худом, лисьем лице. Ни люстр, ни свечей не зажигали: скупой Салтыков считал, что и так еще достаточно светло.

За столом сидели: мрачный, надменный Аракчеев, сухощавый, спокойный Лопухин, добродушный Вязмитинов и двое молчаливых – себе на уме – красавец Кочубей и безобразный лицом Балашов.

Комитет выслушал рапорты командующих армиями и разные письма к государю и Аракчееву: Багратиона, его начальника штаба генерала Сен-При, Ермолова и других. Письма из армии говорили все о том же: о необходимости единого командования.

Их читал монотонным, дьячковским голосом Аракчеев. После этого обсудили, каким требованиям должен отвечать избранник, и решили, что он обязан иметь «известные опыты в военном искусстве, отличные таланты, доверие общее и старшинство».

– Ну что ж, господа, а теперь прошу называть кандидатов, – сказал председатель комитета Салтыков.

Аракчеев тяжело думал, насупив брови. Лопухин, сложив пополам лист бумаги, обмахивался им, как веером, и думал только о том, что не худо бы открыть окно. Вязмитинов выражал полную готовность поддержать достойнейшего. Кочубей загадочно улыбался, легонько постукивая пальцами по столу. Балашов сосредоточенно рисовал на бумаге карандашом какие-то узоры.

– Ну кого же? Петра Ивановича Багратиона? – спросил Салтыков.

– Да, да, Багратиона! – встрепенулся Аракчеев.

– А не лучше ли Беннигсена? – осторожно предложил Вязмитинов.

– Он же не русский.

– Ах да! – махнул досадливо рукой Вязмитинов. – Я и забыл!

– Ивана Васильевича Гудовича, – сказал Лопухин. Он остался в душе москвичом, хотя жил в Петербурге, и потому вспомнил своего старого московского главнокомандующего.

– Да ведь Гудович мне ровесник. Он стар, – ответил Салтыков. – А как все-таки насчет Багратиона?

– Багратион слишком горяч! – возразил Кочубей.

– А кого же вы предлагаете, Виктор Павлович?

– Я предложил бы Алексея Петровича Тормасова.

– Молод еще. И опытом и доверием, – отрезал Аракчеев.

Все затихли, думая.

– А если Палена? – прервал молчание Вязмитинов.

– Так ведь, что он, что Барклай – оба лифляндцы. Эх, Каменский зря умер! Александр Дмитриевич, а вы что же молчите, сударь мой? – обратился к Балашову Салтыков.

– Я давно надумал, Николай Иванович, да жду, не назовет ли кто его.

– Кого это?

– Михайлу Ларионовича Кутузова, – ответил Балашов.

– Кутузова? – чуть ли не с ужасом переспросил удивленный Аракчеев. Он хорошо помнил, что император не жалует Кутузова.

– Да, Кутузова!

– О Михайле Ларионовиче мы все позабыли, – улыбнулся Кочубей. – Что ж, Кутузов – хорошо! Он человек достойный!

– Да, да, достойный! – поддержал Лопухин.

– Его императорское величество не будет доволен, – буркнул Аракчеев, кашляя в кулак.

– Погодите, Алексей Андреевич, однако же государь утвердил Михайлу Ларионовича начальником ополчения! – вспомнил Вязмитинов.

– То ополчение, а то вся армия! – развел руками Аракчеев.

– Недавно пожаловал титул князя.

– И назначил членом Государственного совета, – прибавил Салтыков.

– Кутузову много лет, он стар, – уже не так твердо, но все еще пытался возражать Аракчеев.

– Нет, ему годов еще не много. Погодите-ка… – задумался Салтыков.

– Михайло Ларионович родился в сорок пятом, следовательно, ему шестьдесят шесть, – подсказал Кочубей.

– Да, человек в самом соку, – подтвердил Салтыков. – Шестьдесят шесть для главнокомандующего – это пустяки!

Сорокачетырехлетний Кочубей невольно улыбнулся.

– Вот кто будет наверняка недоволен нашим выбором, так это Наполеон, – сказал Балашов. – Он не может простить Кутузову его победы над турками у Рущука.

– Ну, значит, так и решили, господа? Избираем главнокомандующим всеми нашими армиями Михайлу Ларионовича Кутузова? – спросил Салтыков, обводя всех глазами.

– Избираем! Избираем! – поддержали Вязмитинов, Лопухин и Кочубей.

– Кутузова знают и войско и народ! Обе столицы выбрали его командующим ополчением, – прибавил Балашов, глядя на Аракчеева.

– А вы как, Алексей Андреевич? – обратился Салтыков к Аракчееву.

– Ну что ж, выберем Кутузова, – нехотя уступил Аракчеев.

Все облегченно вздохнули.

Русские вооруженные силы наконец-то получили единого командующего.

IV

На следующий день весь Петербург только и говорил о решении комитета избрать Михаила Илларионовича Кутузова главнокомандующим.

Все знали, что имя Кутузова было названо последним, что один Балашов осмелился сказать то, о чем говорила вся страна: только Кутузов может спасти Россию! Знали и нисколько не удивлялись тому, что «без лести преданный» Аракчеев попытался возражать против имени Кутузова.

Друзья Михаила Илларионовича радовались его избранию и хвалили комитет, а враги обливали грязью их обоих. Недруги чернили Кутузова. В их устах кутузовская тучность превращалась в «дряхлость», его осмотрительность – в «лень», а ум – в «хитрость».

Сам Михаил Илларионович услыхал новость об избрании, когда приехал утром в устроительный комитет Петербургского ополчения на очередное заседание по поводу снаряжения ратников.

Все члены комитета, генералы, бросились поздравлять Михаила Илларионовича.

– Благодарю вас, господа, за ваши добрые чувства ко мне, но поздравлять меня, право же, еще рано… – ответил, улыбаясь, Михаил Илларионович. – Будем лучше заниматься делом… Вчера мы решили, что вместо поясных сум на восемьдесят патронов мы делаем сумку через плечо на сорок патронов, не так ли? – переменил разговор Кутузов, садясь за стол.

Он не подал и виду, что новость взволновала его и была чрезвычайно приятна ему. Если кто-либо пытался заговорить об этом, Кутузов уклонялся от разговора.

Когда он вернулся к обеду домой, его встретила сияющая, довольная Екатерина Ильинишна: жена уже все знала.

– Вот видишь, Мишенька, правда торжествует! – сказала она, целуя мужа. – Народ тебя ценит и любит!

– Катенька, еще до поздравлений так далеко – жалует псарь, да не жалует царь. Александр Павлович может не утвердить. Ты представляешь, как ему тяжело будет сделать это! Год назад он не хотел вверить мне одну небольшую армию, а здесь речь идет о четырех!

Михаил Илларионович знал, что говорил: император два дня колебался. В это время как раз пришло письмо от московского главнокомандующего Ростопчина, который писал, что Москва хочет, чтобы командовал Кутузов.

8 августа Александр наконец дал указ Сенату и рескрипт Кутузову о назначении его главнокомандующим над всеми армиями и вызвал Кутузова к себе на Каменный остров.

Михаил Илларионович ехал на Каменный остров с чувством большого удовлетворения. В многолетней глухой неравной борьбе с царем он наконец-то вышел победителем.

По тому, как проворно выбежали к кутузовской карете придворные лакеи помочь выйти из нее князю Кутузову, как засуетились стоявшие у колоннады, а потом, когда Кутузов проходил мимо них, как застыли, вытянувшись в струнку, ординарцы, как навстречу ему торопливо вышел генерал-адъютант Комаровский, Михаил Илларионович увидал, что его здесь очень ждали, хотя час был послеобеденный, неприемный.

Дежурным генерал-адъютантом в Каменноостровском дворце сегодня оказался преуспевающий красавец Комаровский, которого Екатерина Ильинишна считала самым элегантным из всех генерал-адъютантов императора. Комаровский очень сердечно, но в то же время почтительно (он впервые называл Михаила Илларионовича «ваша светлость») поздравил с высоким назначением.

– Благодарствую, Евграф Федорович, – ответил Кутузов. – Мне предстоит весьма трудное поприще. Я противу Наполеона почти не воевал. Скажите же мне, голубчик, кто находится в штабе Барклая? Я ничего не знаю.

– Начальником штаба – Алексей Петрович Ермолов, обер-квартирмейстером – барон Толь.

– С Алексеем Петровичем я хорошо знаком. И Толю рад. Он выпущен из Первого кадетского корпуса. Он учился у меня. Способный юноша.

Комаровский, извинившись, что оставляет Михаила Илларионовича одного, пошел доложить о нем императору.

Михаил Илларионович не стал садиться: сядешь на минутку, а потом трудно подняться.

Комаровский тотчас же вернулся.

– Государь ждет вас: пожалуйста, ваша светлость! – сказал он.

Кутузов со шляпой в левой руке прошел бочком в следующую комнату. Это была приемная перед кабинетом царя. Она вся утопала в цветах.

Лакей с поклоном открыл перед ним большую дверь красного дерева с медными перекрещенными римскими мечами на филенках.

Михаил Илларионович вошел в большой, залитый вечерним солнцем кабинет. Александр Павлович стоял в дальнем углу кабинета за письменным столом. Кутузов подошел на три шага к столу, поклонился и стал ждать, что скажет царь.

Посмотреть на это красивое, женственно мягкое, пухлое лицо императора – можно подумать, что пред вами действительно ангел. Но как внешность не соответствовала внутренней сущности этого человека!

– Я нашел нужным поставить над всеми действующими армиями и ополчением единого главнокомандующего. Комитет, мною назначенный, избрал на этот пост вас, Михайло Ларионович. Я уже известил о моей воле всех командующих. Поезжайте немедля к армии. Я бы хотел, чтобы вы использовали опыт и знания генерала Беннигсена.

Император говорил. Румянец покрывал его щеки – разговор был ему неприятен, – но Александр прекрасно владел собой. Он как будто смотрел на Кутузова, однако Михаил Илларионович не мог не заметить: глаза царя не хотели встречаться с глазами Кутузова. Александр норовил смотреть только на правый, незрячий глаз Кутузова.

Император кончил и обернулся к окну, выставив вперед одно ухо, – собирался слушать ответные слова Кутузова.

Александр увильнул, прямо не сказал, что назначает Кутузова главнокомандующим. Он подчеркнул: комитет избрал Кутузова. А для конца, для завершения, Александр приберег все-таки горькую пилюлю: он приставил к Кутузову своего любимца Беннигсена. До сих пор Беннигсен интриговал против Барклая, а теперь, разумеется, будет строить козни против Кутузова.

«Погоди ж, я не останусь у тебя в долгу», – подумал Михаил Илларионович и спокойно ответил:

– Ваше императорское величество, у меня нет слов всеподданнейше выразить вам глубочайшую благодарность за то высокое доверие, которое вы всегда оказывали и оказываете в настоящий момент мне. Я не пощажу своей жизни, чтобы доказать свою сыновью преданность родине и вашему величеству, всемилостивейший государь.

Император молча наклонил голову: аудиенция окончена.

Это была только вынужденная, пустая формальность, а не разговор царя с главнокомандующим всеми вооруженными силами в грозную минуту.

Кутузов низко поклонился и пошел к выходу.

Александр медленно шел вслед за ним, делая вид, будто провожает гостя.

Кутузов уже подошел к двери, как вспомнил: «А на какие же средства я поеду? Дома одни долги…»

Он повернулся к императору. Александр стоял в двух шагах от него и уже смотрел во все глаза на Кутузова.

– Ваше императорское величество… От волнения, от беспредельного ко мне вашего благорасположения запамятовал… Осмелюсь просить ваше императорское величество о назначении мне денег на дорогу…

– Ах, денег? – переспросил император. Видно было, что у Александра гора свалилась с плеч – он ждал чего-то более неприятного. – Я жалую вам десять тысяч рублей.

– Премного благодарен, ваше императорское величество, – еще раз поклонился Кутузов и вышел из кабинета.

Улыбающийся Комаровский ждал в дежурной комнате.

– Ну, все в порядке? – спросил он так, чтобы только спросить. Иначе быть уже не могло: через руки Комаровского еще утром прошли рескрипты царя всем командующим армиями о назначении Кутузова.

– Да, дело решено: я – главнокомандующий, – скромно ответил Михаил Илларионович и, простившись, уехал домой.

Император не мог никак примириться с назначением Кутузова главнокомандующим: он ненавидел Кутузова, не верил в его полководческие таланты. Александр хотел, чтобы все знали, что он назначил Кутузова против своего желания. Он решил сказать обо всем Комаровскому: уже завтра весь Петербург будет знать об этом, а дня через три узнает и Москва.

Александр вошел в дежурную комнату и сказал Комаровскому:

– Я назначил Кутузова потому, что публика хотела его. Что касается меня, то я умываю руки!

Эту же мысль он повторил в письме, которое час спустя написал своей любимой сестре Екатерине Павловне:

«Я нашел, что настроение здесь хуже, чем в Москве и провинции: сильное озлобление против военного министра, который, нужно сознаться, сам тому способствует своим нерешительным образом действий и беспорядочностью, с которой ведет свое дело. Ссора с Багратионом до того усилилась и разрослась, что я был вынужден, изложив все обстоятельства небольшому, нарочно собранному мной для этой цели комитету, назначить главнокомандующего всеми армиями; взвесив все основательно, остановились на Кутузове, как на старейшем… Вообще Кутузов пользуется большой любовью у широких кругов населения здесь и в Москве».

Болезненно самолюбивый, дороживший именем полководца, каким он никогда не был, Александр постарался заранее предупредить всех: он не хотел, но вынужден назначить Кутузова, и во всем том, что произойдет вследствие этого назначения, он, император Александр, будет совершенно неповинен!

V

Михаил Илларионович решил за пятницу и субботу подготовиться к отъезду, с тем чтобы утром в воскресенье 11 августа тронуться в путь-дорогу.

В пятницу он сдавал дела по командованию Нарвским укрепленным районом и Петербургскому ополчению. За этим занятием пролетел весь день. Михаил Илларионович освободился только в семь часов пополудни. Он еще не обедал, и можно было бы, кажется, ехать домой и отдыхать после трудов праведных, но с новым назначением, как бывало у Михаила Илларионовича всегда, проснулась энергия, которая так поразила на Дунае более молодых генералов вроде Ланжерона.

Кутузов уже думал о русской армии вообще, об отпоре Наполеону.

Возвращаясь из Новой Голландии домой, он по дороге заехал в военное министерство расспросить Горчакова о резервах.

Михаил Илларионович не знал точной численности ни своей армии, ни армии Наполеона, но понимал, что силы Наполеона, собравшего войска из всей Европы, в несколько раз больше русских. Кутузов хотел знать, на какое прибавление он может в ближайшее время рассчитывать.

В России был проведен рекрутский набор, в шестнадцати губерниях собралось народное ополчение, какие-то регулярные части оставались внутри страны. Михаил Илларионович думал, что военное министерство располагает этими цифрами, знает, в каком состоянии находятся формирующиеся полки.

Приехав в министерство, Михаил Илларионович не застал Горчакова. Молодой князь больше щадил свой покой и здоровье, чем Кутузов: он два часа тому назад уехал домой.

Кутузов в той же приемной, где висела большая карта Европы, у которой в первые дни войны велись горячие споры, написал своим малоразборчивым почерком записку князю Горчакову, прося сообщить нужные данные.

С субботы 10 августа кабинет Кутузова превратился в штаб-квартиру. Михаил Илларионович взял себе в помощники своих привычных, милых полковников: Павла Андреевича Резвого, Паисия Сергеевича Кайсарова и мужа недавно вышедшей замуж дочери Кати князя Николая Дмитриевича Кудашева. Они все служили у Кутузова в Петербургском ополчении.

Горчаков откомандировал в распоряжение главнокомандующего двух фельдъегерей.

Михаил Илларионович прежде всего отправил новгородскому, тверскому и смоленскому губернаторам предписание заготовить с 11 августа на станциях по сорок пять лошадей для него и свиты. Затем занялся самым важным вопросом – резервами для армии.

Горчаков прислал сведения. Выяснилось, что само военное министерство не располагает проверенными и точными данными.

Генерал Милорадович формировал у Калуги из рекрутов последнего набора особый корпус. Предполагалось, что это составит пятьдесят пять батальонов пехоты, двадцать шесть эскадронов кавалерии и четырнадцать артиллерийских рот. Князь Лобанов-Ростовский вел к Туле две дивизии, созданные на Украине. Ростопчин хвалился московским ополчением.

Все это пышно именовалось «второй стеной» и должно было дать от ста до ста двадцати тысяч человек.

– Если бы хоть сто тысяч, тогда нам никакой антихрист не страшен! – сказал Резвой.

– Все это лишь на бумаге, – покривился Кутузов.

– И потом все это – рекруты от матушки-сохи, не обученные, не привычные ни к ружью, ни к сабле, – заметил Кайсаров.

– А также слабо вооруженные, – прибавил Кудашев.

– Одним словом, пишите к Алексею Ивановичу, чтобы немедля прислал еще трех фельдъегерей. Пошлем предписание Милорадовичу – пусть докладывает мне обо всем в Смоленск, а Ростопчин – чтоб усилил Милорадовича московским ополчением, – приказал Кутузов.

Целый день пролетел в распоряжениях и сборах к отъезду в армию.

В воскресенье 11 августа, с самого раннего утра, у дома Кутузова стал собираться народ. Сюда, на Воскресенскую набережную, со всего города шли чиновники, купцы, ремесленники, крестьяне, мужчины и женщины. В толпе сновали любопытные, всезнающие мальчишки.

Весь Петербург прослышал о том, что сегодня отбывает на войну избранник народа, князь Михайло Илларионович Кутузов, кому вверено главное руководство всеми армиями. Петербург шел провожать маститого полководца, которого он знал и любил.

На набережной уже дожидались, звеня бубенцами, десять лучших ямских троек для Кутузова, его свиты, канцелярии, фельдъегерей, кухни и прислуги. К дому то и дело подъезжали коляски и дрожки – родственники и друзья съезжались провожать Михаила Илларионовича.

Толпа на набережной все густела. Народ стоял уже от дома Кутузова до Летнего сада. Полицейский офицер с несколькими нижними чинами безуспешно пытался установить порядок.

В доме у Кутузовых в эту ночь почти не спали. Далеко за полночь в кабинете Михаила Илларионовича полковники по его указаниям еще писали разные бумаги и рассылали во все концы России фельдъегерей. Потом, утомившись, прилегли тут же в кабинете по-походному – кто на диване, кто в креслах – отдохнуть до зари.

А утром в доме проснулись чем свет.

Раньше всех встала Екатерина Ильинишна – собирать мужа в путь-дорогу. Вчера целый день на кухне пекли и жарили. Нужно посмотреть, как все уложено, не забыли ли чего. Сколько раз за тридцать четыре года совместной жизни с Михаилом Илларионовичем приходилось ей заниматься этим малоприятным делом – провожать мужа на войну!

Екатерине Ильинишне помогала дочь Катя, которая впервые провожала в такую невеселую дорогу вместе с папенькой и своего молодого мужа. По дому бегала, стуча каблучками, проворная Марина и топал уже одетый во все солдатское медлительный Ничипор.

Михаилу Илларионовичу сегодня тоже было не до сна. Он встал вскоре после жены. Умылся, оделся и все или смотрел на карту, что-то прикидывая карандашиком, или ходил из угла в угол в тяжелом раздумье. Михаил Илларионович был скрытен. Он не любил никому говорить до поры до времени о своих замыслах, расчетах и планах. Только отдавал короткие приказания невыспавшимся полковникам.

Потом Ничипор усадил барина бриться. А после бритья обе Катеньки – жена и дочь – позвали всех в столовую завтракать. Еда не шла на ум, но пришлось сесть за стол.

В доме стоял дым коромыслом. В каждой комнате толклись люди – родственники и друзья провожали Михаила Илларионовича.

И вот раздался первый удар колокола: звонили к обедне.

Пора вставать из-за стола. Надо еще отслужить молебен в Казанском соборе и – в путь: дело не ждет, враг уже стучится в смоленские ворота.

Еще раз последние сборы, последняя проверка.

– Бумаги, карты, деньги взяли? – спросил Кутузов у озабоченных полковников.

– Взяли, Михаил Илларионович.

– Ну, тогда по русскому обычаю присядем-ка на дорожку!

Уезжающие, домашние и гости сели где попало. Ничипор сел на скамейку, которую всегда возил с собой для Михаила Илларионовича.

На минуту все в кабинете затихло. Только слышалось, как тихонько плакала, сморкаясь в платочек, бедная Катенька, впервые расстававшаяся с мужем.

Екатерина Ильинишна держалась молодцом.

– Ну, с Богом! – поднялся Кутузов.

Все засуетились, затараторили, зашумели. Ничипор и лакеи понесли укладывать на тройки последнюю поклажу.

Толпа на набережной загудела, заволновалась:

– Уже! Идет!

Все взоры устремились на парадную дверь дома.

И вот из нее на крыльцо вышел в скромном мундирном сюртуке без погон, в белой бескозырке с красным околышем князь Михаил Илларионович Кутузов.

Все мужчины, стоявшие на набережной, обнажили головы перед прославленным, убеленным сединами русским полководцем.

Первая коляска, в которую сели Михаил Илларионович с женой и дочь Катя с мужем, полковником князем Кудашевым, медленно тронулась с места. За ней постепенно двинулись остальные.

Ехать приходилось только шагом: так было много народу на Дворцовой набережной.

Люди жались к самой коляске, старались подойти к ней поближе, чтобы увидеть знаменитого полководца, пожелать ему счастливой дороги, успеха в неравной борьбе с врагом. Мужчины махали шляпами, шапками, картузами, женщины – платочками и шарфами. В коляску совали и бросали букеты цветов, кричали:

– Спаси нас, Михайло Ларивонович!

– Счастливый путь!

– Храни тебя Господь!

– Гони проклятущих немцев из штаба!

– Батюшка, побей супостата!

– Ты одна наша надёжа!

– Не допусти погибели России!

– Оборони нас!

Михаил Илларионович в ответ только махал бескозыркой – слов не было…

Царь еще два дня назад поторопился уехать в Швецию. Царь не хотел провожать Кутузова.

Кутузова провожал народ.

Глава четвертая«Приехал Кутузов бить французов»

I

Шумные, многолюдные проводы взволновали Михаила Илларионовича. Его глубоко тронуло это искреннее выражение любви и доверия к нему народа.

Погруженный в свои мысли Кутузов сидел в коляске. Петербург давно остался позади. Вместе с Михаилом Илларионовичем ехал Павел Андреевич Резвой. Павел Андреевич, старый, всегдашний спутник Кутузова, хорошо изучивший его, умел, когда надо, посидеть молча, не докучал Михаилу Илларионовичу ненужными вопросами и разговорами.

А у Михаила Илларионовича не выходили из головы петербургские проводы…

Александр предостерегающе сказал Барклаю: «Помните – у меня одна армия!» Глупец! Он думает, что в ней все. А народ?

Александр, чужой России человек, не понимает, не хочет принимать в расчет самую главную силу, самое большое богатство – народ.

Армия отступала в глубь страны, отбиваясь от превосходящего врага, а народ боролся с ним по-своему: уходил в леса и болота, на каждом шагу подстерегая непрошеных гостей с топорами, вилами, косами. Об этом рассказывали курьеры, приезжавшие в Петербург из-под Полоцка, из корпуса Витгенштейна. Как ни тяжела была крестьянская подневольная жизнь, но иноземное рабство, которое нес Наполеон, было хуже.

На защиту родины поднимался весь народ.

И это стоило принять в расчет.

Думал Кутузов и о своей армии. Его беспокоили людские резервы и продовольствие. Многие магазины с зерном, мукой, крупой, фуражом достались врагу или сожжены самими русскими.

Провиантские чиновники радовались отступлению: можно свалить все на французов и показать уничтоженными тысячи пудов продовольствия там, где в действительности стояли одни пустые амбары с мышиными объедками, а денежки положить себе в карман.

Надо прекратить это безобразие, надо прибрать всех этих провиантских жуликов к рукам. И позаботиться о провианте для дальнейшего – без хлеба воевать нельзя. Кутузов никогда не забывал мудрого Румянцова, который говорил: «Войну надо начинать с брюха!»

Вспомнилось Михаилу Илларионовичу, как на Дунае он организовал снабжение Молдавской армии.

Кутузов думал, а версты незаметно уходили одна за другой. Вот уже и первая станция – Ижоры. У станционного дома было похоже на конскую ярмарку: табунилось сорок пять лошадей, приготовленных для Кутузова. Возле крыльца стояла, видимо только что подкатившая, курьерская тройка, которую со всех сторон облепил народ.

– Курьер из армии. Какие-то новости он везет? – нарушил молчание Резвой.

– Ничего хорошего. Видишь, все хмурые, – ответил Кутузов.

На лицах мужиков и баб, окружавших поручика-курьера, были написаны растерянность и тревога. Толпа даже как-то не очень оживилась, увидев подъезжавший длинный кутузовский поезд.

– Я выходить не буду. Пусть поскорее перепрягут лошадей. И пусть курьер даст сюда пакет, – сказал Михаил Илларионович, когда подъехали к станции.

Кайсаров и Кудашев, сидевшие во второй коляске, уже бежали к курьеру сказать, что князь Кутузов имеет право читать донесения командующих государю.

Пока полковники объяснялись с курьером, Михаил Илларионович прислушивался к разговору в толпе:

– На самый спасов день вошли!

– Там и река и стены – и не могли отстоять!

– Долго ли проклятущий немец будет отступать?

Сомнений не оставалось: Смоленск взят!

Кайсаров уже нес Кутузову пакет. Поручик-курьер шел за ним с раскрытой курьерской сумкой.

Михаил Илларионович вскрыл пакет, прочел донесение и помрачнел.

– Смоленск взят, – глухо сказал он. – Смоленск – это ключ к Москве. Дело стало еще сложнее!.. Запечатай, голубчик! И скорее в путь! – приказал он Кайсарову, возвращая ему нерадостный пакет.

– Ну-ка, братец, поди расскажи, как отдали Смоленск, – обратился он к поручику-курьеру, который почтительно стоял поодаль.

– Два дня дрались, ваша светлость, – воскресенье и понедельник. В воскресенье Смоленск защищали двадцать седьмая пехотная дивизия Неверовского и седьмой корпус Раевского, а в понедельник их сменили шестой корпус Дохтурова и третья пехотная дивизия Коновницына.

– Смоленск не укрепили, не подновляли старые валы?

– Никак нет.

– Армия отступила на какую дорогу?

– На Московскую, ваша светлость.

– Так, так, – машинально говорил Кутузов, доставая из трубки карту, а сам думал: «Зря поехал к Смоленску. Надо бы прямо на Москву!»

Он держал карту у самых глаз.

«Всего сто семьдесят верст от Москвы!»

Поручик-курьер стоял навытяжку, ожидая еще каких-нибудь вопросов. А ямщики тем временем торопливо запрягали тройку.

– Стой, куда ты пятишься, Барклай треклятый! – со злостью кричал на пристяжную ямщик. После того как Барклай отступил от Смоленска, его имя стало ненавистно всем.

Через несколько минут поезд Кутузова тронулся дальше.

II

Уже пятый день ехал к армии Кутузов. Он дорожил каждым часом и торопился как мог, тем более что погода благоприятствовала: стояли ясные осенние дни.

Екатерина Ильинишна заботливо снарядила мужа и зятя в дорогу – приказала повару нажарить и напечь столько всякой вкусной снеди, что с этими припасами можно было отправляться не к Смоленску, а хоть в Севастополь. Поэтому завтраки и ужины отнимали не много времени, на обед Михаил Илларионович отпускал не более часа (повар ехал впереди и приготовлял заранее), а на ночлег останавливались через день.

Больше всех задерживали курьеры из армии и те, которых Кутузов рассылал в разные стороны сам. Он продолжал вести деятельную переписку со всеми командующими и Ростопчиным.

Офицеры, приезжавшие из армии, рассказывали подробности героических боев русских войск на подступах к Смоленску и при защите самого города.

Михаил Илларионович узнал о том, как у Красного генерал Неверовский с двадцать седьмой пехотной дивизией самоотверженно задерживал два французских корпуса. Это было тем более поразительно, что из шести полков его дивизии четыре состояли из необстрелянных рекрутов с молодыми, семнадцатилетними офицерами. Французы через своих польских улан предлагали русским сдаться, но солдаты Неверовского возмущенно отругивались и кричали: «Умрем, а не сдадимся!»

Не менее мужественно дрались русские полки Раевского, Дохтурова, Коновницына и Неверовского у стен Смоленска – этого «дорогого ожерелья России», как Смоленск назывался исстари.

Михаил Илларионович восхищался героическими солдатами и офицерами.

На каждой станции к кутузовскому поезду стекались толпы народа, а в Торжке его не встречал никто: еще не взошло солнце, и Торжок спал.

Перепуганный смотритель побежал собирать лошадей – он не ждал, что светлейший приедет в этакую рань. Жена станционного смотрителя загремела в сенях самоваром, в доме забегали, засуетились.

Кутузов не пошел в горницу – там духота и мухи! – а стал умываться на воздухе. Потом сел на скамейку у дома, ел яблоки и диктовал Кайсарову письма. Он отправил их с нарочным Барклаю. Михаил Илларионович извещал, что следует на Стариц-Зубцов, и просил слать к нему курьеров с донесениями по этой дороге.

Позавтракав, Кутузов тотчас же отправился дальше.

На следующую станцию, Новотроицкую, приехали в полдень. Здесь Михаила Илларионовича ждала непредвиденная встреча.

В Новотроицкой у него не было никаких дел – ни курьеров, ни отсылки срочных бумаг. Кутузов остался сидеть в коляске, ожидая, когда перепрягут лошадей, а его молодежь вылезла размять ноги. Михаил Илларионович снял бескозырку, подставив осеннему нежаркому солнышку седую голову, смотрел вдаль и думал: «Какая тишина! Какая благодать!»

– Папенька, здесь Леонтий Леонтьевич Беннигсен, – сказал подошедший к нему Кудашев.

«Леонтий Леонтьевич!» – усмехнулся Кутузов. – И с какой стати окрестили этого ганноверца, лютеранина православным именем, ежели по-настоящему он никакой не Леонтий, а Левин Август Теофил? Хорош Леонтий – по-русски говорить не умеет!»

Беннигсен ехал в Петербург. Его происки против Барклая как будто увенчались успехом, но не в пользу его самого, и Беннигсен решил удалиться из армии. В Новотроицкую он приехал вчера вечером, хорошо выспался и только к полудню взялся за утренний кофе. Хотя Беннигсену было очень неприятно, но волей-неволей пришлось выйти из дома и приветствовать Кутузова, которого он любил так же, как и Барклая.

Высокий и худощавый, с хищным, словно у коршуна, носом, он важно стоял у старой, вытертой в бесконечных походах коляски Михаила Илларионовича. Своим холодным, надменным видом Беннигсен старался показать, что назначение Кутузова главнокомандующим нисколько его не волнует, что он – выше всего. Недаром Беннигсена называли – «ледяная глыба».

– Его величество велели вам, господин барон, состоять при мне. Прошу не задерживаться, мы сейчас едем, – сказал Беннигсену Кутузов.

Беннигсен чуть поклонился и пошел к дому, негнущийся и деревянный.

Не успели проехать и трех верст от Новотроицкой, как им повстречался еще один любимчик императора Александра: любимчику стало неуютно в армии. В простой телеге, запряженной парой неказистых лошаденок, сидел на мешке с сеном небритый, взъерошенный генерал Фуль. Увидев Кутузова, Фуль с презрением отвернулся.

– Разлетается воронье! – сказал Резвому Михаил Илларионович.

Чем ближе подъезжали к столбовой Смоленской дороге, тем все чаще встречались бежавшие от войны жители Смоленска и смоленских сел и поместий, занятых неприятелем. Они ехали и шли на восток с женами и детьми, везли кое-какой скарб, вели домашний скот. Они, как цыгане, располагались со своими повозками и телегами у самой дороги. Увидев где-нибудь на жнивье или на лугу у речонки такой табор, Кутузов иногда останавливался на несколько минут, чтобы расспросить смолян обо всем. Потрясенные свалившейся на них бедой, разорением, пожарами, измученные треволнениями последних дней, они с ужасом и возмущением рассказывали о грабежах и насилиях армии Наполеона.

– Недаром баре держат французов-камердинеров: француз тебя быстро разденет и разует! – не без иронии заметил один смоленский ремесленник.

Кутузов видел слезы обездоленных, потерявших кров и имущество людей, и ему хотелось поскорее быть в армии, чтобы противостоять врагу.

И Михаил Илларионович торопил ямщика:

– Гони, братец!

III

Вдруг в одну ночь резко изменилась погода, откуда-то нахлынули хмурые, серые тучи. Они тянулись по небу без конца и края. Пошел дождь. Не буйный, по-летнему озорной и шумный, а тихий, монотонный, въедливый. В мелкой сетке дождя все предстало в ином виде: посерели деревни, грустью повеяло от сжатых полей, неуютным и черным казался лес. И сразу стали ощутимы все изъяны ухабистой проселочной дороги. Пришлось поднять в коляске верх и натянуть на колени кожаный, потрескавшийся и порыжевший от старости жесткий фартук.

Это сразу обкорнало, сузило обзор. Сидя в открытой коляске, Михаил Илларионович мог видеть далеко вперед и смотреть по сторонам. А теперь впереди все заслонили спины ямщика и Ничипора, словно они только сейчас сели на козлы, а сбоку оказалось для обозрения весьма небольшое пространство. Оставалось смотреть, как по морщинистому фартуку катятся дождевые струйки.

Езда потеряла последнюю прелесть.

К тому же стало быстро темнеть, фонарей у коляски не было, и все чувствительнее отдавались толчки разбитой колеи.

В чернильной темноте осеннего вечера под проливным дождем приехали в Зубцов.

Пришлось заночевать, хотя армия была уже так близко – возле Гжатска, у Царево-Займища, где Барклай собирался дать решительное сражение Наполеону.

Кутузов со свитой остался в станционном доме, а Беннигсена повезли в дом какого-то купца.

Михаил Илларионович при свечах тотчас же продиктовал Кайсарову письмо к Барклаю о том, что из-за дождя он не сможет приехать в Царево-Займище к завтрашнему полудню. Курьер немедленно повез это письмо по назначению.

Михаил Илларионович ходил по комнате и все посматривал то в одно, то в другое окно, не стихает ли дождь.

Дождь продолжал шуметь по-прежнему.

– Как думаешь, надолго ли зарядил дождик? – спросил светлейший у станционного смотрителя, принесшего самовар.

– Да ведь вчерась, ваше сиятельство, успеньев день был. Дело к осени. Старики так бают: ежели к полуночи не перестанет, то будет идти до полудня.

Сели ужинать.

Светлейший приказал, чтобы лошади были готовы для отъезда в любую минуту.

Легли спать. Молодые полковники, утомленные дорогой, быстро уснули. За ними скоро захрапел и Павел Андреевич. Один Кутузов не мог уснуть, хотя и намаялся сегодня – старые рессоры плохо уберегали от рытвин.

Михаил Илларионович лежал и думал об армии, о том, как мало осталось Наполеону до Москвы. Думал о дочерях, Аннушке и Параше. Аннушка живет у Тарусы, между Калугой и Серпуховом. Не похоже на то, чтобы Наполеон добрался туда, но все-таки Таруса может оказаться в непосредственной близости к фронту. Надо осторожно предупредить об этом Аннушку – пусть заблаговременно уезжает с детьми на восток.

Еще больше беспокойства доставляла ему старшая дочь, Прасковья, бывшая замужем за Толстым. У Параши восемь детей, и живут они в Москве. Неужели не догадается уехать в свое рязанское имение?

Этот «сумасшедший Федька» Ростопчин только зря обнадеживает народ, пишет всякую ерунду в своих ёрнических афишках…

Проснулся Михаил Илларионович среди ночи. И первым делом прислушался, шелестит ли за окном дождь?

Как будто не слыхать.

Он надел туфли и подошел к окну. Было еще темно. Михаил Илларионович открыл окно. Пахнуло сыростью. По небу с прежней торопливостью, словно опаздывая куда-то, мчались тучи. Но уже не сплошной, непроницаемой стеной, как с вечера, а разорванными клочьями. Иногда среди них проглядывали светлые кусочки.

Дождь перестал. Только с крыши звучно падали на стол, стоявший под окном, дождевые капли.

Можно бы ехать, но еще все-таки темно. Придется обождать.

Михаил Илларионович снова лег в постель. Он долго ворочался с боку на бок.

Вот стали перекликаться петухи, и им охотно подтянул станционный. Потом робко начало светлеть за окном. Понемногу совершенно отчетливо вырисовался на столе самовар, и сквозь стекла окна обозначились кусты сирени, росшие у самого дома.

Пора в путь.

Через минуту весь станционный домик проснулся. Молодые полковники вскочили бодро, но, конечно, им бы еще спать и спать…

Невыспавшийся Ничипор говорил, зевая:

– Що за сон, як у головах шапка!

Ямщики быстро запрягли лошадей, и длинный кутузовский поезд снова тронулся в путь. Только одна коляска осталась на месте: генерал Беннигсен не изволил проснуться и сказал, что нагонит Кутузова в дороге. Михаил Илларионович не очень опечалился:

– Баба с возу…

Кутузов велел откинуть надоевший кожаный верх коляски.

Дорога была тяжела – грязная, разбитая. Ехать приходилось шагом.

С каждой верстой становилось светлее.

Когда подъезжали к Песочне, не только не было дождя, но даже показалось солнышко.

– В ociннiй час ciм погод у нас: сие, вие, тумани2е, шумить, гуде, тай зверху йде! – смеялся Ничипор, слезая с козел.

В Песочне Кутузов завтракал. Здесь уже все с тревогой поглядывали на запад и подозрительно прислушивались ко всякому шуму. Жена станционного смотрителя божилась, что, выгоняя корову в поле, слыхала, как грохочут пушки. Беспокойство усугубляли бежавшие из-под Вязьмы крестьяне, они целым табором расположились у самой станции. Горели костры. Пригорюнившиеся, измученные бабы варили еду, возились с грудными младенцами, пасли скот, который вели за собой. Мужчины угрюмо ладили телеги и сбрую, поили коней. Старики рассказывали жителям Песочни о своей беде, о грабежах и насилиях «франца». Босоногие ребятишки носились по лужам, глазели на кутузовский поезд – до них горе еще не докатилось.

Позавтракав, Кутузов двинулся дальше. Еще до полудня подъехал к Гжатску.

У опушки леса и на дороге Кутузова ждала толпа народа. Увидев коляску главнокомандующего, толпа кинулась к ней, облепила со всех сторон:

– Батюшка, родимый, спаси!

– Оборони нас, Михайло Ларивонович!

– Вызволи из беды! – кричали мужики и бабы, протягивая к Кутузову руки.

Михаил Илларионович заморгал – встреча растрогала его. Но что можно было сказать гжатцам, чем утешить, обнадежить их, если французы уже стоят под Царево-Займищем?

Гжатские купчики и их молодцы-приказчики бросились к тройке и стали выпрягать из коляски лошадей.

– Что вы, ополоумели? Не замай, не трожь! – яростно замахнулся на них кнутом ничего не понимавший ямщик.

– Ты плохо вез! Слезай! Мы повезем! – втолковывали ему гжатцы.

Резвой соскочил с коляски и пересел к Кудашеву и Кайсарову. Ничипор тоже хотел последовать примеру Павла Андреевича, но его задержали гжатцы:

– Сиди, сиди!

– В тебе весу-то не больше, чем в мешке овса!

– Будь за кучера!

Ничипор, ухмыляясь, остался сидеть на козлах.

Молодежь мигом распрягла тройку, ухватилась за оглобли, за коляску.

«Не развалилась бы она от их усердия, ишь как уперся в крыло!» – думал Михаил Илларионович, глядя, с каким рвением народ потащил коляску в город.

Кутузов с триумфом въехал в Гжатск. К коляске отовсюду бежал народ. Главнокомандующего подвезли к двухэтажному дому купца Церевитинова. Церевитинов, седой, кряжистый старик, встретил Кутузова у крыльца с поклоном, с хлебом-солью:

– Добро пожаловать, ваше сиятельство!

Михаила Илларионовича, словно архиерея, подхватили под руки и повели по устланной коврами лестнице наверх. Хотели сейчас же усадить за стол – откушать, но главнокомандующий отказался: дело прежде всего!

У дома его ждала толпа курьеров, прискакавших к нему с разных концов России, а в двадцати верстах от Гжатска – вся русская армия.

Кутузов слушал, как Кудашев и Кайсаров читали ему донесения, и тут же диктовал ответы.

По высокой лестнице, звеня шпорами, бегали ординарцы, курьеры, вестовые.

Главнокомандующий два часа занимался письмами, потом поехал в Царево-Займище.

Народ не расходился, стоял у дома, запрудив улицу. Сколько надежды светилось в глазах этих людей, которые встречали Кутузова!

«Ведь через день-другой им придется бросать все нажитое – дома, имущество», – с болью думал Михаил Илларионович, приветливо махая гжатцам из коляски своей бескозыркой.

IV

Приезд Кутузова вызвал в армии всеобщее ликование. Какой-то остряк удачно обмолвился:

Барклай-де-Толли

Не нужен боле —

Приехал Кутузов

Бить французов!

Это четверостишие вмиг пронеслось по всему лагерю и стало повторяться на каждом шагу.

– Теперь держись, франц-Полиён!

– Михаила Ларивоныч не будет с вами прохлаждаться, а раз-два – и пожалуйте бриться!

– Да, да, милости просим, дорогие гости, на честной пир!

– Он заставил турок на Дунае конину жрать!

– Он по-суворовски: канители тянуть не любит!

Во многих полках солдаты и офицеры знали Кутузова по старой совместной службе, по прежним походам и победам. Старослуживые рассказывали молодым, как турецкая пуля пролетела через оба виска насквозь и один глаз у Михаилы Ларивоновича чуть усидел на месте, а второй вылетел, как воробей из гнезда.

– А как же, дяденька, он теперь одним-то глазом видит?

– Видит лучше, чем ты двумя. Он все, брат, видит! Что у тебя подвертки сносивши и что хлебушка ешь не досыта – все!

Тысячеустая молва подхватила и разнесла по лагерю первые слова, сказанные Кутузовым в Царево-Займище. Светлейший проходил с Барклаем по фронту выстроенного для встречи главнокомандующего почетного караула первой роты лейб-гвардии Преображенского полка. Глядя на рослых, ражих преображенцев, Кутузов как бы про себя сказал:

– С такими молодцами – и отступать!

В этой фразе могло быть все: и укор, и сожаление, и удивление.

Армия, два месяца отступавшая перед врагом, уже сама начала сомневаться в своих силах и возможностях. И одна эта фраза победоносного полководца, своего, родного, русского человека, вернула армии веру в себя:

– Право слово, что мы – не русские? Что мы – трусы?

– Что уж, так-таки мы ничегошеньки не стоим?

Затем вся армия говорила об орле, который парил над Кутузовым, когда он объезжал полки.

Оказалось, что орла видело больше народа, чем можно было предполагать. Спорили лишь о том, где это произошло: одни говорили, что когда главнокомандующий подъехал к шестому пехотному корпусу генерала Дохтурова, а другие божились, что у второго пехотного корпуса толстяка генерала Багговута. Солдаты подмечали все, по-своему расценивали каждый шаг Михаила Илларионовича.

Все генералы – Барклай, Багратион, Беннигсен, Ермолов, вся свита были в парадной форме, при орденах, а на Михайле Ларивоновиче – сюртук без эполет, да еще нагайка через плечо, как у казака. У всех у них были форсистые черные шляпы с петушиными – то черными, то белыми хвостами, а на голове у Кутузова – какая-то простецкая бескозырка с красным околышем. И ехал он не на каком-нибудь кровном жеребце, а на гнедой, невзрачной, спокойной кобыленке, не как новый главнокомандующий, «новая метла», а как свой, давнишний родной человек. Будто он всегда был со всеми ими от самой границы, будто шагал он в зной и непогоду по белорусским пескам, с болью в сердце отдавал врагу свою землицу и вместе со всеми клял этих сановных немцев-изменников, что наплодил в армии белобрысый царь.

Услыхав где-то в соседнем корпусе громкое, задорное «ура», солдаты без команды схватывались – чистились, осматривали обмундирование и амуницию, хотели предстать перед Михаилом Илларионовичем в лучшем виде.

– Дай-ка, братец, иголочки с ниточкой.

– Зачем?

– В мундере фалада по шву расползлась, подлая.

– А у меня в тесачном ремне пряжка расхлябавши. Хорошо еще – увидел.

– Ах ты подлая, не лезет! – сокрушался старик, вдевая нитку в иглу.

– Ты бы, дяденька, табачку понюхал: говорят, хорошо глаза прочищат!

– Ладно, молод еще учить. «Глаза прочищат!» Тебе бы вот спину шпицрутеном прочистить. Узнал бы.

Но солдаты так и не успевали навести в своем хозяйстве порядок: главнокомандующий уже въезжал в расположение их полка. И ничто не ускользало от его заботливого взгляда.

– Не тянитесь, ребятушки, не надо! Я приехал только посмотреть, здоровы ли дети мои. В походе солдату не о щегольстве думать. Отдыхайте, пока отдыхается! – по-отечески говорит Кутузов.

Солдаты были в восторге от нового главнокомандующего:

– Вот приехал наш батюшка. Он все солдатские нужды знает!

– Это не Барклаев. Тот ни словечка тебе не скажет, смотрит как протопоп!

– А потому, что и говорить по-русски Барклаев не горазд.

– Верно. И энтот жилистый, деревянный Бениксон не может. Я слыхал в осьмом годе в Пруссии, как он командовал: «Полк впруд!»

– А это что ж значит такое – «впруд»?

– Вперед. Он заместо «вперед» говорит – «впруд». Немец ведь!

– Речист генерал.

– Охо-хо! – хохотали солдаты.

Кутузов проехал по лагерю, осмотрел и одобрил позицию, выбранную для генерального сражения, принял рапорты начальников отдельных частей.

Ему показали карманный разговорник, который нашли у пленного французского офицера. Разговорник был четырехъязычный – на французском, немецком, польском и русском языках. В нем на первой странице стояли такие фразы:

Господин мужик дай меня кушат

Я лублу курица

Масло

Яйко

Вещина

Мужик я алкаю

Я жажду

Стели меня постел

Михаил Илларионович с возмущением качал головой:

– Навязались гости на нашу шею!

После осмотра позиции Барклай пригласил Кутузова к обеду. У Михаила Богдановича собрался весь цвет русской армии.

Садясь за скромно сервированный стол в доме, где поместился Барклай, Михаил Илларионович невольно вспомнил Павла Васильевича Чичагова.

Адмирал привез на турецкий фронт в Яссы пять подвод с дорогими сервизами и столовым прибором. Павел Васильевич, конечно, удивил бы гостей не только посудой, но и разнообразием и обилием блюд. А у скромного Михаила Богдановича ждать разносолов и роскоши не приходилось. Он зачастую обедал по-суворовски, из солдатского котла.

Барклай-де-Толли держался с большой выдержкой и достоинством. Он не показывал своей горькой обиды, что вынужден уступить командование Кутузову. Продолговатое лицо Барклая было так же бледно, как всегда, только на высоком лбу, переходившем в лысину, выступал пот, да от волнения едва заметно дрожала раненая правая рука, которой Барклай владел не совсем свободно.

В роли гостеприимного хозяина он был не по-русски чопорен, немногословен и сух. Угощать и развлекать беседой Барклай не умел.

Зато был оживлен и превосходно чувствовал себя князь Багратион. Горячий, но отходчивый, он уже без неприязни смотрел на Барклая, который так возмущал его своим отступлением. Растягивая гласные («Па-анимаете, друг мой А-алексей Петрович!»), Багратион говорил с сидевшим рядом с ним Ермоловым: они дружили.

Суровый красавец Ермолов слушал Багратиона со своей всегдашней неестественной улыбкой. Из-под густых кустистых бровей, которые были бы под стать какому-нибудь семидесятилетнему старику, а не тридцатипятилетнему молодому человеку, глядели проницательные серые глаза. У этого могучего великана был звучный, настоящий командирский, но вместе с тем чрезвычайно приятный голос. Высокий, статный, Ермолов производил впечатление богатыря; солдаты так и звали его: Ермолай-богатырь. Они говорили: «Надень наш Алеша мужичий тулуп и замешайся в толпе на базаре, и то у тебя шапка запросится с головы, когда увидишь его!» Так величествен был Ермолов, с мощной фигурой и львиной головой.

Рядом с ним сидел маленький, нездорово тучный Дмитрий Сергеевич Дохтуров.

В этом небольшом и слабом теле жила недоступная слабостям большая душа. Когда русская армия подходила к Смоленску, Дохтуров только что выздоровел после горячки. Барклай послал спросить у него, может ли Дохтуров принять на себя оборону Смоленска. «Лучше умереть на поле боя, чем на постели», – ответил Дохтуров и мужественно принял на себя это трудное, ответственное поручение. Михаил Илларионович спросил у Дмитрия Сергеевича, как он теперь чувствует себя.

– Спасибо, Михаил Илларионович; окреп после смоленской баталии, – ответил, улыбаясь, Дохтуров.

Солдаты любили его за доброту, веселость и бесстрашие.

«Коли наш Дохтур где станет, туда надобно посылать команду с рычагами – иначе его не сдвинешь с места», – смеялись его солдаты.

За Дохтуровым шли такие же герои: бестрепетный (как называл его мало о ком отзывавшийся хорошо язвительный Ермолов) Николай Николаевич Раевский и два генерала-суворовца: скромный и тихий Неверовский, доставивший столько хлопот французам у Красного, и быстрый, распорядительный Коновницын. Всегдашнее спокойствие Коновницына вошло у солдат в поговорку.

«Наш генерал – что на смотру, что на полковом празднике, что в бою всегда одинаков», – говорили они.

Рядом со спокойным Коновницыным сидел вспыльчивый, горячий Толь. Ширококостый, он казался квадратным. Толь беседовал со своим сослуживцем, генерал-квартирмейстером, худощавым, ничем не замечательным стариком Вистицким, походившим на Дон-Кихота, и красавцем французом, начальником штаба армии Багратиона, генералом Сен-При.

За Сен-При сидели два черных и курчавых кавалериста – крючконосый Орлов-Денисов и неумный Уваров, которого звали за глаза «жё, сир». Когда в Тильзите Наполеон спросил у Уварова, кто командовал русской кавалерией, то Уваров, плохо говоривший по-французски, ответил «жё, сир» вместо правильного «муа, сир». За Уваровым восседал важный, напыщенный Беннигсен, с провалившимся, как у старой бабы, узким ртом и птичьим, хищным носом. Беннигсен плохо понимал русский язык, и, когда за столом смеялись, он подозрительно косился – уж не над ним ли?

Возле насупленного худощавого Беннигсена поместился добродушный плотный Багговут.

За обедом говорили о разном.

Багратион потешался над тем, как Ростопчин написал ему, что «женщины, купцы и ученая тварь едут из Москвы, и в ней становится просторнее».

Ермолов рассказал о своем разговоре с пленным французским офицером, которого захватили накануне.

– Наполеон, узнав о вашем назначении, вспомнил о вас, ваше сиятельство, – сказал Кутузову не то с почтением, не то с иронической улыбкой Ермолов.

– Как же Наполеону не признать меня – чай, я старше его по службе! – отшутился Михаил Илларионович.

– И до чего нахальны французы, – продолжал Ермолов. – Я спрашиваю у офицера: «Вы давно из Франции?» – «Всего три дня». – «Как три дня?» – «А так, – отвечает, – три дня назад я был в Смоленске, а разве Смоленск не французский?»

– Ну и нахальство! – возмутились все, даже слегка покрасневший француз Сен-При.

– У турок тоже спеси было сначала хоть отбавляй, а потом запели лазаря, – заметил Кутузов.

– И армия так думает, ваше высокопревосходительство, – вставил Багговут. – Вот я вчерась слыхал в Минском полку какие вирши:

Летит гусь

На святую Русь.

Русь, не трусь —

Это не гусь,

А вор-воробей.

Русь, не робей,

Бей, колоти

Один по десяти!

V

После обеда Михаил Илларионович поехал в отведенный ему пустой дом. Все жители Царево-Займища еще позавчера выехали из деревни, которая стояла на той самой позиции, где предполагалось дать генеральное сражение. В доме остался один кот – он не видел опасности и не захотел покинуть насиженного угла.

Михаил Илларионович устал за этот бесконечный, полный самых разнообразных впечатлений, долгий день. Он отложил до завтра организацию своего штаба.

На людях Михаил Илларионович был весел и разговорчив, а тут помрачнел и замолчал. Сидел у стола при свечах перед разложенной картой, не спеша пил чай с вишневым вареньем Катеньки и думал.

Положение оказалось тяжелее, чем он предполагал. Ни царь, считавший себя великим полководцем, ни военное министерство не подготовились к войне. Занимались только ненужной муштрой. Военный министр Аракчеев помнил лишь один завет: «Двух забей, третьего выучи!»

А чему выучить? Тянуть на парадах носок…

Война стояла у порога, Наполеон усиленно, тщательно готовился к ней, об этом знали и император Александр и Аракчеев, а о резервах не подумал никто из них.

Трудолюбивый, заботливый Барклай только два последних года был военным министром. Он успел сделать очень немного.

И теперь оказалось вот что.

Обещанная фантазером, краснобаем и вруном Ростопчиным «вторая стена» была просто мифом. Позади Гжатска никакой «стены» не стояло. Ростопчин хвастался, что «московская военная сила» составляет семьдесят пять тысяч человек, по спискам же значилось лишь двадцать пять, а в наличии, готовых к отправке в армию, всего семь тысяч! И эти семь тысяч были без ружей и в лаптях.

Гора родила мышь.

Кутузов знал «сумасшедшего Федьку». Знал, что Ростопчин такой человек, о котором народ метко говорит: «У него на вербе груши растут!»

Михаил Илларионович сразу же не поверил в широковещательные ростопчинские обещания и потому еще в пути из Петербурга старался сам выяснить истинное положение вещей. И только здесь, в Царево-Займище, все окончательно прояснилось.

Единственным настоящим резервом были пятнадцать тысяч рекрутов Милорадовича, наспех собранных и наспех обученных. А в действующей армии оказалось налицо меньше: по спискам числилось в первой и второй армиях около ста тринадцати тысяч человек, а на самом деле было лишь девяносто шесть. Чуть ли не вдвое меньше, чем у Наполеона. Кроме того, приходилось считаться с тем, что армия, отступая, прошла без отдыха более восьмисот верст.

Уезжая из Петербурга, Кутузов полагал, что с потерей Москвы будет потеряна Россия. Поэтому о дальнейшем отступлении он не хотел и думать. Встретив в Гжатске офицеров, высланных Барклаем для осмотра оборонительных позиций, Кутузов велел им возвратиться в Царево-Займище. «Мы и без того слишком много отступали», – сказал им главнокомандующий.

А теперь выяснилось, что резервов нет, ружей, патронов, снарядов, шанцевого инструмента не хватает, хлеба – в обрез…

Придется отступать.

Надо хоть собрать все, что можно. Надо вернуть в строй солдат, которые взяты из полков командирами для разных поручений и услуг, собрать отставших, подтянуть дисциплину, навести порядок.

Надо отступать…

Приходится сохранять хорошую мину при плохой игре. Не показывать никому, что у самого на душе. Ни словом не обмолвиться о своих замыслах и планах.

Михаил Илларионович сидел у стола в тяжелом раздумье. Изредка отхлебывал из стакана остывший чай, ел яблоко.

Кудашев и Кайсаров вполголоса говорили в углу, просматривая списки армии, донесения. Ничипор с вестовым стлали барину постель. Резвой молча сидел у стола за стаканом чаю. На коленях у него примостился хозяйский кот, который подружился с Павлом Андреевичем, – дремал и мурлыкал, иногда на секунду широко открывая свои большие янтарные зрачки.

– Ложитесь-ка спать, мальчики. Утро вечера мудренее. Мы сегодня мало спали, – сказал Михаил Илларионович, тяжело вставая и начиная ходить по комнате от порога до темного красного угла, в котором остались только следы от икон да висела паутина.

Кудашев и Кайсаров послушались, улеглись на лавках, и быстро, по-молодому, уснули.

Резвой продолжал сидеть, поглаживая кота рукой. Свечи оплывали.

Михаил Илларионович сам потушил одну из них, догоревшую до бумаги. Он все ходил из угла в угол. Одна половица скрипела, и Михаил Илларионович старался не ступать на нее.

Наконец он остановился у стола.

– Что ж, матушка Россия не клином сошлась! Есть где расшататься! – сказал как бы про себя Кутузов.

Резвой понял: боя у Царево-Займища не будет.

VI

Не успел Кутузов на следующий день встать, как к нему пожаловал Беннигсен.

Увидев поддержку царя и поняв, что не все еще у него потеряно, Беннигсен стал снова назойливым и нахальным. Интриговав до сих пор против Барклая; и интриговав не без успеха, Беннигсен был готов начать борьбу против Кутузова: он не оставлял надежду стать первым лицом в армии. Беннигсен попросил главнокомандующего определить его положение,

– Его императорское величество приказал мне воспользоваться вашими знаниями, генерал. Сегодня я отдаю свой первый приказ по армии и не премину в нем сказать о вас, – ответил Михаил Илларионович.

Приказ был написан. Кутузов объявил о своем назначении главнокомандующим всеми русскими армиями. В приказе один абзац относился к Беннигсену:

«Г. генерал от кавалерии барон Беннигсен состоять будет относительно ко мне на таком же основании, как и стоят начальники главных штабов относительно к каждому из гг. главнокомандующих армиями».

Назначать Беннигсена начальником своего штаба Михаил Илларионович не собирался. Он только уточнил границы его прав.

Вчера, находясь полдня при армии, Кутузов был в ней еще как бы гостем, а сегодня становился хозяином. Еще с дороги Михаил Илларионович мог писать Барклаю:

«Мое замедление ни в чем не препятствует Вашему высокопревосходительству производить в действие предпринятой Вами план до прибытия моего».

Но сегодня, вступив в командование, Кутузов смотрел на все иными глазами. Он считал, что нельзя давать генерального боя до тех пор, пока не собраны все резервы, насколько мизерны они ни оказались бы в действительности.

Корпус Милорадовича только кончал сосредоточиваться у Гжатска, московское ополчение спешно стягивалось к Можайску, Верее и Рузе. Кроме того, сама позиция у Царево-Займища не удовлетворяла Кутузова: позади намеченной русской линии находилась обширная болотистая долина реки Сежа.

Барклай, доведенный до крайности обидными подозрениями и упреками в измене и трусости, вынужден был согласиться дать бой у Царево-Займища, хотя не мог не видеть слабости своей позиции.

Кутузову же торопиться во что бы то ни стало не приходилось. И он решил отступить, каким бы странным это ни показалось.

Вечером главнокомандующий отдал приказ отходить на восток.

Армия оставила Царево-Займище.

Приезд Кутузова так поднял дух армии, что некоторые солдаты, уходя из Царево-Займища, говорили:

– Ну вот – идем на француза!

– Да ты что, аль не видишь, куда тя ноги несут? – огрызался другой. – В Гжатск идем!

– А пущай и в Гжатск! Все равно французу от этого не поздоровится!

В темноте проходили смятенный отходом армии, взбудораженный город. Михаил Илларионович с болью в сердце проезжал по улицам Гжатска, который так тепло его встречал. Он и раньше отлично понимал душевное состояние честного, преданного России Барклая, которому пришлось отступать восемьсот верст, а теперь сочувствовал ему еще более.

VII

Армия остановилась в десяти верстах от Гжатска, у деревни Иваново. Здесь Кутузов наконец организовал штаб.

Недоверчивый, видевший в жизни много подвохов и каверз, Кутузов составил свой штаб из преданных ему людей.

Новые назначения вызвали много толков среди штабных.

Генерал-квартирмейстером Кутузов назначил генерал-майора Вистицкого, высокого, худощавого старика, который занимал эту должность во второй армии Багратиона. Все знали, что Вистицкий звезд с неба не хватает, что он самый старый в квартирмейстерской части и что он будет только ширмой.

В следующей строке приказа после упоминания о Вистицком шла одна лаконичная фраза:

«Той же части полковнику Толю находиться при мне».

Полковник Карл Толь служил генерал-квартирмейстером в первой армии Барклая. Небольшой, плотный, Толь был энергичен, напорист и трудолюбив. Павел I, уволивший из квартирмейстерской части ряд офицеров, оставил Толя за красивый почерк. Михаил Илларионович знал Толя еще по кадетскому корпусу, знал, что Карлуша не только красиво пишет, но и что он неглуп. Его портили вспыльчивость и самолюбие. В корпусе Толь запустил чернильницей в товарища за то, что он посмеялся над его плебейским лицом. А кичился Толь тем, что сам великий Суворов произвел его в капитаны во время Итальянского похода.

Никто не сомневался в том, что не старик генерал-майор Вистицкий, а тридцатипятилетний Толь станет фактически генерал-квартирмейстером армии.

Всех удивило и следующее назначение: своим дежурным генералом Кутузов назначил полковника Кайсарова.

В Иванове Михаил Илларионович впервые написал коротенькое письмо домой, Екатерине Ильинишне:

«Я, слава Богу, здоров, мой друг, и питаю много надежды. Дух в армии чрезвычайной, хороших генералов весьма много. Право, недосуг, мой друг. Боже благослови детей».

И отослал более длинное письмо дочери Анне Хитрово, которая жила у Тарусы, между Калугой и Серпуховом:

«Друг мой Аннушка и с детьми, здравствуй! Это пишет Кудашев, так как у меня немного болят глаза и я хочу их поберечь. Какое несчастье, мой друг, находиться столь близко от вас и не иметь возможности вас расцеловать, но обстоятельства очень трудные.

Я твердо верю, что с помощью Бога, который никогда меня не оставлял, поправлю дела к чести России. Но я должен сказать откровенно, что ваше пребывание возле Тарусы мне совсем не нравится. Вы легко можете подвергнуться опасности, ибо что может сделать женщина одна, да еще с детьми; поэтому я хочу, чтобы вы уехали подальше от театра войны. Уезжай же, мой друг! Но я требую, чтобы все сказанное мною было сохранено в глубочайшей тайне, ибо, если это получит огласку, вы мне сильно навредите.

Если бы случилось так, что Николай не получил бы разрешения губернатора на выезд, то вы должны уехать одни. Тогда я сам улажу дело с губернатором, указав на то, что мужу надлежит сопровождать свою жену и детей. Но вы, дети мои, уезжайте во что бы то ни стало.

Я чувствую себя довольно сносно и полон надежды. Не удивляйтесь, что я немного отступил без боя, это для того, чтобы укрепиться как можно больше».

Михаил Илларионович уже понимал, что война угрожает самой Москве. Он твердо решил дать сражение Наполеону перед Москвой.

Главнокомандующий отправил Толя и Беннигсена к Можайску отыскать более удобную позицию для боя. Кутузов доверил бы выбор одному Карлуше, но ему так надоел этот длинный, пронырливый ганноверец Беннигсен, что он с радостью поручил ему выбор позиции.

Глава пятая«Про день Бородина»

Недаром помнит вся Россия

Про день Бородина!

Лермонтов «Бородино»

I

Все полки двадцать седьмой пехотной дивизии генерала Неверовского завидовали виленцам: им посчастливилось расположиться у самых деревенских огородов.

Когда вчера на рассвете армия пришла к реке Колоче и обер-квартирмейстер корпуса стал шагами отмеривать каждому полку его место, Виленский пехотный полк оказался возле изломанных заборов деревни Шевардино, которая лежала между двумя смоленскими трактами: Старым – узким, малоудобным проселком, и Новым – широкой дорогой, обсаженной молодыми березками.

Правда, огородами пользовались не одни виленцы: само Шевардино заняло начальство – командующий войсками участка генерал-лейтенант Горчаков, доводившийся, как говорили, родным племянником великому Суворову, и командир двадцать седьмой дивизии Дмитрий Петрович Неверовский со своими штабными.

Пронырливые и прожорливые генеральские и штабные денщики и вестовые раньше виленцев хорошо обшарили каждую грядку, но все-таки кое-где еще удавалось найти морковку, репу или картофелину поменьше, которой генеральские денщики брезговали, да у забора рос дикий чеснок. Виленцам и это оказалось на руку, потому что с хлебушком в армии было не ахти как. Двадцать седьмая дивизия, прошедшая столько верст в походах и боях, привыкла жить по-цыгански – на подножном корму. И потому солдаты оценили столь удачное размещение.

Хуже обстояло с водой. В полуверсте протекала речушка Каменка, но она пересохла за лето. Колодец в Шевардине был, но его быстро вычерпали, и генерал-лейтенант поставил к колодцу часового, чтоб воду из него не брал никто – ни пеший, ни конный. Драгуны, кирасиры и ахтырские гусары, стоявшие на флангах двадцать седьмой дивизии, рыскали за водой всюду. Лучше всех было егерям: их рассыпали по кустикам у правого берега Колочи. Воды в Колоче было тоже не Бог весть сколько, но все ж напиться и постирать порты хватало. Многие купались, несмотря на то что не только прошел Ильин день, но даже и «яблочный спас».

У самой проселочной дороги, ведущей из Шевардина в Семеновское, расположилась первая рота второго батальона виленцев. Солдаты устраивались на новоселье: долго ли, коротко ли придется стоять здесь, а надо соорудить шалашик, благо кустов хватает; будет ли завтра бой, останешься ли в живых или нет, а не грех подумать о том, что оторвалась подметка и холщовые брюки из белых, как положено, превратились в черные. Хорошо, что портупею не приказывали белить: она давно сделалась желто-бурой.

Некоторые отдыхали, покуривая. Накануне боя думали о своем, вспоминали:

– Так-то, брат, я и сказал жене: прощай, мол, Федосьюшка, да смотри ты у меня, а то, вот те крест…

– Ну что ж? И побьешь ее, коли что, отведешь душеньку: ведь законная, попом венчана!

– А что, братуха, у вас в селе солдаты стоят?

– Как же, сказывали земляки, всю зиму стояли. Да еще гусары…

– Эх, гладыри…

Другие смотрели с высокого Шевардинского холма на извилистую Колочу, на зеленый купол бородинской церкви, на березовые рощи и кусты, уже расцвеченные яркими осенними красками, на кое-где скошенные, а где и просто вытоптанные людьми и лошадьми, исполосованные колесами пушек шевардинские, семеновские и алексинские поля. Перебрасывались фразами:

– Поля-то хороши, а их истолкли, изгадили…

– Не жаль – господское…

– Чудак, право: чьи бы ни были, а все наши, русские.

– Да, овсы знатные были.

– Урожай нонче всюду хороший.

– А место для жительства тут веселое: пригорки, речки, лес.

– Для пахоты не больно способное – вишь, на поле камней сколько!

– Будет здесь бой аль опять отойдем?

– Коли б еще нас разбили, тогда понятно б было, почему отступаем, а то отдаем Расею. И нас только мучат походами…

– Будет бой. Зачем же у нас вон батареи насыпают, а у Семеновской окопы роют?

– И в Цареве-Займище тоже рыли, а что толку-то?

– Пойдем дальше – Расея широкая. Какая тут позиция – холмы да речки.

– Много ты понимаешь! Раз холмы есть, стало быть, защищаться свободно.

– Братцы, гляньте, – сказал высокий носатый Левон Черепковский, – к нам какие-то гости жалуют.

Действительно, из Смоленской к Шевардину катила коляска, а за ней группа всадников.

Гостей увидали не только батальоны, расположенные у дороги, их заметило в Шевардине начальство. Из деревни, торопливо застегивая мундиры и повязывая шарфы, вышли генералы – высокий, сосредоточенно-серьезный Горчаков и небольшой, улыбчивый Неверовский.

Коляска остановилась у самой дороги. Из нее, тяжело ступая, вышел тучный старик. Ехавшие верхами за коляской генералы и штабные офицеры слезли и почтительно обступили старика.

– Сам! Сам!

– Кутузов!

– Где? Который?

– Да вона стоит в середке, показывает что-то вниз, в семеновскую лощину.

– А кто тот, горбоносый, быстрый?

– Эх ты, не знаешь! Это ж наш князь Багратион.

– Неужто? Горячий!

– Он грузин.

– Нет, он не грузен. Худощав.

– Да не то. Ты не понимаешь: грузин – это нация такая.

– Какая?

– Он с Капказу. С теплых вод.

– А мне сказывали – Багратион русский.

– Да, русский. Самый настоящий православный, но – грузин.

– Наш енарал Митрий Петрович встрял в беседу. Что-то говорит дельное, вишь, Багратион поддакивает.

– И Кутузов кивает головой, не спорит.

– Митрий Петрович может: башковат.

– Кутузов идет к коляске. Вона садится. Уезжает.

– Старый человек, а приходится ездить, трястись по этим горам да оврагам.

– Ничего не поделаешь – служба!

Сопровождавшие главнокомандующего генералы и офицеры снова вскочили на коней. Коляска поворотила назад. Кутузов, сидя в коляске, поднес к бескозырке руку – прощался с Горчаковым, Неверовским и всеми.

После отъезда Кутузова на Шевардинских холмах пуще прежнего заработали кирки да лопаты: делали пятиугольный редут.

Передавали: главнокомандующий велел укрепляться – будет бой.

II

Должно постоянно обеспечивать свою операционную линию и добровольно не жертвовать ею.

Наполеон

Беннигсен и весь сонм квартирмейстеров выбрали позицию для генерального сражения с Наполеоном в двенадцати верстах от Можайска, у села Бородина, между двумя смоленскими трактами – Старым и Новым. Кутузов осмотрел ее. Разумеется, позиций без недостатков не существует. Сказать, чтобы главнокомандующий остался очень доволен бородинской, было нельзя, хотя он и написал царю, что позиция «одна из лучших, какую только на плоских местах найти можно». Поле представляло холмистую равнину, покатую к западу. По ней протекала речка Колоча с притоками, имевшими такие многозначительные названия, как Война, Огник, Стонец. Видимо, эти поля уже не раз бывали свидетелями кровавых схваток. Все эти речонки, высохшие за лето, текли в глубоких и крутых оврагах, поросших мелким кустарником. Правый фланг, защищенный крутыми берегами Колочи, был неприступен: обрывы доходили до пяти сажен, а левый – ровный, упиравшийся в Утицкий лес, оказывался слабее – он не имел никаких местных преград.

Багратион, войска которого занимали левое крыло, сразу же забил тревогу: левый фланг нужно укрепить.

Кутузов считал, что укрепить надо всю позицию, но не хватало лопат, кирок, топоров. Уже по дороге к Бородину Михаил Илларионович несколько раз писал Ростопчину о том, чтобы он прислал полторы тысячи кирок и две тысячи лопат. Но Ростопчин легок только на обещания и посулы. На словах у него все спорится – ведь обещал же он создать «вторую стену», а много ли получилось из его обещания?

И даст ли Наполеон возможность укрепиться?

Михаил Илларионович поручил арьергард твердому, спокойному Коновницыну. Петр Петрович сдерживает натиск французской армии, но приходится поторапливаться с укреплениями: выстрелы с каждым днем все слышнее и слышнее…

Михаил Илларионович, по обыкновению, никому не говорил, но боялся за свой правый фланг, стоявший у новой Смоленской дороги. Главные силы Наполеона двигались к Москве по ней, и от самого Смоленска Наполеон обходил русских справа.

Михаил Илларионович считал, что на всякий случай надо укрепить правый фланг. Пусть левый останется для Наполеона в виде приманки. Пусть Наполеон переведет на правый берег Колочи побольше своих войск, тогда и Кутузов может начать перебрасывать полки с правого на левый фланг. А пока надо укрепляться у Горок, Смоленской и Шевардина.

Главную квартиру Кутузов устроил в господском доме у деревни Татариновой, владелец которой уехал.

Михаил Илларионович занял кабинет хозяина, где еще уцелели стекла, а в маленьком зальце расположились полковники Кайсаров, Кудашев, Резвой с канцелярией.

Работы было много. Приходилось заботиться не только о шанцевом инструменте, но и о хлебе, о снарядах, о подводах для раненых – ведь готовились к большому сражению.

Армия отдыхала на позиции только два дня. В субботу 24 августа, в полдень, на большой почтовой дороге за Бородином показалась от Колоцкого монастыря наша кавалерия арьергарда. Она шла на рысях.

– Видно, порядком прижал франц дружков сердечных, – говорили солдаты.

Все приготовились увидеть французов.

Слева послышались выстрелы: это егеря, рассыпанные по Колоче, встречали французов у деревень Фомкина, Алексинки, Доронино. Вскоре к ним присоединились и орудия Шевардинского редута.

Французы оттеснили нашу линию охранения и переправились через Колочу. Между Алексинками и Дорониной все поля и взгорья были полны синих мундиров. Горячий бой шел уже у Шевардина.

Михаил Илларионович диктовал диспозицию к бою. Услышав выстрелы, он заторопился. Перестрелка разгоралась, принимая все большие размеры.

Главнокомандующий диктовал последние, заключительные абзацы диспозиции:

«Не в состоянии будучи находиться во время действия на всех пунктах, полагаюсь на известную опытность господ главнокомандующих армиями и потому предоставляю им делать соображения действий на поражение неприятеля. Возлагая все упование на помощь Всесильного и на храбрость и неустрашимость русских воинов, при счастливом отпоре неприятельских сил дам собственные повеления на преследование его, для чего буду ожидать беспрестанных рапортов о действиях, находясь за шестым корпусом.

При сем случае не излишним почитаю представить гг. главнокомандующим, что резервы должны быть сберегаемы сколь можно долее, ибо тот генерал, который сохранит еще резерв, не побежден».

– Надо поехать посмотреть! – поднялся Кутузов.

– Запрягайте коляску! – крикнул в окно Кудашев.

– Нет, не коляску, а коня! – нетерпеливо махнул рукой Михаил Илларионович.

Проклятая тучность! И смешно и противно, что все думают, будто он так уж стар. Точно покойный князь Прозоровский. Ведут Михаила Илларионовича под руки, будто престарелого владыку-архиерея, а у него ясная голова и душа молодая, не шестидесятилетняя. Вон стоит молоденькая, курносенькая маркитантка. Из тех разбитных бабенок, что в Торжке на дороге продают бублики и приговаривают: «Купи, барин, на полтину, я тя на рубль поцелую!»

Михаил Илларионович все видит, все чувствует, только вот не ходят ноги и проклятущий живот не дает согнуться.

Главнокомандующий сел на коня и в сопровождении Кайсарова, адъютантов и ординарцев поехал к деревне Семеновской, избы которой в первый же день войска разобрали на топливо.

Наполеон все-таки напал на выдвинутый левый фланг. Эх, кабы это не только демонстрация! Посмотрим, как пойдет дело.

Наполеон наводил через Колочу мосты, теснил егерей. Они все жались поближе к Шевардину.

За Шевардином спешно строилась двадцать седьмая дивизия Неверовского. Кавалерия становилась на флангах.

Князь Багратион и начальник его штаба генерал Сен-При были уже где-то там внизу, на шевардинских полях.

Кутузов слез с коня – как-никак на земле полегче. Вестовой подал ему скамеечку. Михаил Илларионович сел и стал следить за ходом боя вместе с генералами Раевским, Бороздиным, Лихачевым.

Штабные офицеры свиты стояли по сторонам, обменивались замечаниями. Вестовые и казаки сгрудились поодаль. Некоторые из ординарцев и молодых адъютантов сели в кружок под остатками забора и дулись в штосе – заняться-то нечем.

Ополченцы, рывшие окопы, то и дело оборачивались посмотреть на Шевардино – им все было в диковинку. При пушечных выстрелах многие вжимали голову в плечи, крестились: страшно! Солдаты полков, занимавших Семеновский курган, делали свое дело, не обращая внимания на то, что происходит внизу.

Массы французской пехоты двигались на Шевардино.

Пороховой дым затягивал сероватым облачком опушку Утицкого леса. Сквозь дым мелькали красные огоньки отдельных выстрелов. К грому пушек, шипению и свисту гранат присоединился непрерывный треск ружейной стрельбы. Казалось, будто кто-то громадный ломает лес, и щепки с визгом и воем взлетают на воздух.

Вечерело. Французские ядра зажгли деревню Шевардино. Вот над одной крышей показался серый дымок, сквозь него острыми ножами пробилось пламя.

– Навалились на Андрея Ивановича, – посочувствовал Горчакову Лихачев.

– И Неверовскому опять достанется, – вздохнул Раевский.

Михаил Илларионович мельком, одним глазом, смотрел, как принимают бой войска, стоящие у деревни Семеновская. На лицах солдат и офицеров была написана решимость.

Кутузов сидел сложа руки. Конечно, веселее действовать – стрелять, рубить, колоть, чем сидеть вот так, в ожидании результатов боя. Точно нянька в саду, когда в стороне играют дети.

Французы усилили натиск и овладели Шевардинским редутом. Но Багратион кинул на помощь вторую гренадерскую дивизию. Сквозь гул орудий раздалось дружное «ура», и над редутом снова заколыхались русские знамена.

Французы откатились.

Михаил Илларионович написал записку Багратиону:

«Князь Петр, очень не ввязывайтесь. Берегите людей!»

Через полчаса Кутузов получил ответ, нацарапанный карандашом:

«Держусь, Михайло Ларионович. Никто, как Бог!»

Со всех сторон подступала густая осенняя темнота. Шевардино горело среди этой густой темноты жарким костром. Небо чертили огненно-яркие ядра.

Шевардинский редут уже несколько раз переходил из рук в руки.

Сомнений не оставалось: Наполеон ввел в бой крупные силы. У Горчакова, защищавшего Шевардино, всего одиннадцать тысяч человек, а у французов – в несколько раз больше. Пора отходить. Удерживать дальше ненужное Шевардино бесполезно: нечего зря лить кровь.

Левый фланг, оттянувшись к флешам у холмов, улучшил свое положение. Теперь французам обойти князя Петра будет труднее.

Михаил Илларионович подозвал Паисия Сергеевича Кайсарова и велел написать Багратиону приказ отступать от Шевардина к Семеновской.

Он послал казака за коляской – возвращаться в Татариново верхом в темноте по буеракам не хотелось: и так намаялся за день.

Бой затихал.

Коляска с Ничипором приехала быстро. Михаил Илларионович попрощался с генералами и поехал в Татариново.

– Ничего, мы подождем, а свое возьмем! – говорил про себя Ничипор, оглядываясь на горевшее Шевардино.

Небо затянули низкие тучи. Шевардинское зарево пылало зловеще. На лугу горели стога сена.

Редут в Шевардине так и не был взят французами: Кутузов сам приказал отвести войска.

III

Дух войска есть множитель на массу, дающий произведение силы.

Лев Толстой

«Война и мир»

Михаил Илларионович встал с постели. Крестясь на иконку архистратига Михаила, которую по приказу Екатерины Ильинишны Ничипор всюду возил с собой и аккуратно вешал в изголовье постели барина, Кутузов подумал, что хорошо бы сегодня пронести по всему лагерю икону смоленской Божьей матери, вывезенную из Смоленска.

Он позвал Резвого и передал ему приказ.

– Пусть перед каждой дивизией служат молебен, – сказал главнокомандующий.

– Для скольких этот молебен окажется панихидой! – вздохнул Резвой.

Михаил Илларионович взглянул в зальце, где сидели штабные офицеры. Паисий Сергеевич с писарями словно и не ложились со вчерашнего вечера спать – отбивались от бумажного потока, который сыпался на главнокомандующего отовсюду.

Утро было холодноватое, но ясное. Вчерашние ночные тучи куда-то уплыли.

С первых линий не слышалось ни ружейной, ни пушечной стрельбы. Стояла тишина.

Умывшись, позавтракав и выслушав донесения, Михаил Илларионович велел заложить коляску и поехал на центральную батарею. Он хотел с ее высоты посмотреть, что сегодня делает Наполеон и как подвигаются земляные работы.

Еще всюду – у Семеновской и на центральном кургане – продолжали работать ополченцы.

Московское ополчение было вооружено только пиками. Когда армия впервые увидала ополченцев, солдаты шутили: «Что это, братцы, зимы еще не слыхать, а вы уже собрались лед колоть?»

С лопатой и топором ополчение привыкло иметь дело, но вся беда была в том, что не хватало ни шанцевого инструмента, ни фашин: Ростопчин легче писал «афишки», чем доставлял нужный материал.

Он не хотел считаться с просьбой Кутузова, который предупредил Ростопчина, что без шанцевого инструмента «отымаются многие силы от армии».

Михаил Илларионович озабоченно смотрел на недоконченные укрепления и думал:

«Не успеем. Профиль редутов получится недостаточный. И сами укрепления без одежд. Отец посмеялся бы над нашими фортификационными работами!»

На Центральном кургане к Раевскому съехался весь генералитет: Беннигсен, Барклай, Багратион с начальниками штабов, командиры ближайших корпусов. Все смотрели в зрительные трубы на французское расположение.

Видно было, как вольтижеры занимают лес у Шевардина, как разными тропами пробирается к холмам и пригоркам артиллерия.

– Да их много больше, чем нас, – сказал Ермолов.

– И на всех участках, – прибавил Беннигсен.

Давно всем было известно, что Наполеон превосходит русскую армию количеством войск. На бумаге это не казалось угрожающим, но сейчас, когда каждый из генералов видел собственными глазами, всем стало как-то не по себе. У Шевардина стояли полки Понятовского и Даву, против Бородина – войска итальянского вице-короля Евгения Богарне, в центре – император с гвардией.

Наступило тягостное молчание.

– Смотрите, смотрите, всадники! Сам Наполеон! – заговорило несколько голосов.

По дороге из Валуева показалась группа всадников. Впереди них на белом коне скакал человек в треуголке.

– Он. В сером сюртуке.

– Осматривает. Что-то говорит.

– А свита у него не очень велика.

– Это только во время рекогносцировки… – переговаривались русские генералы.

Из французского расположения донеслись приветственные крики.

– Да, сомнений нет: это Наполеон, – сказал Михаил Илларионович. «Надо и мне объехать войска», – подумал он и направился к коляске.

Кутузов ехал, прикидывая в уме, что он скажет солдатам накануне боя. Говорить речи Михаил Илларионович был не мастак.

– Вы защищаете родную землю… Послужите верой и правдой… Каждый полк будет употреблен в дело… Вас будут сменять, как часовых… Отечество надеется на нас…

Слева послышалось пение – это духовенство шло с иконой по линии фронта.

«Как на Куликовом поле», – подумал Кутузов.

IV

Уже в ночном небе пылали яркие сполохи от тысяч бивачных костров двух армий, стоявших на Колоче, а к господскому дому у деревни Татариново, где разместилась главная квартира Кутузова, все еще продолжали ехать генералы и из разных корпусов скакали ординарцы.

В трехоконном зальце с выбитыми стеклами десяток штабных писарей работали при мигающих свечах. На ящиках, на опрокинутых вверх дном крестьянских кадках и бочках, пахнущих капустой и огурцами, писаря строчили бумаги. Исполнительный, дотошный Паисий Сергеевич Кайсаров, небритый, с пожелтевшим от постоянного недосыпания лицом, и зять Кутузова, быстрый князь Кудашев, диктовали писарям приказы и письма главнокомандующего.

Сам Михаил Илларионович расположился в хозяйском кабинете, служившем Кутузову всем – и кабинетом, и столовой, и спальней. Он сидел в кресле у окна. Окно выходило на запад. Посреди комнаты стоял каким-то чудом уцелевший ломберный стол, с которого содрали (конечно, на портянки) зеленое сукно. На столе лежали только вчера начерченные кроки:[169] «План позиции при селе Бородине близ г. Можайска 1812 г. Августа 25».

Уже был двенадцатый час ночи, когда от главнокомандующего ушел последний посетитель – Карл Федорович Толь. Энергичный квартирмейстер объезжал всю линию русских войск, смотрел за сооружением укреплений и только теперь вернулся к Кутузову с докладом.

Толь всегда говорил: «Исправный квартирмейстерский офицер должен ежедневно делать сто верст верхом».

У него было три коня. Один из них, светло-серый маленький иноходец, был столь же неутомим, как и его хозяин. Карл Федорович, меняя лошадей, сделал за сегодня больше, чем полагалось по его правилу.

И теперь рассказывал обо всем Кутузову.

Он ругательски ругал болтуна и позера Ростопчина, который задержал присылку шанцевого инструмента; ругал «безруких» ополченцев, не знающих фортификации, не имеющих понятия, как делаются туры и фашины. Толь сказал, что земляные работы везде не смогли быть окончены и что на центральном редуте едва часть люнета имеет амбразуры, одетые фашинами. А Наполеон, которому не так уж надо было усиливать позицию, укрепил свой левый; фланг у Бородина и даже построил на всякий случай три моста через Колочу.

– Не горячись, Карлуша; может, мы и так не ударим завтра в грязь лицом. Вот Лихачев рассказывал: уговаривал своих солдат быть храбрыми, а они говорят: «Ваше высокопревосходительство, чего нас уговаривать? Стоит оглянуться на матушку Москву, так на самого черта полезешь!»

– Я это знаю, ваше сиятельство, но вы сами когда-то в корпусе частенько изволили напоминать нам мудрое изречение Вобана: «Командир должен быть щедр на солдатский пот, но скуп на солдатскую кровь», – ответил Толь.

– Это все верно, Карлуша, но разве мы с тобою виноваты в том, что в армии не хватает лопат? Ну, ступай отдыхать; завтра нам всем предстоит нелегкий денек. А как у нас в лагере, как настроение?

– Настроение бодрое. Люди готовятся по-настоящему, осматривают вооружение. Настроение серьезное.

– А у французов – слышишь? – песни, музыка. И смотри, сколько огней, – показал на окно Кутузов.

– Что ж, им чужого леса и чужих дров не жалко! – ответил Толь. – Спокойной ночи, ваше сиятельство!

И квартирмейстер Толь ушел.

Михаил Илларионович постоял у окна, барабаня пальцами по подоконнику, потом подошел к ломберному столу, глянул на кроки, которые давно уже знал наизусть, и направился к кровати.

Михаил Илларионович лег, но повторилось обычное, стариковское: сон не шел. Уже разошлись писаря, ушли спать Кайсаров и Кудашев, улеглась и затихла вся главная квартира, а Кутузов все не спал. Завтра должно решиться многое, судьба многих тысяч людей.

Он ворочался на кровати, стоявшей у зеленых изразцов холодной печки, слушал, как за окном по-осеннему завывает ветер.

Наконец уснул.

Но спокойно отдохнуть не дали: перед светом его разбудил гонец от Ростопчина. Московский главнокомандующий, сочинявший глупые объявления для жителей Первопрестольной и охотившийся не столько за настоящими, сколько за мнимыми шпионами, наконец-то слал часть лопат, кирок и буравов, обещая прислать еще через день.

– На что же годны сегодня все эти лопаты? – усмехнулся Кутузов.

Спать он уже не мог. Михаил Илларионович полежал еще с полчасика, а потом решительно сбросил ноги с постели и громко позвал:

– Ничипор!

Через несколько минут весь старый господский дом ожил – в нем заговорили, заходили люди, поднялась суета. За ним проснулись и другие избы, где размещались штаб и свита. Главнокомандующий собирался ехать в Горки, поближе к войскам и неприятелю.

Михаил Илларионович на скорую руку позавтракал и, не надевая парадного мундира, как делали многие генералы и офицеры, а все в том же сюртуке и в той же бескозырке поехал к правому флангу.

Восток только розовел как стыдливая красная девица.

Коляска простучала колесами по мосту через ручей Стонец и выехала с проселка на новую Смоленскую дорогу.

Вот справа к самому тракту подбежал березняк, тронутый золотой осенней желтизной. Приятно пахнуло грибами и прелыми листьями. А слева из-за аллеи лип выглянул длинный барский дом Михайловского, стоявший над чуть струившейся речонкой Стонец. Весь двор и дорога к имению Князькова были забиты телегами и лазаретными фурами: здесь располагался главный полевой госпиталь. Скоро здесь, на речке Стонец, застонут раненые…

В Михайловском все еще спало. Кутузов высунулся из коляски и махнул рукой. Его любимый адъютант ротмистр Дзичканец, ехавший верхом у коляски, нагнулся с седла к Михаилу Илларионовичу.

– Что прикажете, ваше сиятельство? – прикладывая руку к своей высокой черной уланской шапке, спросил он.

– Голубчик, забеги сюда, – кивнул главнокомандующий на Михайловское. – Разбуди медикусов, скажи – пора!

У самых Горок стояли второй кавалерийский корпус Корфа и четвертый пехотный Остермана. Тут уже дымились костры, люди ели кашу, готовясь к делу.

А вот, у молодой березки, полосатый верстовой столб с цифрами: 9–108–296.

До Смоленска уже двести девяносто шесть, а до Москвы только сто восемь…

Горки.

Вернее, место, на котором еще четыре дня тому назад стояла богатая, веселая деревня, а теперь только торчали трубы да уцелевшие кусты и деревья указывали, где были дворы. Солдаты разобрали Горки на дрова – все равно сгорят в бою, как сгорело Шевардино. И только с краю, у оврага, уцелел один двор – дом, сарай и амбар. Их оставили для нужд штаба.

Михаил Илларионович вылез из коляски и пошел на холм. Казак нес за ним скамейку.

Из колясок, дрожек вылезли штабные генералы. Штаб-офицеры, ехавшие верхом, слезли с коней.

Михаил Илларионович облюбовал одно место. Здесь, видимо, стоял большой дом: лежали камни фундамента да торчали изломанные кусты сирени.

Штабные офицеры, ежась и позевывая, ходили по холму. Ординарцы и вестовые устраивали коней.

Кутузов глянул в трубу на Шевардино. Там темнели плотные четырехугольники французской пехоты и десятки пушек.

Из французского расположения доносились крики, – вероятно, читали приказ императора перед боем: Наполеон любил слово и был не прочь пустить пыль в глаза.

Внизу, через овраг, стояли полки шестого корпуса Дохтурова. В линиях русских войск царила тишина.

На нижней батарее у Горок Михаил Илларионович увидал командующего центром Барклая-де-Толли верхом на гнедом коне. Барклай был в парадном мундире, с лентой через плечо и тремя звездами, в черной шляпе с султаном.

«Зачем делать из себя такую заметную мишень?» – подумал Кутузов.

Он понимал самочувствие Барклая. Все кричат: «изменник», «изменник»; Барклай хочет показать себя настоящим патриотом.

Кутузов сел на скамейку, вспомнил Петербург, невольно подумал: «Катя небось еще спит… И не чувствует, какой сегодня предстоит нам день!»

Томительно тянулись последние минуты перед боем.

И вот на колокольне бородинской церкви блеснул первый солнечный луч.

«Солнце встало, сейчас начнется!»

И тотчас же на правом крыле ударила французская пушка: вице-король пошел в атаку на незащищенное Бородино.

Вслед за первой пушкой обрушился целый ливень огня на левый русский фланг. Сотни орудий, поставленные на Шевардинских высотах, ударили по войскам Багратиона.

Русская артиллерия стала отвечать.

Начался бой.

V

Ни бала, ни сражения описать невозможно.

Артур Веллингтон

От беспрестанного слитного гула сотен орудий дрожал воздух. Земля тряслась и словно стонала. Орудия били по всей шестиверстной линии.

Пороховой дым в один миг застлал еще минуту назад ясно видимые пригорки и долины, усеянные войсками.

Все штабные офицеры смотрели на Бородино, до которого было рукой подать. Вице-король засыпал Бородино ядрами. Падали сшибленные деревья. Одно ядро пробило зеленый купол бородинской церкви.

– Егеря бегут!

– Бородино взяли! – с тревогой заговорили на Горицком кургане.

Михаил Илларионович не пошевельнулся: Бородино – это пустяки.

И разве мог один полк гвардейских егерей сдержать натиск всей итальянской армии вице-короля Евгения Богарне?

Егеря, укрываясь за домами, за кустами, сыпались вниз к Колоче и уже бежали сюда, за правый берег реки.

Итальянцы так увлеклись преследованием, что их медвежьи шапки тотчас же очутились по эту сторону реки. Но итальянцев тут же смяли свежие русские батальоны.

У моста через Колочу засуетились темно-зеленые мундиры гвардейского экипажа: моряки-балтийцы подожгли мост.

На левом фланге орудийная перестрелка усиливалась. К ее нарастающим звукам прислушивался и Михаил Илларионович.

Хотя бой шел уже по всей линии, но командующему с каждой минутой становилось ясно: Наполеон обрушивал главный удар на Багратиона, как этого и хотел Кутузов.

Сквозь пушечный гром и перекаты ружейной стрельбы Михаил Илларионович слышал, как за его спиной Беннигсен, приехавший в Горки только что, попозже Кутузова, говорил по-немецки с Толем. Конечно, говорить нормальным голосом в таком невероятном шуме было невозможно, но Беннигсен кричал уж слишком громко, явно затем только, чтобы его слова услыхал главнокомандующий. Беннигсен с жаром и важностью утверждал, что он слагает с себя всякую ответственность за левый фланг. Он-де вчера предупреждал главнокомандующего.

– И вот посмотрите, что будет уже через час! – каркал Беннигсен.

Михаил Илларионович чуть повернул голову к Кудашеву, стоявшему подле. Кудашев нагнулся.

– Поезжай, Коленька, к князю Петру, посмотри, как там.

И опять погрузился в свои мысли, не обращая внимания ни на пересуды генералов, стоявших сзади за ним, ни на ядра, которые с визгом проносились над его головой.

«Так, так! Будешь атаковать на узком участке! Я те не дам развернуться! – думал о Наполеоне. – Лишь бы наши стояли, как позавчера у Шевардина!»

Прошло еще полчаса.

Кутузов подозвал адъютанта, поручика Панкратьева, и послал его к Коновницыну с приказом поддержать Воронцова.

Со стороны казалось, что главнокомандующий спокоен. Это не Аустерлиц, никто не мешает ему руководить боем так, как он хочет. Мешают только советчики: не видят, не знают, не понимают главной цели Кутузова, а лезут с предложениями. Зудят, звенят над ухом, как назойливые комары.

А все решают доблесть и мужество солдат и офицеров, стойко отражающих превосходящего, сильного врага.

VI

На левом фланге бой с каждым часом разгорался все больше и больше. Французские атаки следовали одна за другой. Под несмолкаемый страшный гром сотен орудий беспрерывной чередой двигались на Багратионовы флеши французские полки. Они обрушивались на русских, как огромные морские валы, и, точно волны об утесистый берег, разбивались о мужественную защиту Багратионовых полков, стоявших насмерть.

Дым от орудийных выстрелов, пыль, поднятая тысячами людей и лошадей, иссиня-желтыми клубами повисли над полем боя, скрывая воюющих. Иногда порыв ветра на мгновение разрывал эту непроницаемую завесу. Тогда в зрительную трубу можно было рассмотреть синие колонны французской пехоты, сверкавшие на солнце сталью штыков, или желтые, белые, синие эскадроны кавалерии, блестевшие касками, латами, саблями, палашами.

Ни ружейных выстрелов, ни взрывавшихся зарядных ящиков, ни топота тысяч людских и конских ног, ни барабанного боя, ни криков и кликов сражающихся не было слышно: все покрывал один сплошной, не смолкавший ни на минуту пушечный гром. Даже здесь, в Горках, говорить нормально было нельзя – приходилось кричать: батареи, стоявшие ниже Горок, и пушки центрального редута вели огонь.

Свита Кутузова с тревогой смотрела на левый фланг. Все зрительные трубы были обращены туда, хотя противник пытался атаковать и центр русского расположения.

Кутузов сидел на скамейке. Гранаты лопались в воздухе, ядра гудели, сыпались со всех сторон, бороздили землю рикошетами.

А главнокомандующий сидел спокойно. Он почти не смотрел в трубу на поле боя: много ли рассмотришь в этих серо-дымных облаках, да еще одним глазом? Оставалось ждать донесений от ординарцев, которых главнокомандующий посылал время от времени к Багратиону.

Внешне спокойный, выдержанный, не привыкший делиться ни с кем своими мыслями, а тем более в бою, Михаил Илларионович молчал. Он переживал в одиночку то, что другие – пылкий Багратион, язвительный Ермолов или самовлюбленный и наглый Беннигсен – привыкли выплескивать наружу. Он не оглядывался и ни с кем не говорил, но чувствовал, что за его спиной вся пестрая штабная толпа, среди которой немало недругов и интриганов, осуждает его и сплетничает вовсю. И Беннигсен, и дядя царя принц Евгений Вюртембергский, и генерал Вистицкий, похожий на Дон-Кихота. И все они, конечно, встревожены яростными атаками Багратионовых флешей, подавлены величием полководческого имени Наполеона. Они с минуты на минуту ждут гибели Багратиона, а затем полного разгрома русской армии. Они не могут понять, почему Кутузов опасается за свой правый фланг.

– Ваше сиятельство, если мы не пошлем резерва князю Багратиону… – закричал, наклоняясь к уху светлейшего, длинноногий Беннигсен.

Михаил Илларионович не слушал ни его, ни подошедшего Ермолова, который тоже советовал двинуть резерв, словно Кутузов сам не разбирался в обстановке. Кутузов обождал, когда они оба наговорятся, а потом поманил к себе пальцем адъютанта Дзичканца:

– Гвардию – Измайловский, Литовский, Финляндский – к Багратиону!

И снова принял прежнее положение. А за спиной главнокомандующего, надрываясь от крика, штабные офицеры делились новостями:

– Французы уже взяли Багратионовы флеши!

– Да посмотрите, они бегут назад! – кричал другой, показывая на поле сражения.

В зрительную трубу было видно: от очередной яростной атаки французов не осталось ничего, кроме небольших групп синих фигур, бегущих к Утицкому лесу и Шевардину.

Михаил Илларионович по звукам боя на левом фланге оценивал положение. Ярость французов не уменьшалась.

«Наполеон хочет прошибить левый фланг и в восьмой раз бросает на него все новые и новые дивизии».

Кутузов приказал двинуть с правого фланга на левый второй пехотный корпус генерала Багговута и несколько батарей из резервов.

В это время французы попытались проникнуть за Колочу с центра. Это было совсем вот тут, внизу, у Семеновской.

Настала очередь Дохтурова. Он отбил атаку.

Кутузова все-таки больше беспокоил левый фланг. Адъютанты и ординарцы, мчавшиеся оттуда под непосредственным впечатлением очередной неукротимой атаки французов, не могли правильно, спокойно оценить положение. Кутузову же нужно было знать обстановку. Он попросил Ермолова поехать к Багратиону.

Не прошло и получаса после отъезда Ермолова, как прискакал Кудашев.

– Папенька, князь Петр тяжело ранен, – сказал он. – Коновницын принял команду.

Михаил Илларионович огорченно покачал головой: это была чрезвычайно горестная весть. Он поднялся и, минуя Беннигсена, который, конечно, ждал, что наконец наступит его час, подошел к принцу Александру Вюртембергскому и предложил ему принять командование второй армией.

Принц без всякого видимого удовольствия поехал к левому флангу. И еще с дороги прислал к главнокомандующему адъютанта, ротмистра Бока, просить подкрепления.

Михаил Илларионович досадливо махнул рукой и позвал:

– Паисий!

Кайсаров, стоявший с полковником Резвым сзади, за светлейшим, подбежал к Михаилу Илларионовичу.

– Дай бумагу и карандаш!

Кайсаров передал Михаилу Илларионовичу то, что он просил.

Кутузов написал:

«Господину генералу Дохтурову.


Хотя и поехал принц Вюртембергский на левый фланг, но, несмотря на то, имеете Вы командовать всем левым крылом нашей армии, и принц Вюртембергский подчинен Вам.

Рекомендую Вам держаться до тех пор, пока от меня не воспоследует повеление к отступлению.

Князь Г. Кутузов».

– Пошли немедленно!

Минуту спустя Михаил Илларионович подозвал Толя:

– Поезжай на левый фланг, посмотри, надо ли подкрепление.

Толь уехал. Кутузов смотрел ему вслед.

В свите главнокомандующего тревожно зашептались. У большинства было написано на лице: дело плохо! Беннигсен ходил по холму большими шагами, изобразив на своем презрительно сморщенном лице покорность судьбе.

Кутузов кликнул Ничипора, который предусмотрительно хоронился в бывшем погребе дома:

– Дай поесть!

– Зараз! Зараз! – заторопился денщик. – Верно говорится: млын меле водою, а человек жыве ядою!

Ничипор принес Михаилу Илларионовичу кусок телятины и флягу с вином.

«Пусть дураки знают, что не так страшен черт, как его малюют!» – думал Кутузов.

И, словно в доказательство того, что не все так плохо, как хотелось бы Беннигсену, откуда-то, не от адъютантов и ординарцев, а от вестовых, стоявших с лошадьми у пригорка, понеслась весть:

– Мюрата взяли в плен!

Михаил Илларионович чуть улыбнулся. Он знал, что в пылу боя легко берутся в плен на словах генералы и короли.

– Погодите радоваться!

На центральной батарее Раевского, не прекращаясь ни на минуту, кипел жестокий бой. Понять, что там, кто кого, было пока невозможно.

И вдруг раздалось «ура».

Кутузова радовало: войска стоят чудесно!

Он доел телятину и вытирал салфеткой губы, когда увидал входившего на холм квартирмейстера шестого пехотного корпуса полковника Липранди со странным гостем. Липранди вел за повод коня, на котором сидел толстый французский генерал без треуголки, но почему-то в шинели, надетой в рукава, точно генерал замерз. Все лицо его было в крови.

На блестящего Мюрата этот тучный суслик не походил.

Французу помогли слезть с коня. Он озирался кругом, с растерянным видом смотрел на генералов – Беннигсена, Милорадовича, Уварова, Платова, Вистицкого и других, стараясь угадать, кто из них Кутузов. И не обращал внимания на самого Кутузова, одетого проще остальных.

Михаил Илларионович подошел к нему и спросил по-французски:

– Как вы себя чувствуете?

Кутузов увидал: кровь была не только на лице; в крови вся синяя генеральская шинель. Француз стоит неуверенно – не то пьян, не то его сильно помяли русские.

Главнокомандующий крикнул:

– Лекаря скорей!

– Маршал! Я генерал Бонами, который брал ваш редут! – наконец догадавшись, кто здесь старший, сказал француз и начал вытирать грязным платком жирное лицо, еще больше размазывая по лбу и щекам кровь.

Кутузов обернулся к Ничипору, державшему флягу и большой серебряный стакан:

– Налей полный!

Взяв стакан, Кутузов подал его Бонами.

– Пожалуйста, несколько капель вина, – предложил Михаил Илларионович.

Бонами охотно взял стакан, выпил и, улыбнувшись, стал что-то быстро говорить. Он жестикулировал и ругался по-солдатски, повторяя:

– Казак… казак…

Заниматься этим «добрым другом» Кутузову было некогда: сообщили, что французы чуть было не захватили центральный курган Раевского, но Ермолов отбил штурм, причем начальник артиллерии генерал Кутайсов убит.

Михаил Илларионович только сжал губы: неприятно!

А Багратионовы флеши французы все-таки в конце концов взяли.

Перед флешами и на них громоздились горы трупов – поверженные кони и люди.

Дохтурову пришлось отойти за овраг.

Было по-настоящему жарко. Потери большие, но немалые потери и у Наполеона. Сегодня французам приходилось драться, а не маневрировать.

Бой не прекращался ни на минуту.

«Потеснив наш левый фланг, Наполеон, конечно, набросится на центр. И совершенно ясно: у Наполеона нет сил, чтобы одновременно ударить по правому флангу. Следовательно, можно еще передвинуть к центру войска с правого».

Кутузов приказал Милорадовичу, командовавшему правым флангом, отправить на подмогу центру четвертый пехотный корпус Остермана и второй кавалерийский Корфа.

Солнце стояло на полдне.

Французы скапливали силы для удара по центру.

«А вот мы вам поставим банки, оттянем немножко ваши силы», – подумал Кутузов и подозвал щеголеватого Уварова. Командующий приказал Уварову и Платову обойти левый фланг Наполеона и ударить по его тылам.

Михаил Илларионович снова сел на скамейку и, уронив руки на полные колени, стал ждать результатов.

Огонь не прекращался. Теперь французы перенесли его на центр русского расположения.

Кутузов сидел, поворотясь спиной к французам. Он смотрел не на Семеновскую, а на деревню Маслово.

«Ну скоро ли, скоро?»

Он волновался – то снимал бескозырку и сидел, подставив седую голову под осеннее солнце, то не спеша вынимал из кармана фуляровый платок и протирал слезящийся правый глаз.

«Да когда же они там?»

Время тянулось, как всегда в ожидании, черепахой.

Наконец справа донеслось далекое «ура».

Михаил Илларионович поднялся и стал смотреть в трубу туда, за Бородино.

В Бородине зашевелились. По дороге в Беззубово, где стояла кавалерия французского генерала Орнано, поднялась пыль. От Бородина торопливо шли, почти бежали, батальоны итальянской пехоты.

«Ага, забрало!» – весело подумал Кутузов.

Огонь в центре стал понемногу ослабевать.

Солнце уже шло к западу.

Наполеон потеснил левое крыло русских, но не разбил армию Кутузова: русские стояли так же твердо, как и раньше.

Кутузов продолжал время от времени смотреть в трубу на дорогу, ведущую из Бородина на север.

Вот уже от Беззубова потянулись назад французские колонны. Очевидно, Уваров унесся назад. Орудийного огня оттуда не слышалось: стало быть, Уваров не догадался воспользоваться своей конной артиллерией, а попытался атаковать одной конницей.

– Ах, бездарный «жё сир»: упустил момент!

Михаил Илларионович сидел, уронив руки на колени.

Прошло с полчаса. Сзади послышались торопливые шаги и звон шпор, и к главнокомандующему подошел потный, возбужденный генерал Уваров.

Федор Петрович рапортовал Кутузову о том, что он гнал итальянскую кавалерию до реки Война, но дальше продвинуться, к сожалению, не смог, так как плотину на реке заняла пехота.

– Я все знаю. Бог тебя простит! – только и сказал главнокомандующий.

Уваров отошел к свите красный и улыбающийся – он по простоте душевной все-таки считал себя героем.

Михаил Илларионович повеселел: все же как-никак, а Наполеон потерял два дорогих часа. Итальянской пехоте пришлось бежать на выручку кавалерии Орнано и своих обозов в тылу, а потом возвращаться назад к Бородину. Полки измучились, и им теперь не до атаки.

Нападение французов на русский центр сорвалось.

Наполеон, обозленный неудачей, усилил артиллерийский огонь. Он выставил из резервов еще сотню пушек и начал громить всю русскую линию.

– Не горячись, приятель, не горячись! – беззлобно приговаривал Кутузов.

Он считал, что главное сделано: французы не смогли сломить русскую доблесть, им не удалось пробить пехотой и кавалерией центр русских, а одной артиллерией многого не достигнешь!

И тут невольно вспомнился далекий героический Измаил. Вспомнилось Кутузову, как он только хотел послать к Суворову просить сикурсу, а Александр Васильевич назначил Кутузова комендантом Измаила, хотя до овладения неприступной крепостью было еще очень далеко.

Надо поднять дух войска, сказать: завтра пойдем вперед! Чтоб не думали, что француз берет поверхность!

Кутузов подозвал адъютанта Граббе:

– Поезжай, голубчик, по всей линии и поздравь всех с отражением неприятеля. Предупреди: завтра мы атакуем французов!

Михаил Илларионович снял бескозырку и провел ладонью по лицу, вытирая пот. И в первый раз за весь трудный, жаркий, но героический день улыбнулся:

– А вот же Наполеон ничего не добился! Молодцы! Устояли!

VII

Бородинское сражение, вследствие потери Шевардинского редута, принято было русскими на открытой, почти не укрепленной местности с вдвое слабейшими силами против французов, то есть в таких условиях, в которых не только немыслимо было драться десять часов и сделать сражение нерешительным, но немыслимо было удержать в продолжение трех часов армию от совершенного разгрома и бегства.

Лев Толстой

«Война и мир»

День угасал, солнце заходило в тучу. Артиллерийская дуэль, которая сменила атаки пехоты и кавалерии, затихла.

Наполеон не смог ни разбить, ни обратить в бегство русскую армию. Она стояла на новой позиции за Горицким и Семеновским оврагами такая же решительная и непоколебимая, как и десять часов тому назад.

Кутузов с облегчением вздохнул: беспрерывный пушечный гул наконец-таки прекратился. Он в последний раз глянул в трубу на ужасное поле боя. Долины, холмы и овраги были покрыты телами убитых и раненых. Особенно много людей и лошадей лежало у Центрального кургана. Здесь трупы громоздились друг на друга в несколько рядов. Там и сям валялись подбитые пушки и остовы зарядных ящиков, стадами бродили искалеченные, раненые кони.

Кутузов решил ехать в главную квартиру – в Горках оставался Барклай-де-Толли, один из героев сегодняшней битвы.

Барклай появлялся в самых опасных местах боя. Незаслуженно оскорбленный, он искал смерти. В полной генеральской форме, с тремя звездами на груди, он представлял прекрасную мишень. Под ним убили трех лошадей, почти все его адъютанты были ранены, а двое убиты. Вся армия, все, кто видел Барклая в этот день, превозносили его мужество и хладнокровие.

– Я никогда не сомневался ни в искренности его, ни в храбрости, – говорил Кутузов, когда ему указывали на беспримерное поведение в бою Барклая.

Кутузов сел в коляску и поехал в Татариново. Только теперь он почувствовал, насколько устал, а впереди предстояло так много работы: в эту ночь нужно было учесть оставшиеся силы и подготовиться к бою.

Проезжая мимо господского дома в Михайловском, Кутузов увидал, что в главном полевом госпитале еще кипит работа. Весь двор был заставлен телегами, на которых увозили раненых в Москву. В свете костра, горевшего посреди двора, маячили серые кафтаны ополченцев, доставлявших раненых с поля боя.

Кое-где у дороги уже виднелись свежие могильные холмики, на которых стояли связанные лозой кресты из веток.

Татариново снова оживало: возвращались генералы, штабные офицеры, ординарцы, денщики.

Ожидая, пока повар подогреет обед, Кутузов лежал на постели и слушал, как в зальце писаря рассказывали разные эпизоды сегодняшнего сражения:

– Ну и жарня сегодня была! Ну и побоище! У самого черта борода тряслась!

– Какой молодец Барклай! Какая дивная храбрость: он не выходил из огня! Под ним убило пять лошадей!

– Не пять, а всего четыре!

– И перебило почти всех адъютантов!

– Ламсдорфа, рыжего длинного гусара, во время атаки застрелил из пистолета французский драгун.

– Барклай сам отбивался – он проколол шпагой трех драгун.

– Барклай фехтовальщик знатный!

– А слыхали, что сделал Милорадович? Когда увидал, как Барклай хладнокровно стоит под пулями, он сказал: «Барклай хочет меня удивить?» Милорадович встал на самом перекрестном огне и приказывает ординарцу: «Давай завтракать!»

– Да у Милорадовича всегда ничего нет. Он добрая душа – все раздает. Мне рассказывал его ординарец. Приедет Михаил Андреевич к своей палатке, говорит денщику: «Давай ужинать!» – «Да у нас, ваше превосходительство, нечего: давеча вы за обедом угощали гусар». – «Ну так давай трубку!» – «Табак весь вышел!» – «Ну давай бурку!» Завернется – и спать.

– А Дохтуров, как заступил вместо князя Багратиона, слез с коня, сел под огнем на барабан и говорит: «Никуда отсюда не уйду!»

– Зато Михайло Ларивонович и обнимал его!

– Разная бывает храбрость. У Барклая во время сражения не заметишь никакой перемены ни в речи, ни в движении, ни в лице, а Коновницын делается под огнем веселее и командует громким голосом.

– А Багратион становится молчаливее.

– А Беннигсен, как попадет под пули, знай облизывает губы.

– Это у него они сохнут от трусости.

– Господа, слыхали, как начальник шестого корпуса генерал Костенецкий лупил банником налетевших на батарею польских улан? Словно Алеша Попович: вправо махнет – улица, влево – переулочек…

– Костенецкий может, он силач – единорог[170] сам поворачивает.

А каково попарились в Бородине наши гвардейские егеря?

– А что?

– В Бородине главнокомандующий оставил три батальона егерей, а там почти при каждом доме баня. Вот они и давай мыться, париться. Два батальона успели до зари, а третий только стал париться, а тут бой начался. Итальянцы и поддали егерям жару! Половина егерей и легла…

– Зато мытые, чистенькие…

После обеда Михаил Илларионович сел со своими полковниками готовить рапорт царю о сражении при Бородине и письмо Ростопчину. Он знал, что Москву особенно волнует исход сражения. Если немедленно не послать реляцию Ростопчину, то «сумасшедший Федька» разведет такое, что хоть святых вон неси!

Кутузова очень тревожило состояние левого фланга. Никто не знал, какие потери понесли армии, и особенно вторая. Главнокомандующий послал Толя разузнать все на месте.

Толь вернулся из поездки в десятом часу вечера.

Выяснилась неутешительная картина: убыль в полках была громадная – в некоторых уцелело меньше батальона.

– В Ширванском осталось девяносто шесть человек, в Сибирском драгунском сто двадцать пять, в Астраханском кирасирском девяносто пять, – докладывал Толь. – Полками командуют подпоручики. В Одесском пехотном старший офицер – поручик, Тарнопольским командует фельдфебель. Я подъехал к небольшой группе солдат и, зная уже, сколько может оставаться людей в полку, спросил: «Какой это полк?» А мне отвечают: «Это, говорят, не полк, а сводная графа Воронцова дивизия!» Вот те на! Ваше сиятельство, нечего и думать идти вперед! – махнул рукой Толь.

– Но и у французов, видно, не веселее, – вставил Кайсаров.

– Наполеон переломал о нас свои зубы, да жаль, что нам пока что нечем повышибить у него последние! – сказал Кутузов. – Куда же там наступать? Отойдем, подкрепимся, тогда уж. А теперь пиши, Паисий, приказ об отходе армий за Можайск. Арьергард поручаю Платову. Да пошлите кого-нибудь к генералу Барклаю-де-Толли предупредить об отходе!


Адъютант Граббе был послан в Горки к Барклаю-де-Толли с приказом Кутузова отводить войска за Можайск.

Холмы и долины, на которых еще так недавно кипела кровавая сеча, тонули в кромешной тьме осенней ночи.

Лишь кое-где горели одинокие неяркие костры, к которым со всех сторон тянулись искалеченные люди. Мало огней светилось и за Колочей. Отовсюду доносились стоны и мольбы раненых.

Граббе не без труда нашел в Горках единственный уцелевший двор, в котором разместился штаб. У разломанного крыльца дремал часовой. Сквозь разбитые окна из дома доносился разноголосый храп.

Граббе насилу дозвался барклаевского денщика. Солдат вышел к нему лишь тогда, когда услыхал, что Граббе приехал от самого главнокомандующего. Денщик высек огонь, зажег огарок свечи. Граббе ступил за денщиком на порог избы. В неверном, колеблющемся свете огарка Граббе увидал странную картину: на полу, на соломе лежали вповалку люди в нелепых позах. Виднелось шитье штаб-офицерских мундиров, шарфы, торчали сапоги со шпорами. Стараясь не наступить на лежащих и смешно балансируя, денщик пробрался кое-как в самую середину тел и затормошил кого-то:

– Ваше высокопревосходительство, проснитесь! От его сиятельства прибыли!..

Из кучи тел выглянула знакомая лысина Барклая, и вот он встал, длинный, заспанный и какой-то домашний, в сорочке, без генеральского мундира, в котором был сегодня в сражении.

– Кто это? В чем дело?

– Приказ его сиятельства! – доложил Граббе и передал Барклаю бумагу.

Командующий первой армией нагнулся к свече денщика, прочел приказ и закричал:

– Что, отступать?!

Спокойный Барклай-де-Толли был взбешен донельзя. Он ругался по-русски и по-немецки, не стесняясь своих офицеров, которые проснулись от его крика и тоже были изумлены таким приказом: в русской армии все были убеждены в своей победе. Барклай ругал Беннигсена. Он считал Беннигсена единственным виновником отступления.

– Я поеду сам к князю!.. Я поговорю!.. – заторопился Барклай, сдергивая с гвоздя висевший на стене парадный мундир со звездами.

– Ваше высокопревосходительство, вторая армия генерала Дохтурова уже двинулась к Можайску, – сказал Граббе.

Барклай от огорчения только развел руками. Приходилось подчиняться обстоятельствам и отходить.

Впервые за всю кампанию Барклай-де-Толли был возмущен отступлением русской армии.

VIII

Воины! Вот сражение, которого вы столько ждали!

Из приказа Наполеона к Бородинскому бою

Из всех моих сражений самое ужасное то, которое я дал под Москвой. Французы в нем показали себя достойными одержать победу, а русские стяжали право быть непобедимыми.

Наполеон

Наконец свершилось то, о чем три месяца только и мечтал Наполеон, чего нетерпеливо, хотя и без особого удовольствия, ждала его армия: русские остановились и приняли генеральное сражение, навязанное им французским императором.

В течение десяти часов армия Наполеона беспрерывно атаковала позиции русских. Солдаты действовали так, как призывал их в своем воззвании, прочитанном перед боем, император: они сражались с такой же яростью, как при Аустерлице и Фридланде, но день проходил, а успеха не было.

Наполеон бросил на русские редуты тысячи ядер и гранат, слал на них в атаку одну дивизию за другой.

Но ни артиллерии, ни пехоте не удалось сломить русских. Удивленный, разгневанный, Наполеон решил:

– Победа не дается артиллерии и пехоте? Ее принесет мне кавалерия!

«Тяжелые латники Европы прорвут своей несокрушимой мощью линию войск Кутузова, разрежут ее пополам. Драгуны и уланы довершат удар, а гусары и шеволежеры дорубят бегущего, разбитого врага», – думал он.

И Наполеон кинул на русские редуты французские, прусские, польские, саксонские, вестфальские, баварские эскадроны Нансути, Монбрюнна, Латур-Мобура, Груши.

Конница усеяла трупами людей и лошадей бородинские поля, но не смогла добиться победы.

Мюрат и Ней клялись, что русские едва стоят, умоляли императора пустить в дело гвардию. Наполеон не поверил этим горячим головам – Мюрату и Нею – и послал рассудительного маршала Бессиера посмотреть.

Бессиер увидал: русские в полном порядке стоят на хороших позициях и не обнаруживают никаких признаков расстройства.

– Ну что же русские? – запальчиво спросил у Бессиера Наполеон.

– Стоят, ваше величество, – ответил маршал.

Когда после боя у Шевардина Наполеон удивлялся стойкости русских, Коленкур сказал ему: «Русских мало убить, их надо еще повалить». Наполеон тогда хвастливо заметил: «Я их повалю! В день сражения у меня будет вся резервная артиллерия!»

Эти слова вспомнились ему теперь.

– Русские стоят? Им еще мало? Так дайте ж им еще огня! – в бешенстве, в бессильной злобе крикнул Наполеон.

Император приказал выдвинуть из резерва всю артиллерию и громить русскую линию от Горок до Утицы.

Артиллеристы старались как могли.

Ветер относил дым и огарки от пороховых картузов на людей и пушки. Орудия от самых дул до затравок закоптились и стали черно-сизыми. Артиллеристы походили на трубочистов.

Два часа била, не умолкая, французская артиллерия, но русские не поколебались – они не дрогнули и не бежали.

День прошел, пролетел, как один миг. Солнце закатилось. Надвинулся хмурый, холодный вечер.

Поле боя еще дымилось и не хотело затихать. Гром сотен орудий умолк, но его сменили предсмертные стоны тысяч умирающих и вопли и крики раненых о помощи.

Пригорки, долины, пашни, перелески, овраги были полны трупов людей и лошадей, разбитых лафетов, зарядных ящиков и повозок, земля покрыта ядрами, осколками гранат и картечи, словно градом после неистовой бури. Лица солдат почернели от пороховой копоти, голода и изнеможения, их разноцветные мундиры покрылись пылью и кровью.

Все было как всегда после большого, кровопролитного сражения, но вместе с тем все было по-иному.

У ног Наполеона не складывали пестрых, шелковых клочков неприятельских знамен и штандартов. Мимо полосатых императорских палаток не тарахтели десятки захваченных орудий, не тянулось с поля боя потрясенное многотысячное стадо пленных, с суеверным ужасом смотрящих на Наполеона.

Только по числу пленных всегда судили о победе, а сегодня за весь день – стыдно сказать! – их едва набралось семьсот человек!

Кроме гвардии, которая проскучала за спиной императора весь день и потому сохранилась в полном порядке, все дивизии и полки «великой армии» оказались перемешанными и расстроенными. Эскадроны кавалерии представляли странную смесь: медная каска кирасира очутилась в одном ряду с конфедераткой польского улана и меховой шапкой конноегеря. Адъютанты и ординарцы не могли отыскать своих генералов.

Когда артиллерийская дуэль окончилась, император спустился с Шевардинского холма к Семеновскому, чтобы самому посмотреть этот вспаханный снарядами кусочек поля боя.

Никогда оно не имело столь ужасного, мрачного вида.

Наполеон заставлял переворачивать трупы, чтобы посмотреть, чем убиты люди. И, как артиллерист, получал полное удовлетворение: многие из них были поражены картечью.

На одном редуте император застал человек восемьдесят пехотинцев с пятью офицерами.

– Почему вы не присоединились к своему полку? – спросил капитана Наполеон.

– Весь полк здесь, ваше величество, – ответил капитан.

– Кто это? – раздраженно оглянулся, ничего не понимая, император.

– Вот они, ваше величество, – с достоинством ответил капитан, указывая на трупы, окружавшие взятый редут.

Необычным и странным был также сегодняшний молчаливый, угрюмый бивак: голодные, измученные, продрогшие на холодном ветру, войска были вынуждены располагаться без воды и хлеба среди трупов, на голой земле, пропитанной кровью.

Всюду царило уныние. Солдаты были подавлены пережитым. После стольких трудностей и лишений похода, после стойкости и отваги, выказанной в сегодняшнем бою, – в результате не победа, а побоище. И будущее, полное мрачных предчувствий.

Безмолвие заменило прирожденную французскую веселость – не слышалось ни песен, ни шуток, ни острых солдатских словечек.

Не веселее было и в главной императорской квартире на Шевардинском холме.

Куда-то исчезли завзятые льстецы, которые обычно спешили поздравить императора с блестящей победой, восхваляли его гений, талантливость маршалов и храбрость солдат. Никто не докладывал Наполеону о том, сколько неприятельских дивизий капитулировало, какие трофеи взяты. Придворные лакеи и пажи, весь бой прятавшиеся в укромных уголках, не изображали лихих рубак и не вспоминали боевые эпизоды дня, о которых они узнавали от адъютантов и ординарцев, не хвастались случайно залетевшим на императорскую кухню ядром.

Маршалы сегодня держались отчужденно и несколько странно.

Самолюбивый Даву смотрел мрачнее, чем всегда. Преданный Бертье отводил глаза в сторону. Пасынок Евгений Богарне виновато улыбался. На лице прямодушного Нея было написано недовольство. Хвастуны и говоруны Мюрат и Себастиани не хохотали, крича: «Ах, как сегодня мы наложили этим канальям!»

Перед громадным костром, который был разведен у императорской палатки, грелись маршалы и штабные генералы.

Царило тягостное молчание. Наполеон, в раздумье прохаживаясь у костра, услыхал, как Мюрат сказал Нею:

– Я никогда не видел сражения, где бы так громила артиллерия. При Эйлау палили не меньше, но ядрами. А сегодня мы сошлись с русскими так близко, что все время били картечью.

– Увы, мы не разбили яйца! – недовольно заметил Ней.

Обычно после окончания генерального сражения император благодарил маршалов за победу, а маршалы, в свою очередь, превозносили его, но сегодня было иначе. Наполеон чувствовал, видел, знал, что его верные соратники недовольны им: почему он после взятия Центрального редута не пустил в дело гвардию, как умоляли маршалы? Они считали, что тогда бы русские были окончательно разбиты. Все они, разумеется, слишком хорошо помнили его предостерегающие, верные слова: «Генерал, приберегающий свой резерв к следующему дню за сражением, всегда будет бит». По их мнению, сегодня таким нерасчетливым генералом оказался сам Наполеон.

Но сегодняшний случай был из ряда вон выходящим. Маршалы не могли правильно разобраться «на шахматной доске», как всегда говорил о бое Наполеон. Они забыли, что император любил повторять: «Я живу всегда на два года вперед».

Они не понимали его как императора и напрасно осуждали как полководца. И это мучило его.

Наполеон походил у костра и пошел ужинать: днем он почти ничего не ел, только выпил два стакана шамбертена и съел ломтик хлеба.

Окончив ужинать, император позвал к себе государственного секретаря Дарю и главного интенданта Дюма. Император не хотел объясняться с маршалами, он предпочитал растолковать все этим трезвым, практическим людям. Дарю и Дюма скорее поймут его, чем горячий Ней, который в запальчивости сказал, как донесли потом императору: «Что он делает там, позади? Если он перестал быть полководцем и корчит из себя императора, пусть передает дело нам, а сам убирается в Тюильри!»

Император посадил Дарю и Дюма по обе стороны от себя. Сперва он спросил, какие распоряжения сделаны для раненых. Это был не жест человеколюбия, а простой расчет – раненый солдат может еще пригодиться: может снова встать в строй!

Затем император начал говорить о блестящей победе. Наполеон хотел уверить Дарю и Дюма в том, в чем не был вполне уверен сам.

Он говорил и вдруг уронил голову на руки и задремал. Дарю и Дюма сидели за столом, боясь пошевельнуться, чтобы не разбудить императора.

Но минут через десять он проснулся сам.

– Вероятно, многие не понимают, почему я не пустил в дело гвардию? – проснувшись, заговорил он о том, что больше всего мучило его. – Мне нужно беречь моих «ворчунов» для последнего удара перед вступлением в Москву. Успех дня и так был ясен. Мне оставалось позаботиться о таком же успехе всей кампании.

Дарю и Дюма, кажется, поняли его – они не оспаривали и не возражали.

Император встал из-за стола. Он приказал выдвинуться молодой гвардии и занять позицию против русских, чтобы дать отдых войскам, участвовавшим в бою.

– Сохраняйте за собой поле битвы. Больше я от вас ничего не требую, – сказал он командовавшему молодой гвардией маршалу Мортье.

Потом Наполеон занялся бумажными делами – письмами, депешами, приказами, списками.

Бертье, грызя ногти и гримасничая, вынужден был доложить императору о потерях «великой армии» на сегодня. Убито три дивизионных генерала: Монбрюнн, Коленкур и Шастель – и девять бригадных: Ромеф, Ланабер, Марион, Компер, Гюар, Плозони, Дамас, Бессьер и Жерар; ранено четырнадцать генералов дивизионных и двадцать три бригадных. Среди раненых были Рапп, Нансути, Груши, Моран, Фриан, Дессе, Компан, Бельяр, Тарро, Пажоль.

Список был ужасный.

Наполеон, выслушав его, побледнел. О смерти или ранении многих из них он знал еще во время самого боя, но не подытоживал этих невозвратимых потерь, а теперь понял, какой урон понесла «великая армия».

Он тут же продиктовал очередной бюллетень. Бюллетень из-под Можайска был так же лжив, как и все предыдущие – из-под Витебска, Гжатска, Смоленска. В русской армии было убито три и ранено четырнадцать генералов, но Наполеон щедро увеличил эти цифры, диктуя:

«Сорок русских генералов было убито, ранено или взято в плен, генерал Багратион ранен».

Совершенно умолчать о своих потерях он не мог – курьеры все равно скажут в Париже, что убит Монбрюнн и ранен Рапп. Арман Коленкур, конечно, сообщит домой о геройской гибели своего брата Огюста. Поэтому Наполеон написал:

«Мы потеряли дивизионного генерала Монбрюнна, убитого пушечным ядром; генерал граф Коленкур, посланный занять его место, спустя час был убит таким же ядром».

Из двенадцати генералов он упомянул лишь о шести, а о тридцати семи раненых сказал в бюллетене так: «семь или восемь ранены». Даже эта цифра показалась Наполеону страшной, и он поспешил прибавить к слову «ранены»: «большею частью легко».

Бюллетеня ему было мало. Он знал, что в Париже не поверят в такую победу, где нет разгромленных неприятельских армий, сдавшихся в плен дивизий и сотен взятых пушек. Наполеон хотел во что бы то ни стало представить дело так, будто при Бородине победил он. Уже под утро он написал письмо императрице Марии-Луизе: Наполеон знал, что это письмо получит не меньшую огласку в Европе, чем бюллетень.

В письме он сочинял по-иному:

«Мой добрый друг, я пишу тебе на поле Бородинской битвы. Я вчера разбил русских. Вся армия в сто двадцать тысяч человек находилась тут. Сражение было жаркое; в два часа пополудни, победа была наша. Я взял у них несколько тысяч пленных и шестьдесят пушек. Их потеря может быть исчислена в тридцать тысяч человек. У меня много убитых и раненых».

Здесь тоже не обошлось без хвастовства и обмана – Наполеон сильно преувеличил численность русской армии и количество пленных и трофеев, но и в письме, как и в бюллетене, все покрывало беззастенчивое, грубое вранье: ни в два часа пополудни, ни в два часа пополуночи французы не могли похвалиться победой.

Командующий русской армией Кутузов тоже написал после Бородина письмо своей жене. Он писал кратко и скромно:

«Я, слава Богу, здоров, мой друг, и не побит, а выиграл баталию над Бонапартием».

Написать так Кутузов имел больше оснований, чем Наполеон.

Глава шестаяНарод на войне

I

В воскресенье 25 августа виленцы, которые накануне ночью отошли со всей двадцать седьмой дивизией от Шевардина за лощину, приходили в себя после вчерашнего ожесточенного боя. Потери у виленцев были большие: полком уже командовал майор, а первым батальоном, где служил Черепковский, – поручик. В капральстве Черепковского недоставало многих: Тарас Гринченко был ранен, Иоганн Фридрихсон – ранен, Осип Феклистов – ранен, Парамон Аржаных – убит, Ян Карельске – убит…

– Везет же нам – всегда в самое пекло попадаем!

– Ну и француза валило – аж черно! Столько вражьей силы собралось, что и плюнуть негде, если штыком места не очистишь!

– А все-таки редут остался за нами – сами ушли! – вспоминали виленцы вчерашний бой у Шевардина.

От деревни Шевардино не осталось ничего – одни головешки; но на огородах сегодня хозяйничали французы: дорывали последнюю картошку. Виленцы стояли в ольховом и березовом мелколесье, сливавшемся с опушкой большого леса.

Впереди двадцать седьмой дивизии располагалась сводная гренадерская Воронцова.

Утром 26 августа, когда забушевала артиллерийская канонада, виленцы оказались в лучшем положении, чем остальные полки: они были не на открытом месте. Но это продолжалось недолго. Французы наседали, и раздалась привычная команда: «На руку!» Полк пошел отбивать штыками французов.

Идти «локоть к локтю» было нельзя – мешали кусты. Левон Черепковский шел рядом с дружком Савелием Табаковым. Держались вместе, чтобы помочь друг другу в схватке, но, как назло, у самой опушки на пути попались густые кусты, и приятели на минуту разлучились. Черепковский взял чуть влево, выскочил на прогалину и обомлел: прямо на него шла с ружьями наперевес целая рота французов. Черепковский сунулся было назад, но его нагнали, ударили прикладом по голове, отняли ружье, сняли перевязь, портупею и ранец.

Кровь текла по глазу и щеке. Черепковский уже читал про себя молитвы – он сразу же вспомнил, что говорили в армии: французы раненых убивают, а здоровых ставят в строй и принуждают идти против своих же. Два тощих черномазых стрелка погнали его к Шевардину:

– Але! Але!

Не успели выйти из перелеска, как французский стрелок подвел к Черепковскому Савелия Табакова. Савку не прибили, а только отняли у него оружие, но почему-то оставили ранец.

– Вот, брат, попались, – огорченно шепнул Черепковский товарищу.

Но ему стало все-таки как-то веселее: на миру и смерть красна!

Табаков молчал, сжав от злости зубы. Смотрел волком.

Французы лопотали непонятное и вели их к Шевардину. Русские ядра с воем проносились над головой. Все знакомое шевардинское поле было густо покрыто пехотой и кавалерией.

– Ишь сколько их, чертей, тут собравши! – буркнул Табаков.

– Гляди, гляди, кажись, сам Аполиён! – зашептал Черепковский, указывая вперед.

На высоком Шевардинском холме, с которого было прекрасно видно все – Горки, Семеновское, Татариново, – сидел на складном стуле, вытянув одну ногу на барабан, небольшой человек в простом сером сюртуке без эполет. Черная треуголка была низко надвинута на лоб. Сзади за ним стояла многочисленная нарядная свита – генералы в лентах и орденах. Блестели шитые золотом мундиры, ярко начищенные каски, кирасы. А за свитой выстроились солдаты – усатые, бородатые дяди в синих мундирах с красными эполетами, в белых жилетах и таких же белых (вот не замарали же, приберегли!) штанах. На головах у солдат торчали высокие, как доброе ведро, медвежьи шапки.

– Я видал его патрет. На патрете Аполиён – худ и черен, а на самом деле вон каков гусь! Жирный да белый! – сказал Табаков. – Птичка невеличка, а коготок востер!

– А это за ним, верно, гвардия. Ишь какие гладкие! Отъелись! – прибавил Черепковский.

Чуть впереди первой роты гвардейцев стояла их музыка и играла что-то веселое, от чего ноги сами шли.

Пленных поставили у холма. Заборов, у которых виленцы располагались вчера, не было уже и в помине.

От Шевардина не осталось ни дома – все сгорело. Недаром, когда дрались, было светло как днем; не верилось, что кругом ночь, и, только отойдя за лощинку, увидали: на дворе-то темным-темно.

Табаков стоял потупившийся, злой, не глядел ни на кого, а Черепковский смотрел, хоть одним правым глазом – левый затек, распух.

Вон колодец. У него торчит в такой же медвежьей шапке часовой. За колодцем красивые, большие бело-голубые палатки. Возле них какие-то люди в белых штанах до колен и расшитых кафтанах.

«Неужели такие молодые генералы? И без шпаги…» – рассматривал их Черепковский.

Один понес из палатки куда-то на подносе графин, а другой шутя ударил его по загривку.

«Нет, это не генералы. Похоже – лакеи».

Вон высунулась из палатки что-то жующая толстая рожа в белом колпаке.

«Должно, повар. Все евонный, Аполиёнов».

Верховые – ординарцы и адъютанты – драгуны, гусары, уланы скакали к холму и от холма с донесениями и приказами.

Пленные стояли уже с час. К ним присоединили еще трех русских гренадер, когда на них обратили внимание. К пленным подскочил какой-то вертлявый человек в мундире, вышитом золотом, и на чистейшем русском языке спросил:

– Какой дивизии, братцы? Какого полка?

Пленные молчали.

Увидев, что у Черепковского разбита голова, он вроде посочувствовал:

– Никак ранен, любезный?

Черепковского разбирала злость: подлая твоя душа, продаешь родину за золоченый мундир!

– Что ты о нас печалишься? От сме́ртухны и сам не увойдешь. Вот как потянут черти твою душеньку через ребра, тогда познаешь, как изменять родине! – ответил Черепковский и отвернулся.

Противно смотреть на мерзавца!

– Не, братки, я не русский, я природный француз, а только долго жил в Москве. А отвечать каждый должон: такой заведен порядок во всех армиях. Наши к вам попадут – их станут допрашивать, они должны отвечать всю правду…

– Пусть они отвечают, а мы не станем! – сказал Табаков.

В это время к пленным подскочил рыжеусый поляк в уланском мундире.

– Якего ты ест пулку? Сколько в пулку жолнеров? Кто з ваших генералов забиты? – строго спросил он у Черепковского.

Черепковский даже улыбнулся: это известный, это знакомый, это «пан». Дома, в Витебской губернии, все помещики – поляки.

«Погоди, я ж тебе отвечу!» – подумал он.

– Паночек, а где бы тут сходить до ветру, чтоб не срамить генеральство? – прикидываясь дурачком, спросил поляка Черепковский.

Поляк рассвирепел. Он схватил Черепковского за грудки и, оглядываясь на холм, где сидел Наполеон, прошипел со злостью:

– Пся крев! Гицель! Лайдак! Твое счастье, что император близко, а то…

Он с силой отшвырнул от себя Черепковского и, ругаясь, отбежал вместе с французами к своим.

Через минуту к пленным подъехал молодой польский улан и скомандовал:

– Марш!

Подгоняя пленных тупым концом пики, улан погнал их к Доронину.

Пленные шли и смотрели по сторонам. Их сердце радовалось: от линии боя в тыл несли и вели десятки раненых французских солдат и офицеров.

– Что, голубчики, аль напоролись? – кивнул Табаков.

У Доронина Черепковский обернулся назад – посмотреть, как стоят наши, чья берет. Но за Шевардинскими высотами только подымался вверх густыми клубами сизый пороховой дым и воздух сотрясался от беспрерывного тяжелого, многоголосого гула орудий.

II

Пленных целый день продержали в поле за сожженной деревней Фомкино. Их набралось человек до ста, в большинстве пехотинцев. Кавалеристы и артиллеристы попадали в плен меньше.

Пленные с тревогой поглядывали на восток, где кипел, не умолкая, бой. Земля дрожала от гула сотен орудий. Клубы порохового дыма, словно грозная черная туча, застилали весь горизонт, не рассеиваясь ни на минуту.

Русские солдаты беспокоились, устоят ли наши.

Настроение у пленных было невеселое. Им казалось: если они попали в беду, то дело вообще плохо. Они видели все в мрачном свете:

– Где там устоять? Этакая силища!

– Что сила? Ай не видишь, сколько они раненых волокут? И подкреплений нет – одни обозы, – возражали более спокойные.

По виду обозных нельзя было сказать, что французы побеждают. Да и раненые, которых несли и везли с поля боя, что-то не очень хвастались успехами.

День проходил. Обозы оставались на прежних местах: стало быть, французы не сбили русских с их позиции у Бородина.

Под вечер пленных, не покормив ни разу за день, погнали к Гжатску.

– Не успели умереть за отечество, натерпимся в неволе, – сокрушался курносый Табаков. Всегда веселый, даже он приуныл.

– Помереть за родину никогда не поздно, – ответил Черепковский, шедший с ним рядом.

– Что толку-то помереть лишь бы как! – бурчал Табаков.

– А я разве советую тебе вешаться вон на той березе?

– А что же делать?

– Разбить конвой и бежать. Нас тут человек около сотни, а улан только десять.

– Надо подговорить людей! – оживился Табаков.

Черепковский и Табаков, незаметно переходя по рядам, стали подбивать товарищей, но соглашались не все.

– Не привел Господь погибнуть в сражении, так, значит, нечего задаром и помирать: мы ведь без оружия, а у них вон и пики и сабли, – сказал старик канонир.

С ним соглашались и высказывали примерно те же соображения многие.

– Лучше теперь пропасть, чем дожидаться, как заведут невесть куда и запишут в полк. Видал, кого меж ними нет – всякой нации. Думаете, все по доброй воле идут? И с нами тоже не больно станут разговаривать, – усовещивал малодушных Табаков.

Все-таки нашлось человек двадцать, решивших попытаться бежать из плена. Черепковский и Табаков собрали их возле себя.

– Теперь, Левон, ты будешь нам всем за командира, – сказал Табаков. – Делай как знаешь, а мы должны тебя слушать!

– Ладно, ребятки. Примечайте только дорогу! – ответил Черепковский.

В сумерки пришли в какое-то еще не сожженное и не покинутое жителями село. Пленных поместили в большом сарае. У двери оставили двух спешенных улан – остальные разбрелись по селу покормиться и пограбить.

Черепковский решил воспользоваться слабостью караула. Он сказал нескольким товарищам, чтобы они затеяли притворную драку, а сам приготовился напасть на караул.

Услыхав шум, улан с проклятиями и руганью смело раскрыл дверь и вошел в полутемный сарай.

Черепковский ударил его по голове колом. Улан упал. Пленные, решившие бежать, кинулись в полураскрытую дверь, смяли второго улана, стоявшего у сарая, и бросились в разные стороны наутек.

III

Дружки – Черепковский и Табаков – бежали вместе. Они кинулись за сарай в кусты, а потом перемахнули через болотце в лес. На опушке леса приостановились, ожидая товарищей, но все бежавшие рассыпались в разные стороны.

Тем временем в селе поднялся переполох, послышались крики и выстрелы.

– Собирали-собирали дружину, а остались только вдвоем, – усмехнулся повеселевший на свободе Табаков.

– Надо уходить. Не стоять же нам тут! – сказал Черепковский.

И они пошли лесом на север, стараясь уйти подальше от Смоленского большака.

Небо затянулось тучами, окончательно стемнело. Они вышли на какой-то луг, уставленный стогами сена.

– Дальше не пойдем. Переночуем здесь, – предложил Черепковский.

– Вот тебе и ночлег: воздушным плетнем обнесу да небом накроюсь, – говорил Табаков.

– Зачем так? Мы в стогу переспим.

Дружки вырыли в стогу логово и улеглись, прижавшись спинами друг к другу.

Проснулись озябшие и голодные. Всходило солнце.

Покурили и тронулись дальше перелесками и полями. Чувствовалось, что близко деревня.

И вот она показалась впереди. В деревне голосисто пели петухи.

– Если петух цел, значит, франц еще сюда не добрался, – говорил Черепковский, выходя из кустов на проселочную дорогу. – И собаки не брешут, стало быть, никого чужого нет.

– А глянь, Левон, у крайней избы – караул. Вишь, бородач с трубочкой ходит? И вилы в руке. А поперек улицы бревна навалены. Застава.

– Ну так что ж, что застава? Мы же люди свои, – ответил Черепковский, продолжая идти к деревне.

Не успели они пройти и десяти шагов, как деревенский караульщик их заметил.

Собственно, заметили мальчишки, вертевшиеся вокруг караульного. Бородач, занятый своей трубочкой, может быть, и не так скоро увидал бы непрошеных гостей, но мальчишки застрекотали как сороки и кинулись по домам.

Бородач свирепо выставил вперед вилы и закричал издалека:

– А ну стой! Не ходи!

– Не бойся, дяденька, мы – свои, русские. Мы убегли из плену, – предупредил Черепковский, не думая останавливаться.

– Да у нас и оружия нет, – прибавил Табаков, растопыривая руки.

– А за плечами-то у тебя что? – недоверчиво косился бородач.

– Пустой ранец! – Табаков шлепнул по ранцу ладонью.

Бородач опустил вилы.

Дружки подошли к бревнам.

В это время отовсюду сбежались мужики – кто с топором, кто с косой, – их привели осмелевшие ребятишки.

Мужики окружили Черепковского и Табакова, с любопытством разглядывая их, словно никогда не видели солдат.

– Откуда вы, служивые? – спросил один из мужиков. На нем был не кожух, а суконный кафтан, седая борода аккуратно расчесана – сразу видно: староста.

– Из плена, – ответил Табаков. – Вчерась за Можайском было большое сражение. Там нас и захватили.

– Слыхали. От пушечного грома и у нас небо разрывалось. Это за Колоцким монастырем, – степенно сказал староста. – А кто у нас командует? Всё немцы? – спросил он.

– Нет, генерал Кутузов, – ответил Черепковский.

– Не слыхать было такого…

– Заслуженный генерал – у самого Суворова помощником был. У Суворова плохих не бывало, – объяснил Табаков.

– Ну, хороший аль плохой – там видно будет, а главное – русский! – успокоился староста.

– И кто же вчерась побил? Наши аль ихние? – Неужто Аполиён? – допытывались крестьяне.

– Мы не знаем. Вечером наши еще стояли на месте, – ответил Черепковский.

– Значит, француз скоро и к нам припожалует? – спросил бородач.

– Все может статься…

– И мы так думаем, – завладел разговором староста. – У нас в округе все мужики решили не сдаваться, встретить «гостей» по-русски, с топорами да вилами. Потому вот и караул поставили.

– Караул дело неплохое, да не так надо бы, – сказал Черепковский.

– А как же?

– Что же это вы держите караул у самой деревни? Вы бы выслали дозор подальше. Вон у вас березки растут, – обернулся Черепковский, – на них и посадите ребятишек, у кого глаза повострее. Как увидят, что с большака к вам кто-либо собирается, пусть бегут предупредить. А то под самой деревней караулите. Хорошо, что мы – свои, а если б это француз? Не успели бы поднять на ноги народ, как дядю, – кивнул он на бородача, – укокошили б и вас врасплох взяли бы.

– Слободно.

– Верно!

– Солдат правильно говорит.

– Знамо, ихнее, военное дело. Он больше нашего и ведает, – одобрительно загудела толпа.

– А что же вы, служивенькие, думаете дальше делать? – спросил староста.

– Пробиваться к армии, чего же нам делать-то? – ответил Табаков.

– А вы оставайтесь пока у нас. Будете за командеров.

– Верно, оставайтесь! – заговорили мужики.

– Кто из вас старший? – смотрел на дружков староста.

– Мы одного чина – рядовые. Но пусть Левон командует: он способнее и повыше, и нос у него как у начальника, – сказал любивший пошутить Табаков. – А я – курнос. А курносых и святых нет…

– У него и глаз подбитый, – в тон Табакову прибавил кто-то из толпы.

– Ну что, Левон-батюшка, согласен быть у нас за начальника? – спросил староста. – Я человек по этой части темный, в солдатах не был…

– Еще бы ты был, – насмешливо, но вполголоса заметил кто-то.

Черепковский улыбнулся:

– Мы согласны. Только сперва… поесть бы. Вторые сутки не евши.

– И правда, что же это мы держим людей у околицы? Пойдемте ко мне, – предложил староста.

– Солдату и еда – служба, – оживился Табаков. – Горнист играет – ему отказаться невозможно: какой на него порцион отпускается, солдат завсегда обязан съесть!

И Табаков уже перелез через бревна, чтобы идти вслед за старостой.

Но Черепковский стоял на месте.

– Коли хотите, чтобы я командовал, так давайте уж сразу делать по-военному. А ну, ребятеж, – обернулся Черепковский к мальчишкам, – трое бегите вон к тем березам. Да погодите. Пусть один влезет повыше на дерево и смотрит, а двоим оставаться внизу. Как чуть увидишь, что с большака кто повернет к нам, кричи вниз. А нижние – во весь дух бегите ко мне. Только не вздумайте все трое влезать на дерево: пока слезете, конный француз раньше вас будет в деревне. Поняли?

– Поняли, дяденька Левон! – хором отвечали мальчишки.

И не трое, а добрый десяток их помчался к березам – только босые пятки замелькали.

IV

Староста повел гостей к себе.

Кое-где из-под ворот на них лаяли собаки.

– Цыц вы, проклятые! – топал ногой на злых шавок староста.

– Не беспокойтесь, дяденька, пущай себе лают! – весело говорил Табаков. – Одной ли только деревни облают солдата на его веку собаки? Пустое!

Они подошли к большому дому старосты.

Староста хорошо попотчевал дружков.

Мальчишки-дозорные не сообщали ничего тревожного, и Черепковский с Табаковым сидели, отдыхая.

Степенный Левон Черепковский остался в красном углу за столом. Он курил, разговаривая с мужиками. В избу набилось много народу послушать солдатские рассказы.

А курносый Табаков пристроился со своим видавшим виды телячьим ранцем у окна, возле двери. Он приводил в порядок солдатское имущество. Около него теснились женщины и девушки – невестки и дочери старосты.

У стола шел серьезный разговор – Черепковский рассказывал о французах:

– Ихний солдат, ничего не скажешь, храбер. Под пулями стоит смело, на картечь и ядра идет хоть бы что. И стреляет справно.

– Смотри ты, – покачал головой староста.

– А на штыки – слаб. Колет он не по-нашему, зря: торкает тебя в ногу или в руку, а то кинет ружье и схватит за грудки. И зубами рвет!

– Ах, паскуда!

– Волчья стать! – не выдержали слушавшие.

– Только храбер-храбер, да против нас не выстоит: нежен, душа хлипкая, известно – пан…

А Табаков в это время вел более веселый разговор.

– И что у тебя, служивый, тута? – спросила старостиха, наклонясь над ранцем.

– В ранце, маменька, у солдата вся хозяйства, окромя сохи да жены, детей да бороны. Шильце-мыльце, белое белильце. Гребень, да щетка, да старая подметка. Воск да кресало, а денежек мало… – весело сказал обычную солдатскую присказку Табаков, вынимая из ранца полотенце с петухами. – Знаете, желанненькие, солдат, как придет куда на постой, допреж всего развешивает казенную амуницию. Вот попал солдат в ад. Набил в стену колышков, развесил свою сбрую, закурил трубочку, сидит, поплевывает и кричит на чертей: «Не подходи близко, аль не видите – казенная амуниция висит!» Нагнал на чертей страху. Не знают бесенята, что и делать, как от солдата отвязаться. И пришла их набольшему мысль забить в барабан. Солдат как услыхал «В поход!», так в минуту собрал амуницию и ну бежать из пекла…

Бабы и девки смеялись.

Черепковский сидел без дела недолго – выкурил трубочку и встал:

– Спасибо, хозяин, за хлеб-соль. А теперь пойдем посмотрим, скольки у нас людей и какая у них оружия. Что у тебя, Савелий, так весело? – спросил он, проходя мимо Табакова.

– Да вот, брат, у нас с хозяюшкой торг идет: тетеньке больно солдатский ранец пондравился. Она дает за него дочку да квочку. А я прошу еще коровку в придачу! – скороговоркой ответил Табаков.

– Бросай свой ранец, пойдем посмотрим, скольки у нас воинов.

Табаков быстро складывал свое разложенное на лавке имущество в ранец, говоря:

– Да ладно, я не в него, – кивнул он на уходившего с мужиками из избы Черепковского. – Вот поношу ранец еще годочков тридцать – даром отдам!.. Надо идтить ваших мужиков учить!

– Велика ли солдатская наука? – лукаво усмехнулась старшая старостихина дочка.

– Говоришь, невелика? – встал Табаков. – А ну-ка скажи, где свету конец?

Девушка молчала, улыбаясь.

– В темной горнице, – там свету конец! – выпалил Табаков и, подмигнув девушке, вышел из избы.

– Веселый, ловкий солдат! – говорили девки.

– А тот, носатый, настоящий командёр: строг, не улыбнется, – оценивали бабы.

V

Черепковский собрал на улице всех партизан, чтобы посмотреть, какой отряд будет под его началом.

Когда стали строиться в одну шеренгу молодые и старые, бабы украдкой начали утирать слезы, словно их мужья и сыновья уже собрались на ратный бой. А девушки прыскали в кулак: им было потешно смотреть, как их отцы и дяди выстраивались, точно солдаты.

– Груня, глянь, глянь – дядя Софрон бегит! – смеялись они, показывая на спешившего к строю хромого мужика.

– У нас всякой сгодится, – сказал стоявший в сторонке среди баб Савелий Табаков. – В настоящую армию не берут не только лысых и косых, но даже разноглазых – у кого, скажем, один глаз серый, а другой карий. А мы не привередливы, всех возьмем.

– Это почему же не берут? – спросила с усмешкой молодая вдовушка.

– А из-за красы, милушка. Солдат должон быть как картинка, как орел. Чтоб молодки любили. Недаром поется: «Солдатушки во поход, у молодки сердце мрет…»

– А ну тебя, – лукаво отмахнулась от Табакова вдовушка. – У тебя, как говорится, мыши жернов проели! Одно слово – бахарь!

– Не веришь? Глянь-кось на меня аль хоть на мово дружка, – кивнул Табаков на высокого носатого Черепковского, важно ходившего вдоль шеренги. – Чем не красавец?

Девчата еще больше зашлись от смеха.

А Черепковский, не подозревая, что говорят о нем, серьезно осматривал отряд и его вооружение. Команда оказалась большая, да оружия – никакого: топоры, косы, вилы. Ружье нашлось одно – у кузнеца.

Черепковский велел убрать бревна, которыми была завалена улица: пока настоящего оружия не добыли, придется бороться при помощи хитрости. Днем мальчишки караулили на высоких березах, а ночью Черепковский высылал двух-трех парней в дозор к большаку. У Старостиной избы висел колокол: сзывать народ на случай тревоги.

Обучать мужиков Черепковский мог только штыковому делу. Он поставил ржаной сноп и приказал каждому колоть сноп вилами, как учили когда-то его самого работать штыком:

– Коли в грудь, как в репу!

На следующий день прошел слух, что наша армия отступила к Москве.

Мужики помрачнели.

– Неужто Аполиён все заберет? – спрашивали они у солдат.

– Подавится! – уверенно отвечал Левон.

Ближайшие деревни тоже готовились сопротивляться врагу, не допускать к себе фуражиров, бить врага поодиночке где только можно.

В соседнем селе взялся командовать мужиками семидесятилетний отставной суворовский капитан.

Во всех деревнях зарывали в землю зерно, а скот держали в лесу.

Незваных гостей ждали каждую минуту.

И наконец дождались.

На третий день, около полудня, с дороги прибежали возбужденные мальчики и, перебивая друг друга, радостно, как будто сообщали приятную весть, сказали, что с большака едут верховые с подводами.

Ударили в колокол.

Деревня встревожилась. Бабы с плачем бежали к лесу, унося с собой малых ребят. Мужики со своим оружием быстро собрались у Старостиной избы.

Как было заранее условлено, Черепковский уводил партизан в лес, а староста оставался со стариками в деревне – принимать непрошеных гостей, угощать, занимать их.

Левон отрядил Табакова на дорогу высмотреть по-за кустами, кто пожаловал и сколько.

Уже у околицы Табаков встретил запыхавшегося, красного Петьку, который караулил на березе. Шустрый Петька успел-таки скатиться с дерева и примчаться домой раньше французов.

– Девятеро… все в зеленом… на них шапки с хвостами… А один с высокой такой… в синем… и пика… и три телеги… – задыхаясь, выпалил Петька.

Стало все ясно: фуражиры-драгуны и польский улан-переводчик.

«У драгун ружья и палаши, у улана пика и сабля… Эх, хорошо бы заполучить девять ружей и девять палашей, саблю да еще пику!» – подсчитывал в уме Табаков.

Он отправил Петьку проследить, что будут делать дальше драгуны, а сам пошел к Левону и партизанам, засевшим в кустах на опушке леса.

– Десять человек. На каждого из них у нас, почитай, по пяти человек. Да вот у них девять ружей, а у нас – одно! – зашептал дружку Табаков.

– Ничего, Савка, справимся! – ответил спокойный Левон.

Минут через пять прибежал Петька с новым известием. Драгуны, увидав на лугу стога сена, повернули к ним. Шестеро спешились, оставив оружие при телегах, стали накладывать сено: трое влезли на стога, а трое остались внизу. Один верховой ездит по лугу, сторожит. А двое драгун и улан направились в деревню.

– Угощаться! – сказал Черепковский. – Ну, мы их «угостим»!

Он поручил Табакову и трем партизанам идти в деревню и постараться захватить коней улана и драгун, а сам повел остальных к лугу.

– Как я свалю из ружья того верхового, бросайтесь с криками «ура» на троих, что внизу, – приказал он. – А трое на стогах никуда от нас не уйдут. Только бы ружье не подвело! Эх, если бы сюда мое, пристрелянное, привычное!.. – беспокоился Левон, устраиваясь поудобнее в кустах.

Драгуны, не чуя опасности, накладывали сено, весело переговаривались. До верхового было шагов не более сорока.

Черепковский подождал, когда верховой остановился, прицелился в зеленый мундир и нажал собачку. Раздался сильный выстрел – кузнец не пожалел пороха, заряжал ружье пулей, как на волка. Драгун свалился замертво с коня. Мужики бросились со всех сторон на драгун, которые не успели схватиться за оружие.

В минуту все было кончено.

Партизаны быстро разобрали оружие убитых врагов. Наконец у Черепковского оказалось в руках настоящее добротное ружье и целый патронташ с патронами. Теперь можно воевать!

Левон знал, что улан и драгуны услышат выстрел и шум на лугу, встревожатся и бросятся из деревни, поэтому Черепковский крикнул тем, у кого оказались ружья, бежать с ним к деревне, чтобы не выпустить живым ни одного врага.

Но в деревне справились с «гостями» без них.

Услышав выстрел и крики, мальчишки ловко угнали французских коней, а Табаков с парнями ворвался в избу.

Улан и два драгуна сидели за столом у старосты – угощались вовсю. Они беспечно оставили при себе только холодное оружие – драгунские ружья лежали на лавке, у порога. Табаков и партизаны накинулись на драгун и улана и прикончили их тут же, в избе.

Победа была полная.

Со стороны партизан потерь не оказалось. Только один из драгун успел схватить со стола медную кружку и разбил Табакову переносье. Глаз у Савелия сразу подпух.

– Вот, Левон, теперь не только у тебя глаз подбитый, – смеялся неунывающий Табаков. – А молодцы мужики, храбро работали!

– Мужик на все сгодится: и землю пахать и врага стреблять! – удовлетворенно говорил Черепковский.

Начиналась новая, партизанская жизнь.

Глава седьмаяФили

Незавидна в подобные дни судьба главнокомандующего, к тому же обязанного скрывать под личиною бесстрастия все в душе его происходящее!

Кутузов между Бородином и Москвою должен был выстрадать века целые.

П. Граббе

Офицеру и солдату воспрещается говорить то, что может устрашить товарищей.

Наставление пехотным офицерам в день сражения

I

Отступая от Бородина, Кутузов понимал, что ввиду больших потерь вряд ли можно будет дать еще одно сражение под Москвой и что, желая сохранить армию, придется, по всей вероятности, оставить столицу. Но в своих печальных выводах он не мог признаться никому – ни один русский человек не примирился бы с этим. Если бы узнали, что Кутузов собирается отдать Первопрестольную, его сочли бы худшим предателем и изменником, чем считали Барклая. Кутузов был вынужден скрывать до поры до времени свои мысли и делал вид, что намерен отстоять Москву. Поэтому он поручил Беннигсену найти подходящую позицию для сражения, а сам продолжал отходить на восток.

Генерал Милорадович, которого Кутузов назначил командовать арьергардом, сдерживал французов, рвавшихся к Москве.

Французам мерещились в ней все чудеса сказочного Востока. В их представлении где-то там, за Москвой, в десятке – пусть тяжелых, но преодолимых для «великой армии» – переходов, лежит таинственная, утопающая в золоте Индия. Страна залитых солнцем, благоухающих невиданными цветами долин, страна красивых, стройных и знойных женщин, страна блаженства и сладостных утех.

Как ни задерживал Милорадович наседавшего врага, но оторваться от него не мог: французы шли следом.

На пятый день отхода войска увидали башни древнего Кремля и золотые маковки «сорока сороков» московских церквей. Армия подходила к Дорогомиловской заставе.

Беннигсен решил именно здесь дать последний бой. По его планам правый фланг армии должен был примыкать к изгибу реки Москва впереди Филей, центр – находиться между селами Волынское и Троицкое, а левый – стоять на Воробьевых горах. Опытный военачальник, Беннигсен не мог не видеть слабостей избранной позиции, но считал, что другого выхода нет.

В воскресенье 1 сентября Кутузов, опередив подходившую к Москве армию, подъехал со своим штабом и свитой к Поклонной горе.

Утро выдалось ясное. Москва, белокаменная, златоверхая, пестрая, расцвеченная яркими осенними красками садов и бульваров, широко разбросалась внизу. В воздухе безмятежно летала тонкая паутинка бабьего лета и плыл колокольный звон: благовестили к утрене. Трудно было представить, что всей этой красоте и всему покою может угрожать что-либо.

Ополченцы, сняв серые кафтаны и шапки с крестами, усердно рыли на горе окопы. На виду Москвы они работали старательнее, да и шанцевого инструмента здесь было, по-видимому, больше, чем под Бородином.

Первый, кого увидал Михаил Илларионович, когда вылез из коляски, был желтый, с ввалившимися глазами, похудевший Барклай – после Бородина его мучила лихорадка! Три дня Барклай лежал в коляске, укрытый шинелью, а сегодня, превозмогая слабость, сел на коня и проехал всю позицию, выбранную Беннигсеном. Когда Барклай осмотрел позицию, пот еще сильнее прошиб его: позиция не годилась никуда.

– Нужно немедленно предупредить Кутузова, – сказал адъютанту Барклай и пришпорил коня.

Он поскакал к правому флангу, зная, что туда должен был направиться из Мамоновой главнокомандующий. У Троицкого Барклай неожиданно встретил ехавшего в дрожках сухопарого Беннигсена.

– Вы решили вырыть здесь могилу для всей армии? – спросил по-немецки Барклай.

Выдержанный, спокойный, он дрожал не столько от лихорадки, сколько от негодования.

– Почему вы так думаете? Эта позиция ничуть не хуже той, какую вы избрали в Царево-Займище, – ответил задетый за живое Беннигсен.

– Разве вы не видите, что вся позиция пересечена оврагами? Левый фланг отрезан от центра рекой Сетунь, – возражал Барклай.

– Я посмотрю. Я сейчас еду на левый фланг! – сказал надменно Беннигсен и, дотронувшись до спины кучера пальцами в белой перчатке, сказал, как он думал, по-русски: – Пшёль!

Коляска Беннигсена умчалась, но не к левому флангу, а к Москве. И теперь, увидев на Поклонной горе Кутузова, Барклай с жаром заговорил:

– Ваше сиятельство, позиция, которую изволил выбрать генерал Беннигсен, не годится никуда. Это могила для армии!

Кутузов не глядя знал, что никакой позиции у самых стен Москвы быть не могло.

А Барклай нетерпеливо продолжал:

– Смотрите, пожалуйста!

И он вынул из-за обшлага мундира листок с набросанными карандашом кроками.

– Вот овраги и река. Центр разобщен от левого фланга. Позади – река. Мостов на реке восемь, но спуски к ним так круты, что уйти сможет только пехота!

– Да, вы правы, Михаил Богданович: это гибель, – ответил Кутузов.

Он стоял, в задумчивости глядя вдаль на дорогу, по которой в пыли двигались к Москве полки.

Генералы, окружавшие главнокомандующего, молчали.

– Карл, как ты думаешь? – спросил у Толя Кутузов.

– Я никогда не предложил бы такой позиции, ваше сиятельство!

– А как находите вы, Алексей Петрович? – посмотрел Кутузов на Ермолова.

– С первого взгляда трудно оценить местность, ваше сиятельство, если на ней надо располагать семьдесят тысяч человек. Русская армия не удержится на ней! – горячо ответил Ермолов, тряхнув своей львиной головой.

Кутузов взял Ермолова за руку, делая вид, что щупает пульс:

– А ты здоров ли, голубчик? Русская армия не удержится? Удержится! – Он сделал паузу и сказал: – Поезжайте-ка с Толем, еще раз хорошенько осмотрите! – И направился к скамейке, которую вестовой уже приготовил для него.

Но посидел Михаил Илларионович немного: он тотчас же поднялся и стал ходить по холму. Заметно было, что сегодня Кутузов волнуется больше, чем накануне Бородина.

Генералы и штаб-офицеры разговаривали вполголоса. Одни настаивали на том, что сражение надо дать во что бы то ни стало, другие указывали на полную непригодность позиции:

– В каком-нибудь ином месте вы бы даже не взглянули на этакую позицию!

– А что же, сдавать Первопрестольную без боя?

– Никому и в голову не пришло бы, что на этих оврагах можно дать бой!

– А нет ли средства как-либо улучшить ее? У нас ведь много артиллерии!

– Это позиция нам велика – мы на ней потеряемся. Не по Сеньке шапка!

Гремя бубенцами, к Поклонной горе подкатила щегольская тройка. Из коляски стремительно выскочил большеголовый, чем-то напоминавший Павла I Ростопчин. Пожимая одним генералам руки, другим только кивая головой, «сумасшедший Федька» подбежал к Кутузову. И сразу же быстро-быстро заговорил, вращая своими неспокойными с сумасшедшинкой глазами.

Кутузов молча слушал его и кивал головой, – видимо, соглашался с доводами московского главнокомандующего. Потом, приложив руку к сердцу, что-то сказал сам. Ростопчин отскочил от Кутузова, вполне удовлетворенный беседой. Он присоединился к группе старших генералов – Багговуту, Коновницыну, Вистицкому, Мишо, стоявших поодаль с принцем Евгением Вюртембергским.

Ростопчин тотчас же завладел разговором, сел на своего любимого конька: стал хвастать «афишами», которые он выпускал для народа. Ростопчин всерьез считал себя писателем и весьма остроумным, оригинальным человеком.

Как всякий барин, знавший мужика только по лакейской, он был убежден, что, усвоив два-три просторечных слова, вполне постиг психологию и язык народа.

– Я вчера написал народу вот что. – И Ростопчин прочел на память две фразы, над которыми промучился целое утро:

«Я завтра рано еду к светлейшему князю, чтобы с ним переговорить, действовать и помогать войскам истреблять злодеев, станем и мы из них дух искоренять и етих гостей к черту отправлять; я приеду назад к обеду, и примемся за дело, отделаем, доделаем и злодеев отделаем!»

– Что, право, недурно? Особенно вот это:

Я приеду

назад к обеду… —

словно скандируя стихи, сказал он:

И примемся

за дело,

отделаем,

доделаем

и злодеев отделаем!

Ростопчин смотрел на всех с победоносным видом: какой талант! какое острословие!

Он был глубоко убежден, что это очень доходчиво, очень ловко написано. Поразив всех своей новой «афишей», Ростопчин откланялся и побежал к тройке «доделывать».

– Когда я, будучи поручиком, служил в Днепровском пехотном полку, у нас командиром был Зуев. Он изложил в таких же стихах всю географию России. У него было: «Вот лежит город Псков, который славится множеством снетков. И древний город Смоленск, в нем улицы узки, но делают сахарные закуски»! – колыхаясь от смеха, сказал толстый Багговут.

Генералы улыбались.

Толь и Ермолов, поехавшие к левому флангу напрямки по полям и оврагам, вернулись с разведки очень быстро.

Их мнение было все то же: позиция с очень большими недостатками.

– При отходе нельзя ли отступить на Калужскую дорогу? – спросил Кутузов.

– Неприятель, атакуя, сблизится с ней и не позволит нам идти по Калужской, – ответил Толь.

Кутузов в тяжелом раздумье сел на скамейку.

Московские колокола уже отзвонили, теперь слышны были иные звуки: пушечные выстрелы со стороны Мамоновой – враг приближался.

К сидевшему в глубокой задумчивости Кутузову подошел принц Евгений Вюртембергский. Наклонившись к главнокомандующему, он сказал по-французски:

– Пора, Михаил Илларионович, принимать какое-либо решение!

Кутузов внутренне улыбнулся: решение было принято давно, еще после Бородина. Надо было только умело, тонко и вовремя преподнести его.

– Да, положиться мне не на кого! Худо ли, хорошо ли, а придется решать самому! – сказал он, вставая.

Главнокомандующий подозвал Кайсарова и приказал известить всех корпусных командиров, что в четыре часа пополудни он приглашает их к себе на военный совет. Отдав приказание, Михаил Илларионович, не глядя ни на кого, пошел к своей коляске.

II

Военный совет продолжался долго. Неописанно было наше любопытство узнать об его решении.

А. Михайловский-Данилевский

Еще было только три часа пополудни, а уже к почерневшему от старости, скособоченному, с дырявой крышей домику вдовы, тети Фени Ивановой, собралось десятка полтора штабных офицеров. Напротив, через улицу, желтела свежими бревнами новенькая, аккуратно, «под гребенку», крытая соломой изба Фроловых.

У тети Фени квартирьеры не поставили даже денщиков, а у Фроловых разместился сам светлейший князь Кутузов, и у крыльца стояли двое часовых-преображенцев.

Только одни штабные знали о том, что в четыре часа у главнокомандующего будет военный совет, а то бы к этой избе, стоявшей шестой от Поклонной горы, пожалуй, потянулся бы весь офицерский корпус армии. На военном совете должна была решиться судьба Москвы: будет ли бой или отдадут Первопрестольную ни за понюшку табаку.

Офицеры терпеливо ждали. Кто сидел на завалинке, кто примостился на толстой дубовой колоде, валявшейся у изгороди, кто ходил по маленькому пустому вдовьему дворику и курил. Все завидовали князю Кудашеву и полковнику Резвому, которые оставались в сенях фроловской избы. Присутствовать на совете они, разумеется, не смогут, но слышать будут все. При светлейшем оставался лишь «мальчик-пай» – Паисий Кайсаров, считавшийся дежурным генералом.

Первым к главнокомандующему явился аккуратный Барклай-де-Толли. На нем была теплая шинель. И приехал Барклай не верхом, а в коляске, потому что лихорадка все еще не выпускала бедного генерала из своих когтей.

Почти одновременно с ним прикатили Дохтуров и Остерман-Толстой.

– Алеша плывет!

– Вот это детина!

– Ермолай-богатырь!

– Лев!

– Лев с хитрецой лисицы! – судачили офицеры, увидев идущего к дому Фроловых громадного, представительного Ермолова: он стоял здесь же, в Филях.

После Ермолова прискакал Коновницын.

– Как же это наш Петя расстался со своим колпаком? – шутили офицеры, глядя на парадно одетого Коновницына. Простецкий Коновницын при всяком удобном случае любил ходить без мундира и обязательно в колпаке.

С дрожек слез, улыбаясь офицерам, толстый, добродушный Багговут.

На прекрасном вороном жеребце примчался Уваров.

Двор Фроловых наполнялся экипажами, верховыми лошадьми и вестовыми.

– Кого же еще нет?

– Беннигсена и Милорадовича.

– Милорадович вряд ли будет: он ведь в арьергарде.

– А Беннигсен любит, чтоб его поджидали!

– Беннигсен не торопится: он отдыхает после обеда.

– А вот еще Толь летит!

– Карлуша вечно торопится.

– Он, должно быть, не успел проделать за день сотую версту – нагоняет!

– А Раевский не приезжал?

– Не видно было.

– Раевский тоже на передовой.

Офицеры не спускали глаз с дома Фроловых. Сквозь его три окна, выходивших на улицу, была видна вся изба. Печь, возле которой стояла походная кровать главнокомандующего, толстые дубовые лавки вокруг стен и такой же добротный дубовый стол в красном углу. Он, как скатертью, был покрыт картой.

Главнокомандующий сидел на лавке под образами. Генералы рассаживались по обеим сторонам стола. Барклай протиснулся в самый угол и сидел сжавшись, кутаясь в накинутую на плечи теплую шинель, – видимо, начинался приступ лихорадки, и он не мог согреться.

А время летело. Давно уже минуло четыре. После назначенного срока прошло полчаса, еще двадцать минут.

На улице нетерпение нарастало, трубки курились быстрее обычного. А каково же было ждать там, в избе?

Офицеры увидели, как главнокомандующий стал ходить из угла в угол – явно нервничал.

– Недоволен старик!

– Будешь недоволен!

– Семеро одного не ждут…

– А тут не семеро, а все десятеро ждут.

– Да нас еще вон сколько!

– Полнейшее хамство! Безобразие – заставлять ждать!

– Ну и Беннигсен, я вам доложу: скотина!

– Это как в виршах: «Тьфу, как счастлив тот, кто скот»?

– Именно!

– Первостатейный скот!

– Ты разве не знал?

– А ждать-то эту скотину придется!

– Светлейший посылает за ним!

Из дома выбежал бывший в ординарцах у Кутузова двадцатилетний штаб-ротмистр конногвардеец Саша Голицын.

– Сашенька, куда? – закричали ему товарищи, когда Голицын выводил со двора своего коня.

– За «колбасой»?

– Да, за Беннигсеном! – крикнул Саша и умчался.

Томительно тянулось время.

Уже было половина шестого. Стало темнеть. В избе у главнокомандующего Ничипор зажег свечи.

Видно было, как трясется от озноба лысина бедного Барклая. Дохтуров, Остерман и Ермолов склонились над картой, что-то обсуждали, обращаясь к Кутузову, который стоял тут же.

Коновницын, заядлый курильщик, вышел на крыльцо выкурить трубочку. За ним вылез из-за стола курчавый Уваров. Он был неплохой рубака, но тактика и стратегия вгоняли его в сон.

Ждать во дворе стало очень неуютно. Офицеры проклинали Беннигсена, задерживавшего всех.

Наконец послышался дробный топот копыт: мчался назад. Саша Голицын.

– Сашенька! Саша! – кричали ему товарищи. – Где нашел немца?

– Сидел у себя, попивая кофе! Едет! – придерживая коня, ответил Голицын и, соскочив с седла, побежал докладывать.

Видно было, как Михаил Илларионович пошел и сел в красном углу за стол.

И вот явился-таки долгожданный Беннигсен. Он приехал в новеньких щегольских дрожках. Беннигсен, не торопясь, важно взошел на крыльцо. Еще мгновение – и его длинная фигура замелькала в окнах избы Фроловых. Беннигсен сел на лавку, на противоположном конце от Кутузова. Точно противостоял ему.

Все генералы обернулись к главнокомандующему. Кутузов открыл заседание. Что-то говорил.

Так хотелось бы подбежать к окнам и послушать, да нельзя. Придется обождать, когда кончится совет и выйдет Паисий. Он все расскажет.

Паисий Кайсаров не садился, стоял возле главнокомандующего, опираясь плечом о бревенчатую стену.

Уже около часа длился совет, когда послышался лошадиный топот и к дому Фроловых прискакали два всадника. Это был Раевский с ординарцем.

– Николай Николаевич!

– Опоздал!..

Раевский быстро вошел в избу. Вот он подошел к столу и сел с краю, возле Кутузова.

Поговорили еще несколько минут, потом, все видели, главнокомандующий, опираясь о столешницу, встал, что-то коротко сказал и даже хлопнул ладонью по столу, как припечатал.

Генералы поднялись со своих мест и начали расходиться.

– Кончилось!

– Кончилось!

– Что-то решили?

Первым на крыльцо выскочил Беннигсен. Он так торопился, что на ходу набрасывал шинель.

– Спешит. Видно, недоволен!

– Не по его вышло!

– Не по барину говядина! – шептались офицеры.

Один за другим разъезжались генералы. Все были как-то сдержанно-молчаливы.

А в избе главнокомандующий один сидел над картой, подперев обеими руками седую голову.

– Неужели не будет боя?

– Неужели отдадим Москву? – тревожились во дворе.

Все ждали, когда выйдет Кайсаров.

И вот Паисий вышел. Он столько времени терпел без трубки!

– Паша, Пашенька, поди сюда! – закричали офицеры.

Кайсаров спустился с крыльца. Офицеры окружили его плотным кольцом.

– Ну что? Что решили? – спросили сразу несколько человек.

– Решено отступать! – ответил Кайсаров, с удовольствием затягиваясь табаком.

Офицеры были поражены страшной вестью. Хотя все видели, знали, что позиция плоха, но как-то не верилось в отступление, не хотелось сдавать любимую столицу без боя. Разговор на мгновение оборвался.

– Как же так! Отдать Москву без единого выстрела?

– Даже в Смоленске дрались, а здесь не станем! Почему? – возмущались многие.

– А потому, что на такой позиции можно только быть битым, – ответил кто-то.

– Твое мнение мне неинтересно.

– Не спорьте, пусть Паисий Сергеевич расскажет, как было!

– Ну, что рассказывать? Михаил Илларионович открыл совет. «Нам нужно решить, – сказал он, – принять ли сражение под Москвой или отступить?» Михаил Илларионович объяснил всю слабость выбранной позиции: что ее пересекают овраги…

– Знаем, знаем! – перебили Кайсарова офицеры.

– Потом светлейший высказал главную свою мысль: пока будет существовать армия, до тех пор есть надежда успешно окончить войну. Потеряв же армию, мы потеряем все: не только Москву, но и Россию.

– Верно!

– Все спасение в армии! – раздались голоса.

– Вы так говорите потому, что сами из Петербурга! – горячо возражали москвичи.

– Чудак! Да у меня половина родни в Москве!

– Никто не спорит: Москву, разумеется, жалко. Москва – столица, но ведь остается еще Петербург.

– А ну вас с вашим Петербургом!

– Нашли чем тешиться – болото!

– Господа, погодите! Дайте же послушать. Паисий Сергеевич, что было дальше? Кто говорил первым?

– Барклай, – ответил Кайсаров. – Он горячо и убедительно говорил, что наша армия понесла большие потери при Бородине, что мы будем разбиты, что надо отступать. Говорил, как всегда, искренне и правдиво.

– Михаил Богданович без хитрости и лести.

– После Барклая говорил Толь. Он соглашался с Барклаем, что позиция слаба. Предложил занять другую – встать правым крылом к деревне Воробьевой, а левым – к Калужской дороге, где эта деревня, забыл ее название, тоже вроде какая-то птичья… Толь убеждал, что опасно отступать через Москву, когда следом идет такая вражеская армия. Светлейший возразил ему: «Вы боитесь отступать через Москву, а я смотрю на это как на счастье, потому что оно спасет армию. Наполеон – как быстрый поток, который мы не можем остановить. Москва – это губка: она всосет в себя всю армию Наполеона!» Затем встал Ермолов. Он – за сражение! Светлейший, услыхав это, даже поморщился и сказал: «Вы, Алексей Петрович, говорите так потому, что не на вас лежит ответственность!»

– Не выдержал старик!

– Ермолов Кутузова не любит. Только делает вид, что хорош с ним, – вставили сбоку.

– А затем вступил в разговор Беннигсен. Он увидал, что «то сей, то оный набок гнется», и пошел: мол, «стыдно уступать столицу без выстрела! И что скажет Европа!» И пошел, и пошел. Я не понимаю, говорит, почему мы должны быть разбиты? Мы ведь те же самые русские! И будем драться так же храбро, как прежде!

– Это он-то русский?

– До чего противна его игра в патриотизм!

– Нашелся русский из Ганновера! – не удержались, снова перебили Кайсарова офицеры.

– Беннигсен предлагал оставить один корпус на Можайской дороге, – продолжал рассказывать Кайсаров, – а все остальные войска перевести на левое крыло. Тогда Остерман спросил у Беннигсена: «А вы ручаетесь за успех сражения?» Беннигсен только облизнул губы, это у него привычка: если чем-нибудь недоволен, обязательно облизывается. «Слишком большие требования предъявляете, генерал Остерман, – ответил он. – Ручательством в победе должны служить храбрость и искусство генералов!» Тут не выдержал Барклай. Трясется в лихорадке, а говорит Беннигсену: «Ежели вы намеревались действовать наступательно, то следовало бы распорядиться заблаговременно! Утром, когда я говорил с вами, еще было для этого время, а теперь, говорит, уже поздно! Наши войска храбро бьются на месте, но не умеют маневрировать на поле боя!»

– Ох, не любят же они друг друга!

– Еще бы – Беннигсен столько делал пакостей этому порядочному человеку! Вспомни, как он науськивал на Барклая всех этих подленьких вольцогенов!

– Старая хлеб-соль не забывается!

– Постойте, господа, довольно вам! Пусть полковник Кайсаров продолжает!

– Беннигсена тонко поддел Михаил Илларионович. Он, поддержав мнение Барклая, как бы вскользь сказал: «У нас, – говорит, – есть прекрасный пример несвоевременного наступления – сражение при Фридланде». То есть напомнил Беннигсену: «Ты же сам тогда за такие действия был жестоко побит Наполеоном!»

– Ловко он его; вежливо поддел.

– Михаил Илларионович как пчела: в нем и мед и жало!

– Поделом Беннигсену!

– А что говорил Раевский?

– Раевский был за отступление. Он сказал: «Сохранить армию, оставить столицу без боя. Я говорю как солдат, а не дипломат: надо отступать!» И привел какой-то красивый стих: как-то «Россия не в Москве, а среди своих сыновей…»

– Это Озеров.

Россия не в Москве, среди сынов она,

Которых верна грудь любовью к ней полна! —

вспомнил какой-то офицер, любитель русской словесности.

– Вот, вот, этот стих, верно! – виновато улыбнулся Кайсаров,

– Паисий Сергеевич, а кто же кроме Беннигсена был за то, чтобы драться? – спросили из толпы.

– Дохтуров.

– Дмитрий Сергеевич такой!

– Коновницын, – перечислял Кайсаров.

– Петру Петровичу бой – разлюбезное дело!

– И Уваров.

– Уваров? Это он по всегдашней глупости. «Жё сир» в военном деле ничего не смыслит, – смеялись в толпе.

– А толстяк Багговут?

– Карл Федорович – за отступление.

– И как же Михаил Илларионович свел все споры и мнения воедино?

– Михаил Илларионович терпеливо выслушал всех, а потом встал и сказал: «Господа, я вижу, что мне придется платиться за все. Я жертвую собой для блага отечества. Как главнокомандующий – приказываю: отступать!» – закончил рассказ Кайсаров.

Толпа на мгновение затихла: снова все почувствовали весь трагизм положения.

– Да, нелегко Михаилу Илларионовичу было решиться на такой шаг! – вырвалось у кого-то.

И все невольно глянули на окна дома Фроловых: Кутузов сидел у стола, все так же обхватив руками свою седую голову.

III

Голова моя была разрозненная библиотека, в которой никто не мог добиться толку.

Ф. Ростопчин (о себе)

Московский генерал-губернатор, или, как он официально именовался, «главнокомандующий», самоуверенный хвастун и беззастенчивый враль Ростопчин, считал себя неотразимо остроумным человеком и оригинальным писателем. С первых дней войны он стал писать для народа специальные «афишки»: хотел объяснить происходящие события. Этот великосветский барин, дома говоривший только по-французски, писал «афишки» мнимонародным, ерническим языком раешника с плоскими каламбурами и дешевыми рифмами. Не знавший народа, Ростопчин наивно думал, что своими балаганными зазываниями привлечет к себе внимание москвичей. Дворянство коробили эти просторечные, глупые выверты «афишек», этот «низкий штиль»; кроме того, дворянство хорошо знало цену словам своего взбалмошного главнокомандующего. Простой же народ по малой грамотности вообще не очень читал «афишки», а читавшие их сразу раскусили неискреннюю и неумную затею. И как все время ни старался Ростопчин убедить москвичей в том, что Первопрестольной не угрожает никакая опасность (он писал так, обращаясь к Наполеону: «Не токмо што Ивана Великого, да и Поклонной во сне не увидишь»), но каждый день из Москвы уезжали в разные стороны сотни семейств. Разрешение на выезд Ростопчин давал только господам – дворянству и купечеству. Простой народ негодовал.

В Москве стало очень туго с транспортом. Когда увозили в Казань женские учебные заведения, находившиеся под ведомством вдовствующей императрицы Марии Федоровны, то для «благородных девиц» не оказалось карет; пришлось перевозить институток в простых телегах. Огорченная Мария Федоровна писала почетному опекуну института поэту Нелединскому-Мелецкому:

«…Я уверяю вас, мой добрый Нелединский, что я плакала горючими слезами. Какое зрелище для столицы империи: цвет дворянства вывозится на телегах».

Несмотря на то что даже после Бородинского сражения Ростопчин клялся в «афишке»: «Я жизнью отвечаю, что злодей в Москве не будет», московские заставы были забиты уезжающими.

Вести о кровопролитном сражении у Бородина, тысячи раненых, привезенных в Москву с поля боя, отход русской армии за Можайск говорили красноречивее, чем все хвастливые разглагольствования самовлюбленного Ростопчина.

А с тех пор как в Москве стала слышна далекая орудийная канонада, волнение и суматоха в городе увеличивались с каждым часом.

К заставам тянулись дормезы, берлины, колымаги, коляски, брички, дрожки, возки, кибитки, телеги, повозки. Модные щегольские кареты катили вместе с дедовскими рыдванами, тощие рабочие клячи тащились впереди прекрасных выездных лошадей.

Глядя на все это, один из старых полицейских чинов сказал:

– Вот оказия! Сколько лет я служу в этой должности, всяко бывало, но такого бегства египетского еще не видывал!

Тревожной была для москвичей эта по-осеннему темным-темная ночь с 1 на 2 сентября.

Полнеба освещали сполохи бивачных костров, а на западе зловеще колыхались зарева горевших сел и деревень.

Во многих домах и дворцах горел свет: москвичи прятали свое добро всякими способами – зарывали в землю, замуровывали в стены. Теперь собирались уезжать все те наивные люди, которые сначала поверили лживым словам хвастуна и фразера Ростопчина.

По улицам тарахтели подводы, слышались голоса: это увозили раненых; уезжали различные учреждения – полиция, пожарные; вечером Ростопчин получил от Кутузова письмо, в котором сообщалось, что армия оставляет Москву и отходит на Рязанскую дорогу.

Сегодня заставы были открыты для всех.

В третьем часу утра через Дорогомиловскую заставу вступили в Москву первые полки уходящей армии. Солдаты тоже не хотели верить в отступление. Казалось невероятным, что можно без боя отдать древнюю столицу.

– Идем в обход!

– Вот сейчас обойдем Аполиёна! – слышалось кое-где в шеренгах.

– Разуй глаза – аль не видишь, что весь народ, вся Москва с места тронулась? Отдаем Бонапартию святыни русские! – возвращал к действительности чей-нибудь трезвый голос.

А кругом творилось невообразимое. Улицы, переулки, площади – все было забито едущими и идущими москвичами. Сегодня больше уходил из Москвы простой народ: крестьяне, мещане, ремесленники, мелкие торговцы, чиновники последних классов, рядовое духовенство. Гнали овец, свиней, коров. Многие везли на ручных тележках или тащили на себе детей и скарб.

Вот купчиха в парчовом, еще бабушкином шушуне, вон попик, надевший на себя все свое богатство – несколько риз, начиная от черной, заупокойной, до светлой, радостной, пасхальной. В руках у него узелок, из которого выглядывает кропило.

И москвичи не верили в то, что идет враг, надвигаются французы. Хотелось иного, и потому кто-то пустил слух:

– Это шведы, это шведский король идет к нам на помощь.

– Не шведы, а англичане, – поправлял другой.

– Братцы, а в каку сторону двинуться, чтоб не встретить француза? – спрашивали некоторые у солдат. – Куды вы идете?

– Про то ведают командиры, – отвечали нехотя солдаты.

Солдаты шли понурые, не смели поднять глаз на потерянных, потрясенных свалившейся на них бедой москвичей.

Лавки и магазины были закрыты. В иных купцы с подручными спешно укладывались, заколачивали товар в ящики.

– Разбирай, служивые! Пускай лучше свои попользуются, чем достанется французу! – говорил торговец посудой, видя, что ему не увезти свое добро.

Сложив на телегу пожитки, стоял у дома гробовщик. На его товар охотников не находилось.

– Бери, матушка Москва, мое изделие. Дай Бог, чтоб твоим гостям оно пригодилось! – говорил гробовщик, снимая картуз и кланяясь на все стороны.

– Не быть добру – недаром сегодня понедельник, – говорили солдаты.

– И – дурак. Понедельник понедельником, это точно, да не мы ведь входим в Москву, а он. Стало быть, ему понедельник боком выйдет!

В переулке слышался шум и гам. Выпущенные из тюрем колодники разбили трактир, кричали, горланили. Им – море по колено.

Солдаты с завистью посматривали на растерзанный кабак, на валяющиеся бочки – вот выпить бы с горя, да нельзя: дисциплина, приказ! Сказано: выйдешь из рядов – «наденут белую рубаху».[171]

Солдаты шли по улицам Москвы пригорюнившись, опустив головы, точно провожали покойника.

IV

В восьмом часу утра Кутузов, не заснувший в эту ночь ни на секунду, помрачневший и особенно молчаливый, подъехал к Дорогомиловской заставе. Сегодня он был верхом, а не в коляске.

– А день-то, день какой, словно летом! – восхищался Кудашев.

День начинался ясный, отменный.

Улицы были загромождены войсками, обозами, пушками. Армия шла в одной колонне, потому что через Москву-реку был один старый деревянный мост. Он в первый же час не выдержал тяжести и подломился. Его спешно чинили. А часть кавалерии и московское ополчение пошли вброд. Кутузов остановился: проехать было невозможно. Уезжавшие и уходившие москвичи сразу узнали светлейшего.

– Батюшка, ваше сиятельство, как же так? Неужто погибла Расея? – протягивала к нему руки какая-то женщина.

– Ежели Москва не устояла, то и Расее не устоять! – мрачно сказал рыжебородый мещанин.

– Седой головой своей ручаюсь: неприятель погибнет в Москве! – убежденно ответил Кутузов.

Народ молчал, думая свое. Один главнокомандующий уже ручался вот так же головой, что не допустит в Москву врага, а теперь другой обещает, клянется…

– Кто из вас хорошо знает Москву? – обернулся Михаил Илларионович к свите.

– Я, ваше сиятельство, – ответил Сашка Голицын.

– Проводи меня, голубчик, да так, чтобы побыстрее и где бы поменьше народу! – попросил главнокомандующий.

Как он ни был убежден, что поступает совершенно правильно, но все-таки чувствовал себя неловко. Было стыдно смотреть в глаза не только жителям Москвы, но и солдатам. Полки сегодня встречали главнокомандующего без воодушевления, молча – не так, как всегда. Солдаты не могли понять всего положения, а видели, что Кутузов отдает Белокаменную врагу.

Голицын проехал с Михаилом Илларионовичем от Арбатских ворот вдоль бульваров к Яузскому мосту. Здесь встречные попадались редко.

У Яузского моста была свалка. Бегущие из столицы запрудили улицу, войска не могли из-за них взойти на мост.

У моста Михаил Илларионович увидел знакомую фигуру Ростопчина в треуголке и парадном сюртуке с эполетами. Он колотил нагайкой ремесленников, «рядчиков», крепостных, запрудивших улицу и въезд на мост, колотил тех, кому писал свои «афишки».

«Обещал вести народ на «Три горы» сражаться за Москву, а сам улепетывает», – подумал Кутузов.

Увидев Кутузова, Ростопчин подъехал к нему. Лицо «сумасшедшего Федьки» исказилось злобой и презрительной гримасой.

– Вот плоды ваших тактических и стратегических успехов! – истерически выкрикнул он по-французски.

– Прикажите очистить мост для прохода войск! – по-русски спокойно, но твердо, по-начальнически, сказал Кутузов и глянул на Ростопчина одним зрячим глазом.

Ростопчин, мешая французские и русские проклятия, кинулся к мосту. Нагайка Ростопчина заходила по спинам спасавшихся от врага москвичей пуще прежнего.

Белый спокойный мекленбуржец Кутузова ступил на Яузский мост.

За главнокомандующим двинулись полки.

V

Кто хочет быть с Вами, тому нужно иметь две жизни: одну – свою, другую – в запасе.

Ермолов – Милорадовичу

Командующий арьергардом генерал Милорадович стоял с адъютантами у Поклонной горы, где был его правый фланг. Левый примыкал к Воробьевым горам.

Милорадовичу предстояла труднейшая задача: подольше задержать армию Наполеона, чтобы дать возможность войскам и обозам выйти из Москвы.

Был полдень. Сентябрьское солнце грело совсем по-летнему.

Ординарец, посланный в Москву узнать, как проходят через столицу войска, сказал, что за Дорогомиловской заставой улицы еще забиты артиллерией и обозами.

– Придется завязать дело, или, как написал вчера Ермолов: «Почтить видом сражения древние стены Москвы». Фокусник Алексей Петрович! Ишь какие красоты подпустил. Чистый Макиавелли!

Вчера это ермоловское выражение взорвало Милорадовича. В первую минуту он готов был ехать к Михаилу Илларионовичу и отказаться от командования арьергардом, но потом лег спать, а наутро раздражение улеглось.

– Французы обходят нас, ваше высокопревосходительство. Пока мы будем сражаться, Понятовский раньше нас придет в Москву, – говорил его штабной полковник Потемкин.

– А что будет с нашей артиллерией и обозами? – спросил кто-то из штабных.

Милорадович молчал, щурился, что-то обдумывая.

– Ну, Бог мой! (Это было любимое присловье Милорадовича, вроде как у Суворова – «помилуй Бог!») Дайте мне офицера, свободно говорящего по-французски, – обратился он к своему штабу. – И не рохлю, а бойкого! Кого-нибудь из лейб-гусаров, чтоб понаряднее!

Через минуту к нему лихо подскакал безусый, светлоглазый штаб-ротмистр лейб-гвардии гусарского полка в своем нарядном красном доломане и ментике с желтыми шнурами. Он имел вид лихого рубаки. Черный кивер был надет набекрень, молодое лицо смотрело с задором.

– Ваше высокопревосходительство, штаб-ротмистр Акинфов по вашему приказанию явился! – доложил он.

– Говорите по-французски? – спросил Милорадович, оглядывая Акинфова.

– С детства, ваше высокопревосходительство!

– Вот вам письмо его сиятельства к маршалу Бертье, – сказал Милорадович, подавая Акинфову большой конверт. – Письмо подписано дежурным генералом Кайсаровым. Мы поручаем великодушному попечению французов девять тысяч раненых и больных, оставшихся в Москве. Передайте это письмо лично неаполитанскому королю. Приветствуйте его величество от моего имени и скажите: если французы хотят занять Москву в неприкосновенном виде, то пусть дадут нам время спокойно пройти через город. В противном случае генерал Милорадович будет драться в Москве за каждый дом, за каждый переулок и оставит вам, скажите, одни развалины! – Милорадович махнул рукой, точно рубил по воздуху.

– Ваше высокопревосходительство, так говорить с французами не годилось бы, – негромко заметил полковник Потемкин.

Милорадович вспыхнул.

– Это мое дело! Ваше дело – умирать, мое – приказывать, как нахожу нужным! – отрезал он и продолжал говорить Акинфову: – Не торопитесь, ротмистр, старайтесь, ну, Бог мой, погостить у французов подольше. Не забудьте взять трубача, а то вас подстрелят их ведеты.[172] Вон возьмите трубача у драгун, – оглянулся Милорадович. – Эй, трубач, ко мне!

Трубач Черниговского драгунского полка, усатый унтер, подскочил к командующему.

– Поедешь с их благородием.

– Слушаюсь!

– Так помните, ротмистр: туда – стрелой, оттуда черепахой.

Акинфов поднял коня в галоп и помчался.

Трубач не отставал от штаб-ротмистра.

– Ваше благородие, мы куда? – спросил трубач, видя, что Акинфов направился на запад.

– К французам! – весело ответил Акинфов.

– А куда поедем, ваше благородие?

– К авангарду, конечно.

– К какому – переднему аль заднему?

(Акинфов знал, что солдаты всегда спрашивают так.)

– Разумеется, к переднему! Эй, станичники, не стреляй! Погоди! – крикнул Акинфов казакам, которые лениво перестреливались с французскими постами.

Казаки прекратили перестрелку. К Акинфову подъехал сотник:

– Как далеко собрались?

– Мы едем для переговоров с французами. Прикажите, сотник, своим ребятам не стрелять.

– Хорошо, поезжайте. Час добрый!

Акинфов и трубач поскакали вперед. Французские пули тонко пели вокруг.

Впереди показались зеленые доломаны конных егерей. Часть из них перестреливалась с казаками, а часть занималась более приятным делом: копала на поле картошку.

Звонко запела драгунская труба. Акинфов и трубач стояли и ждали. Конноегеря передавали друг другу о том, что приехали парламентеры.

Через некоторое время к Акинфову подъехал усатый полковник.

– С какими вестями, мой молодой друг? – приветливо спросил француз.

– С письмом от его сиятельства князя Кутузова к неаполитанскому королю.

Услышав слово «Кутузов», полковник просиял:

– Что, мир?

– Все может быть, господин полковник.

– Ну что же, поедем. Его величество вон там, в том замке, – сказал полковник, указывая на группу деревьев, за которыми стоял загородный дом.

«Чей же это загородный дом? – соображал Акинфов. – Свечиных или Тутолминых?»

Они поскакали к «замку». На полях виднелись группы войск. Пять кавалерийских полков стояли эн-ашикье.[173]

Акинфов подметил: посадка людей хороша, обмундирование сносное, но кони плохи – худы.

Перед строем кавалерийских полков разъезжал остроносый генерал в темно-коричневом не первой свежести мундире, с непомерно длинными волосами, выбивавшимися из-под выцветшей треуголки. Увидев Акинфова и полковника, генерал поехал им навстречу. Полковник конноегерей снял шляпу, доложил остроносому генералу.

Генерал махнул головой:

– Поезжайте к королю.

– Это генерал Себастиани, – объяснил полковник. Они поскакали дальше.

На поле располагалась пехота.

– Смотрите, господа, русский!

– Предлагают мир?

– Пусть поест нашего супу! – кричали солдаты.

Акинфов еще издали увидал цветистого, яркого Мюрата. Он ехал из «замка» в окружении многочисленной блестящей свиты штабных офицеров, молодых адъютантов, ординарцев. Увидев Акинфова и полковника, Мюрат и его приближенные оживились.

Акинфов, полковник и трубач подскакали к Мюрату и остановились. Акинфов, козыряя, подал неаполитанскому королю пакет.

Мюрат приподнял свою вышитую золотом и украшенную дорогими страусовыми перьями шляпу, коротко приказал свите остаться на месте, а сам отъехал с Акинфовым на несколько шагов в сторону.

Он положил руку, всю унизанную дорогими перстнями, на шею гнедого Акинфова – Баяна.

– Что скажете, милый капитан? – улыбаясь белыми зубами, спросил неаполитанский король.

Акинфов передал просьбу Кутузова и слова Милорадовича.

Мюрат вскрыл конверт, прочел.

– Напрасно, мой капитан, поручать раненых нашему великодушию: пленный для француза уже не враг!

– И для русских тоже, ваше величество.

– Вне битвы француз не любит иметь врагов!

Заключить перемирие Мюрат сначала отказался: он вспомнил, как Наполеон корил его за перемирие в 1805 году.

– Не в моей власти остановить движение великой армии. Я должен спросить разрешения у императора, – ответил Мюрат.

– Я готов ждать, ваше величество, когда вы получите ответ, – сказал Акинфов.

Мюрат колебался. С одной стороны, было заманчиво получить такой город неповрежденным, а с другой – немного рискованно: как этот шаг примет Наполеон? Но всегдашняя самонадеянность, заносчивая самоуверенность и наглость одолели.

– Верьте, мой капитан, я так хочу сохранить древний город! Пожалуй, я рискну на следующее: я пойду так медленно, как это угодно генералу Милорадовичу, но с одним условием: Москва будет занята сегодня же, – сказал Мюрат.

– Генерал Милорадович, конечно, будет согласен, – уверил Акинфов.

Мюрат послал адъютанта в передовую цепь сказать, чтоб не шли дальше и прекратили перестрелку.

– Вы хорошо знаете Москву? – спросил у Акинфова Мюрат.

– Я природный москвич.

– Прошу уговорить жителей оставаться спокойно. Мы не только не сделаем им вреда, но не возьмем малейшей контрибуции. Будем заботиться о безопасности. Скажите, где граф Ростопчин?

– Я был постоянно в арьергарде и потому не знаю…

– А где император Александр и великий князь Константин?

«Если я скажу, что они в Петербурге, то вдруг Наполеон пошлет туда Особый корпус?» – подумал Акинфов и сказал:

– Ваше величество, я слишком мал для того, чтобы знать.

– Я уважаю императора Александра и очень дружен с великим князем Константином. Жалею, что вынужден воевать с ними. Скажите, много ли у вас потерь в полку?

– Мы каждый день в деле, ваше величество. Сами знаете: без потерь не обойтись!

Мюрат смотрел вдаль и думал. Он прикидывал в уме: а может быть, шурин-император и не станет сердиться на него, что он задержит движение армии? Ведь так прекрасно было бы войти в совершенно нетронутую Москву!

Всегдашняя непреодолимая жажда риска овладела его пылким гасконским сердцем. Он перестал колебаться.

– Передайте генералу Милорадовичу, что я согласен с его предложением. И только потому, что очень уважаю его! – решительно сказал Мюрат. – Пора, пора мириться! Мы будем заботиться о сохранении мира! – горячо говорил он, думая о своем.

И неаполитанский король, милостиво помахав на прощание штаб-ротмистру рукой, уехал к своим.

Акинфов с французским полковником и трубачом, ожидавшими его поодаль, поехал к аванпостам. Акинфов помнил наказ Милорадовича не торопиться и попросил у полковника разрешения полюбоваться по пути двумя гусарскими полками, выстроенными на лугу.

Полковник, видя, как милостиво говорил с русским офицером король, охотно согласился.

– Это самые любимые полки неаполитанского короля – седьмой и восьмой гусарские, – сказал полковник.

Они проехали шагом мимо пестрых эскадронов. Один полк смахивал на русских изюмцев: доломаны имел красные, ментики – синие, а рейтузы – желтые. Только вальтрап был не синий, а малиновый. Второй напоминал мариупольцев: доломан синий с желтыми шнурами, рейтузы красные, а вальтрап канареечного цвета.

Акинфов похвалил гусар.

Не торопясь, разговаривая о том о сем, они проехали к передовой.

Пули уже не жужжали. Стояла тишина. Конноегеря раскладывали костры и варили картошку, забыв о неприятеле.

Акинфов попрощался с любезным полковником и поехал к своим.

Казаки тоже занимались домашними делами. Они быстро переключились от войны к миру: связывали по четыре пики, подвешивали на них котелок и что-то в нем готовили.

Акинфов поехал к сотнику. Сотник лежал на бурке под кустом, покуривая.

– Ну как, договорились? – спросил он, приподнимаясь.

– Все в порядке, сотник. Французы не станут теснить нас. Пойдут так, как пойдем мы! – ответил Акинфов и поскакал к Милорадовичу.

Милорадовича у Поклонной горы он не застал: артиллерия и пехота арьергарда уже вступили в Москву, и туда же уехал Михаил Андреевич.

Акинфов ехал по взбудораженным, переполненным повозками, телегами и каретами московским улицам.

Настоящее столпотворение вавилонское!

Акинфов догнал Милорадовича у самого Кремля.

Он докладывал генералу об успешном выполнении такой деликатной миссии, когда впереди, среди этих проклятий, стенаний и полного уныния, они услышали веселую музыку.

– Какой подлец вздумал в такую минуту играть марш? – вскипел Милорадович и пришпорил коня.

Из Кремлевских ворот выходил с музыкой гарнизонный полк. Впереди него ехал верхом, с важным и совершенно непечальным видом генерал.

– Какая каналья приказала вам оставлять столицу с музыкой? – закричал Милорадович, подлетая к генералу.

– Ваше высокопревосходительство, в регламенте Петра Великого сказано: если по сдаче крепости гарнизон получает дозволение выступить свободно, то покидает оную крепость с музыкой, – ответил педантичный и не очень умный командующий гарнизоном.

– А в регламенте Петра Великого сказано, что надо сдавать Москву? – кричал вне себя от ярости Милорадович. – Замолчать! – замахнулся он на музыкантов нагайкой.

Музыка оборвалась на полутакте. Незадачливый законник-генерал был сконфужен, а музыканты повеселели: им было противно играть веселые мотивы, когда кругом такое горе.

Отдышавшись, Милорадович обернулся к Акинфову:

– Видно, французам очень хочется получить Москву. И если Мюрат сам заговорил о мире, то он, я думаю, пойдет на это… Поезжайте снова к неаполитанскому королю и предложите ему заключить перемирие до утра, часов так до семи, чтобы дать время выйти из города всем обозам и отсталым. Пригрозите: иначе будем обороняться в городе!

Акинфов застал казаков с тем же сотником у Дорогомиловской заставы.

Мюрат уже вертелся среди них, как свой брат. Казаки льстиво называли его «гетман», а он, польщенный, раздаривал им не только свои часы, но и часы адъютантов и выменял у сотника за золотую табакерку его серую казачью бурку, которую уже и накинул на свой попугайский наряд.

Мюрат был горд, он цвел от казачьего почтения, принимая все всерьез. Увидев Акинфова, неаполитанский король улыбнулся ему как старому приятелю.

– Ну что еще, мой молодой друг? – спросил он.

Акинфов передал новое предложение Милорадовича о перемирии.

– Хорошо, хорошо! – сразу же согласился Мюрат.

Он с вожделением смотрел на блестевшие, на солнце вдали купола и башни Москвы – у Дорогомиловской заставы любоваться было нечем.

– Но только с таким условием, чтобы обозы, не принадлежащие армии, были оставлены в Москве! – сказал Мюрат.

Акинфов поспешил согласиться.

Был шестой час пополудни. Из Москвы уже успела выйти большая часть арьергарда. В версте от Коломенской заставы, на левом фланге Милорадовича, появились два полка улан – польский и прусский. Они двигались наперерез Рязанской дороге, по которой отходили русская армия и бесконечные толпы москвичей.

Милорадович послал Акинфова разыскать Мюрата, чтобы он приостановил движение улан, но на этот раз штаб-ротмистр что-то замешкался. Если бы арьергард и успел уйти, то не успели бы выехать обозы, еще двигавшиеся по запруженным тесным улицам.

Тогда нетерпеливый Милорадович поскакал сам к польским уланам. Те с удивлением смотрели на отчаянного русского генерала.

– Кто командует вами? – строго спросил Милорадович, подлетая к полякам.

– Генерал Себастиани, – ответил польский полковник.

– Где он?

– В той стороне, – показал нагайкой поляк.

Милорадович помчался туда.

– Почему не взять этого пана генерала в плен? – спросил у полковника майор.

– Возьмешь его, а потом, пане Касперский, не возрадуешься, – ответил полковник. – Это генерал Милорадович. Он запанибрата с Мюратом.

– Два сапога – пара, – прибавил, усмехаясь, майор.

– Вот то-то. А конь у него ладный.

Себастиани стоял у дома: пил воду, которую ему подавала какая-то старушка. Он издалека узнал Милорадовича – Себастиани встречался с ним в Бухаресте.

– Добрый день, дорогой Милорадович, – приветствовал Себастиани.

– В Бухаресте было лучшее время, генерал! – весело ответил Милорадович, пожимая руку Себастиани. – И пили мы не воду, а вино… Но вы, мой милый генерал, поступаете вопреки праву: я условился с неаполитанским королем о том, что мой арьергард будет свободно выходить из города, а ваши уланы уже перерезали дорогу.

– Простите, генерал Милорадович, но я не получил никаких указаний от короля! – пожал плечами Себастиани.

– Вы не верите слову русского генерала? – возмутился Милорадович, вытаращив свои голубые глаза.

– Нет, я верю, верю! Тысячу раз верю вам, мой милый Милорадович! – ответил Себастиани и приказал уланам расположиться параллельно Рязанской дороге.

Неряшливый Себастиани и нарядный Милорадович поехали к дороге. Они стояли рядом и смотрели на то, как из Москвы проходят обозы.

Мимо них, нахлестывая лошаденок, с испугом оглядываясь на врагов, улепетывали ни живы ни мертвы москвичи. На одной телеге среди вороха узлов сидела миловидная девушка. Она без особого страха и смущения смотрела на польских улан, горделиво подкручивавших усы, посылавших по ее адресу кокетливые улыбки и циничные замечания (которых девушка, к счастью, не понимала).

– Признайтесь, генерал, что мы, французы, предобрые люди, – сказал, улыбаясь, Себастиани. – Ведь это не относится к армии. Все это могло бы быть наше!

– Ошибаетесь! – гордо ответил Милорадович, выпячивая грудь. – Вы не взяли бы этого иначе как перешагнув через мой труп! А сто тысяч, которые там, – указал он куда-то на восток, – жестоко отомстили бы за мою смерть!

Себастиани улыбался – он не возражал: перед ним лежала Москва с дворцами и несметными богатствами, по сравнению с которыми этот нищенский обоз с миловидной мещаночкой был ничто.

VI

У Коломенской заставы, близ старообрядческого кладбища, Кутузов слез с коня и сел на скамейку.

Подперев голову рукой, Михаил Илларионович в тяжелом раздумье смотрел на оставляемую и уходящую Москву.

Уходившие москвичи шли по полям: дорогу заняла отступающая армия. Над дорогой, над полями висели густые облака пыли, в которых померкло близившееся к закату, ставшее каким-то красным шаром, прежде яркое, радостное солнце.

Войска, выйдя из столицы, становились тут же на привал. Сегодня в полках не было слышно ни песен, ни шуток.

Полки шли молчаливые, понурые.

Зато в беспрерывном людском потоке, в разношерстной толпе москвичей, бросивших насиженные московские углы, говорили больше, чем следовало бы.

Плакали дети, причитали бабы, сокрушались мужики:

– И что с нами будет?

– Куда идем?

Выбираясь из Москвы среди войск и жителей, сбившихся в тесных улочках в одно стадо, Михаил Илларионович слушал, как доставалось и ему:

– Куда он нас завел?

– У, кривой черт!

– Что он, в полном ли уме? – честили Кутузова.

Если бы главнокомандующий был не русским человеком, ему бы, конечно, не сносить головы.

О Барклае и его отступлениях уже как-то забыли. Барклай верхом на коне стоял у Яузской заставы, сам командуя отходившими полками первой армии, наводил порядок.

Он говорил, как умел, по-русски:

– Бистрей, бистрей!

И никто уже не ругал его: москвичи не знали в лицо Барклая. А что коверкает русский язык – так мало ли у нас в армии немцев?! А войска, после того как увидали Барклая в Бородинском бою, когда он бросался в самые жаркие места боя и под ним убило пять лошадей (слухи о его геройстве уже шли разные: говорили, что не пять лошадей, а семь, что Барклай сам отбился от четырех французских драгун), – увидели его бесстрашие и самопожертвование и забыли старые подозрения.

Михаила Илларионовича не очень беспокоило то, что москвичи поругивают его: милые бранятся – только тешатся.

Главнокомандующий тревожился за арьергард Милорадовича: город большой, французы могли входить с разных застав, и не захватили бы они обозы и артиллерию арьергарда, который двигался от Дорогомиловской заставы.

Слать гонца к Милорадовичу Кутузов не мог: из Москвы через все заставы, как весенний поток, хлынул народ, и попасть в Москву было трудно. Наконец показался адъютант Милорадовича, гусарский ротмистр.

– Ну что, голубчик? – поднял голову Кутузов.

– Арьергард будет драться, ваше сиятельство!

– Так, так! – одобрительно кивал головой главнокомандующий, хотя думал обратное: некстати вступать в бой, еще не вышли все обозы и войска.

Но не успел гусарский ротмистр замешаться в людскую лавину, катившуюся из Москвы, как к главнокомандующему подскакал второй адъютант Милорадовича, черниговский драгун, с более приятной вестью: Милорадович послал к Мюрату парламентера, предлагает заключить перемирие. В противном случае грозится, что будет драться за каждый дом в Москве.

– Ай да Михаил Андреевич! Вот это молодец! – искренне похвалил главнокомандующий.

Он понимал, что угроза Милорадовича смешна, но на первый взгляд таит в себе неприятные возможности для французов. Поддастся ли на эту удочку легкомысленный Мюрат?

Фанфарон!

В войне с французами, где авангардом командует Мюрат, нужен именно такой командир арьергарда, как Милорадович, а не Платов. Милорадович подходит Мюрату: оба – рыцари, оба – актеры.

Михаил Илларионович представил себе Милорадовича: небось одет в новенький генеральский мундир, золотые эполеты, лента через плечо. Конечно, чисто выбрит, надушен, как на бал, и, может быть, еще, для пущей важности, на горле какой-либо дорогой шарф – это Милорадович любит, и это тоже в духе щеголеватого, любящего наряды Мюрата.

Жаль вот только, что Михаил Андреевич не научился правильно изъясняться по-французски – говорит чуть получше Уварова, «жё сира». И то сказать: Мюрат и этак по-русски не знает, как Милорадович по-французски. Говорят, неаполитанский король научился у казаков хлесткому русскому бранному слову да еще знает «пасибо».

Прошел еще час в ожидании.

Выстрелов со стороны Дорогомиловской заставы не слышалось.

Поток войск из Москвы прекратился. Уже выходили пехота и артиллерия арьергарда.

Михаил Илларионович волновался: ну что же, как там разговоры о перемирии?

Наконец примчался адъютант Милорадовича. Привез необыкновенно радостную весть:

– Милорадович выговорил перемирие до семи часов утра. Улестил, пустил французам пыль в глаза, обвел вокруг пальца.

У Кутузова отлегло от сердца: «Ай да Михаил Андреевич!»

Недаром Кутузов любил его и звал Милорадовича «моя возлюбленная».

Армия, расположившаяся на биваке у Москвы, поела каши, немного отдохнула и могла двигаться дальше.

Главнокомандующий велел армии идти к Панкову – до Панкова пятнадцать верст, к ночи дойдут.

Войска снялись с места, а коляска главнокомандующего все еще стояла у кладбища.

Михаил Илларионович ждал, когда же французы войдут в Москву.

Уже вечерело, в какой-то церкви ударили ко всенощной, и тут к Кутузову подъехал на усталом, измученном коне Карлуша Толь. Он наклонился к Кутузову и тихо сказал:

– Французы вошли в Москву.

– Это их последнее торжество! – уверенно ответил задрожавшим от слез голосом старый главнокомандующий и, поднявшись, пошел к коляске.

Глава восьмаяМосква в огне

Вот башни полудикие Москвы

Перед тобой в венцах из злата

Горят на солнце… но – увы!

То солнце твоего заката!

Байрон «Бронзовый век»

Никогда победитель не вступал с меньшим торжеством, которое сопровождалось бы более зловещими признаками.

Генерал Пюибюск

I

Наконец то, к чему все эти месяцы так стремился Наполеон, свершилось: «великая армия» подходила к Москве.

Император был равно готов ко всему: к кровопролитной битве под стенами древней столицы и к переговорам с упрямым Кутузовым о мире.

Но, как указывали карты д’Альба, до Москвы остались последние версты.

– Вон с тех холмов Москва должна быть видна, – говорили все.

К скольким столицам мира за пятнадцать лет войн подходили победоносные войска Наполеона! Сколько больших, красивых, богатых городов отдавалось на его волю, на волю его «орлов»: Милан, Венеция, Александрия, Каир, Яффа, Вена, Берлин, Лиссабон, Рим, Амстердам, Антверпен, Варшава!

Уже даже трудно вспомнить подробности каждой капитуляции.

В Милане армия назвала Наполеона «маленький капрал», а в Москве должна назвать «божественным императором».

Хотелось спешить туда, к этим холмам, но осторожность заставляла не торопиться и каждую минуту ждать коварного удара из-за угла, какой-либо непредвиденной скифской хитрости. Император велел двигаться осмотрительно: все равно теперь уже Москва никуда не уйдет!

Наполеон был весел: и болезнь и Бородино с тысячами трупов и неудовольствием на него маршалов миновали. Пусть дуются они, эти глупцы, что император, вопреки их желаниям, не пустил в дело старую гвардию. Вот теперь она идет – человек к человеку, могучая, несокрушимая, идут его «ворчуны», его оплот и сила.

Кавалеристы уже на Поклонной горе. Машут киверами, касками, радостно кричат:

– Москва! Да здравствует император!

Вот оно, настало!

Наполеон невольно коснулся шпорами белых боков Евфрата. Араб поскакал в галоп.

Наполеон вскочил на Поклонную гору. За ним, ломая строй, теснились усачи гвардейцы. Каждому хотелось поскорее, раньше товарищей, увидеть Москву.

– Москва! Москва!

– Да здравствует император!

Солдаты кричали, подпрыгивали, бросали вверх медвежьи шапки, блестящие каски, кивера, потрясали ружьями и саблями, обнимали друг друга, смеялись как обезумевшие, воздевали руки: конец мучениям! Конец усталости, конец, странствованиям, скитаниям по лесам, пескам и болотам, конец боям!

– Москва! – восторженно повторяла свита, хлопая в ладоши.

Наполеон тоже рукоплескал, радовался, как ребенок:

– Наконец вот он, этот знаменитый город! Давно пора! Заждались!

– Это как в третьей песне у Тассо в «Освобожденном Иерусалиме», когда армия Готфрида Бульонского увидала башни Иерусалима! – кричал сзади Коленкуру Сегюр. – «У каждого как бы выросли крылья на сердце и на ногах! Как легко стало! Да, это Иерусалим!» – скандировал Сегюр.

«Дурак! Сравнивает меня с каким-то Готфридом Бульонским. Гастрономический полководец! Я бы не доверил ему одно капральство, не то что армию!» – подумал Наполеон, глядя вниз.

Перед ним расстилался громадный, необычайный город, в существование которого как-то уже не верилось, – казалось, он живет лишь в воображении восточных поэтов.

Сотни церквей с золотыми, яркими, причудливыми куполообразными главами, дворцы всевозможных стилей, дома, выкрашенные в разнообразные краски, сады, бульвары, извилистая Москва-река, текущая по светлым лугам.

Над всей панорамой господствовали башни древнего Кремля с высокой колокольней Ивана Великого, на вершине которой сверкал в ярком солнце большой золотой крест.

Мечта. Восточная сказка. Неизведанная Азия!

Вся армия, сотни тысяч глаз с волнением смотрели на Москву. Каждый старался высказать свое впечатление, находя все новые и новые красоты: одни указывали на прекрасный дворец в восточном стиле, другие – на великолепный храм.

Старая гвардия восторгалась:

– Бесподобно! Это – Калькутта!

– А ты был в Калькутте?

– Не был… Это – Пекин!

– А ты был в Пекине?

– Не был, но буду. Маленький капрал меня доведет! – кивал гвардеец на императора.

А «маленький капрал» слез с коня и смотрел на город в трубу и те же самые части города разыскивал на громадной карте, разостланной у его ног на земле.

«Молодчина д’Альб, постарался!»

Один из императорских секретарей, Лелорнь, знавший Москву, называл Наполеону части города, давал объяснения. Наполеон повторял за ним, стараясь запомнить дикие названия:

– Пасмани. Семльяни вал. Куснески мост. Мясниски ворота. Взвз-взвиженька…

И как всегда, плохо запоминал и путал названия, но зато быстро схватывал и запоминал накрепко, навсегда топографию. И постепенно осваивался в этой азиатской концентрической планировке города.

На Поклонной горе стояли уже больше часа. Хотелось не только смотреть издалека, но быть там, среди всего этого великолепия, если оно само дается в руки.

Еще не верилось, что русские отдают без боя такое сокровище.

Наполеон ждал депутатов. Поклонная гора, на которой все кланяются городу, для него – не поклонная. Наоборот: здесь московский мэр, московский магистрат должны поклониться Наполеону, но они почему-то медлят сделать это, а терпения уже не хватает ни у кого.

Армия Наполеона стоит у Москвы, готовая схватить город. Мюрат – у Дорогомиловской заставы, Понятовский – у Калужской, вице-король – у Тверской.

Может быть, депутация ждет у городской заставы, название которой Наполеону не выговорить – такое оно несуразно длинное:

– До-ро-го-ми-ловска-я…

Это не парижское, легкое и короткое: Сен-Жермен.

Терпение истощилось. Наполеон сел на коня и махнул белой перчаткой генералу Сорбье. Раздался условный сигнальный выстрел гвардейской пушки. Он обозначал одно великолепное слово: «Вперед!»

Кавалерия бросилась в галоп; артиллерия, забыв о своих неповоротливых пушках, пыталась не отстать от кавалерии; пехота кинулась бегом, словно не прошла с боями столько сотен лье.

Топот, грохот, лязг, скрип, крики! Веселый ураган! Бескровная атака! Можно бежать, зная, что не страшно, если только не споткнешься и не упадешь под свой же громыхающий зарядный ящик, под тяжелые колеса пушек, если не собьют и не затопчут копыта взбешенных коней.

Опять всколыхнулись, поднялись густые тучи пыли и затмили радостное солнце. И в этих облаках пыли, как в облаках славы, скакал к Дорогомиловской заставе Москвы Наполеон.

II

Уже более получаса Наполеон с повеселевшей, оживленной свитой ожидал у Дорогомиловской заставы депутацию с ключами от Москвы. Он, удовлетворенный и счастливый, ходил не спеша по улице и предвкушал: вот сейчас появятся, как бывало не раз, смущенные, заискивающие вельможи в орденах и лентах. Будут молить о пощаде и снисхождении. Подадут на бархатной подушке городские ключи. Интересно, какие-то они в Москве? Должно быть, особенные.

Французы удивлялись: такой великолепный город – и без стен!

Гвардия чистилась, надевала парадные мундиры, готовясь церемониальным маршем вступить в Москву.

– Смотри, как наш Жак накручивает усы!

– Хочет понравиться москвичкам.

– Ах, я вчера плохо побрился!

– Не беспокойся – у тебя седина не только на щеках. Московские красотки всюду найдут!

– Седина в бороду, бес в ребро.

– И что это не видно жителей?

– Испугались!

– Боятся нас!

– А может быть, все ушли? – высказал кто-то смелое предположение.

Гвардейцы подняли товарища на смех:

– Смотрите, что выдумал Жером: москвичи бросили город и ушли!

– Оставили тебе все богатство, все дворцы. Ой, уморил! – хохотала старая гвардия.

Сконфуженный скептик не сдавался:

– Ни одного дымка над домами. Это плохой знак!

– Поздно ты спохватился смотреть за дымом! Москвичи давно сготовили для нас обед!

Наполеон стоял на левой стороне дороги, ждал депутацию: «Если она не успела к Поклонной горе, то должна же явиться сюда».

Он уже заранее все приготовил: назначил губернатором Москвы маршала Мортье (какая честь для гвардии!), комендантом – генерала Дюронеля, интендантом, правителем Московской губернии, – бывшего консула в России Лессепса, составил прокламацию жителям – а жителей что-то не видно.

– Поезжайте, поторопите! Эти скифы, вероятно, не знают, как проходят подобные церемонии. Почему так медлят? Могли бы одеться заранее. Со страху растеряли штаны! А может, спешно делают ключи, если у них нет городских стен и ворот. Могли бы взять хотя бы от Кремля. Какое это имеет значение?

Наполеон послал польских улан. Задержка вызвала разные толки.

Первыми зашептались шассеры, ближе всех стоявшие к Наполеону:

– Что за дьявольщина?

Солдаты, которые недавно высмеивали товарищей, предполагавших, что Москва пуста, теперь только пожимали плечами.

– Таким образом больших городов не покидают. Эти канальи попрятались, как кролики. Мы их разыщем! Они еще будут стоять перед нами на коленях! – обнадеживал «ворчунов» капитан первой роты Лефрансэ.

И все-таки гвардия первая услыхала недобрые вести:

– Москва пуста.

– Все уехали.

– Пусть их дворяне уехали – не жалко. Лишь бы оставили нам свои запасы и погреба.

– И горничных, – шутили гвардейцы.

К Наполеону вернулись посланные польские офицеры. Они доложили:

– Ни русского губернатора, ни коменданта в Москве нет: уехали.

Наполеон покраснел.

– Не может быть! Надо удостовериться. Поляки – трусы: они боятся отъехать в сторону на два лье. Дарю! – сердито окликнул император. – Поезжайте и приведите мне… – он щелкал пальцами, – опять забыл, как в России называется высший класс… Приведите мне этих… бояр! – вспомнил он наконец.

Дарю уехал.

Император помрачнел. От недавнего восторженного настроения не осталось и следа. Недобрые предчувствия охватили свиту. Генералы молчали, уже не восхищаясь Москвой.

Наполеон стал быстро ходить по пыльной улице. Он заметно волновался: то снимал, то надевал перчатку, мял носовой платок, машинально вытирал им вспотевшую короткую шею, потом пытался засунуть платок в карманчик мундира, где лежала табакерка.

Ему вспоминались пышные, торжественные встречи в Милане, Вене, Берлине. Как тогда он был весел и как теперь зол!

– Идут! Идут! – зашептали сзади.

Наполеон остановился и глянул.

Дарю возвращался действительно не один. Перед взводом конных гренадер шло около десятка каких-то горожан. Уже издали было видно, что это не депутаты, не магистрат. По скромной одежде это были в лучшем случае мелкие чиновники. Среди них выделялся костюмом небольшой толстенький человек. На нем был темно-коричневый суконный фрак с необычайно узким воротником и круглыми металлическими пуговицами, какой был модным в Париже лет десять тому назад, и широкие сапоги a la Суворов с отворотами из желтой кожи. Они подошли к Наполеону и, сняв почтительно шляпы, стали перед ним.

– Кто вы? – неласково спросил Наполеон у толстяка.

– Француз, поселившийся в Москве.

– Стало быть, мой подданный. Вы что, негоциант?

– У меня был книжный магазин.

– Где Сенат?

– Уехал.

– Где губернатор?

– Уехал.

– Где народ? – топнул ногой император.

– Уехал.

– Кто же в Москве?

– Никого.

– Вы лжете!

– Клянусь честью, ваше величество!

– Молчите о чести! Болван!.. Коня! – крикнул, оборачиваясь к свите, Наполеон.

Рустан быстро подвел коня. Наполеон сам вскочил в седло.

Он помчался в этот загадочный, молчаливый, не покоренный, не сдавшийся город.

III

Шумел, горел пожар московский,

Дым расстилался по реке.

А на стенах высот кремлевских

Стоял он в сером сюртуке.

Песня

Француз Москву разоряет,

С того конца зажигает!

Народная песня

Первую ночь в Москве Наполеон провел в каком-то кабаке у заставы, поместив по всем переулкам Дорогомиловской слободы патрули и пушки.

Наполеон не хотел разбивать свои палатки. Он рассчитывал завтра ночевать в роскошных кремлевских покоях, где жили русские цари. Император лег в кровать, поставленную среди большой залы. Стены залы были в зеркалах, и вся она пропахла запахом водки и кухни.

Но спать Наполеону не пришлось: к императору примчался адъютант Мюрата с известием, что в Москве в нескольких местах возникли пожары.

Вначале это не особенно беспокоило Наполеона. Понятно: пришли в чужой, к тому же безлюдный город и стали раскладывать костры поближе к домам, не заботясь о том, что дома большею частью деревянные – вот вам и пожар. Наполеон прекрасно знал психологию солдата: после нас – хоть потоп! Сам был таким.

Москва для них – не то, что для Наполеона. Адъютант Мюрата без удовольствия собирался ехать назад, в этот пусть и великолепный, но странный и страшный город. Не верилось, чтоб хитрые азиаты просто оставили богатейшую столицу. Французам на каждом шагу мерещилась опасность. Было дико идти мимо бесчисленных безжизненных домов, мимо окон и дверей, за которыми не видно ни одного живого человека.

Адъютант делился переживаниями первых французских солдат, вступивших в опустевший город:

– Лучше идти под пулями, чем так. Это как тяжелый, кошмарный сон. Ни одной живой души. Город словно вымер от чумы. Цепенеешь от ужаса в этом царстве молчания. Идешь и все время оглядываешься назад. Нервы взвинчены. Малейший шум в переулке – и уже чудятся крики врагов и лязг оружия. Улицы длинны – не разобрать, кто на другом конце, друг или враг.

И адъютант нехотя поехал в лабиринт кривых московских улиц, переулков, тупиков.

Не прошло и часа, как следом за ним прискакал второй с той же новостью о начавшемся пожаре.

Наполеон вызвал губернатора Москвы маршала Мортье.

– Вы отвечаете головой за Москву! – сказал он маршалу.

В шесть часов утра Наполеон поднял Главную квартиру на ноги и поехал в Кремль.

Гвардия все-таки шла в парадных мундирах, с музыкой.

Так как на улицах валялось много всякого добра, Наполеон отдал приказ: кавалеристам под страхом смерти не слезать с лошадей, пехотинцам не выходить из рядов.

Улицы были пусты. Слышался лишь размеренный топот ног да барабанный рокот, отдававшийся от стен глухим эхом.

– Какое жуткое молчание!

– Такой богатый город – и пустой!

– Столько красок, а впечатление угрюмое!

– Ни одной женщины. Некому слушать нашу музыку!

– Некому оценить, какими молодцами мы выступаем! – сокрушались солдаты.

Молчание, сдержанность не в характере веселого, легкомысленного француза. Француз думает, что все обязательно такие же, как он сам.

Москва – с домами и дворцами разнообразной архитектуры, с башнями и башенками, с пестрыми куполами храмов, с высокими колокольнями, напоминающими минареты, – поразила Наполеона не менее, чем с Поклонной горы. Она и вблизи была необычайна, эта восточная красавица! Видя ее вблизи, ни глаз, ни сердце не разочаровывались. Удивляло и восхищало то, что дома оказались кирпичными и самой изящной архитектуры, а не просто деревянными, как ожидали встретить многие. Особняки частных лиц не уступали дворцам в богатстве и великолепии.

Наполеон смотрел с восхищением. Он старался не обращать внимания на то, что откуда-то еще попахивает дымком пожаров.

Подъехали к Кремлю.

– Вот они, гордые стены! – с довольной улыбкой сказал император. – Наконец-то я в Москве, в древнем дворце русских царей!

«Какую гримасу скорчат английские акулы, когда узнают, что я – в Москве! Вот я запру английские гавани, что тогда будут делать эти пираты морей? Переварит ли их желудок жесткие гинеи и залежалые товары?» – удовлетворенно думал он.

Вчера здесь, в Кремле, Мюрата встретили выстрелами какие-то бродяги, которых разогнали пушками. Хорошо же. На них можно свалить всю вину за московские пожары. Надо будет упомянуть о них в бюллетене.

Наполеон осмотрел Кремль – соборы, колокольню Ивана Великого, – посмеялся над «царь-пушкой».

– Возьмите себе этого «царя», Сорбье, – сказал он начальнику гвардейской артиллерии.

Наполеон занял во дворце комнаты, обращенные окнами на реку.

В Кремле разместилась старая гвардия. Площади заняли пушки и зарядные ящики. Кремль стал похож на крепость.

Император располагался с уютом. Он с удовольствием смотрел, как Констан, Рустан и придворные лакеи носят из фургонов его мебель, устраивают кабинет, столовую, спальню. Места здесь было предостаточно для всех: для Бертье, для канцелярии, для топографов, для свиты, для дежурных адъютантов.

Император пообедал и занялся письмами, распоряжениями, делами.

Днем загорелись Гостиный двор и Каретный ряд. Наполеон встревожился и послал Мортье с молодой гвардией тушить, хотя ему донесли, что Ростопчин увез из Москвы все пожарные трубы.

В прошлую ночь император не выспался и потому рано лег спать. Он лежал на постели и думал о том, как по этим покоям ходили бородатые русские цари из династии… Он хотел вспомнить название династии, но так и не вспомнил.

Была глухая ночь. Один император спокойно спал, а все в Кремле бодрствовало.

С вечера поднялся сильнейший ураган. Он налетал то с севера, то с запада, словно примеривался, с какой стороны удобнее погнать на Кремль огонь пожаров, начавшихся еще днем в разных частях Москвы.

К полуночи все улицы вокруг Кремля оказались в огне.

С треском рушились стены домов, ветер с лязгом и грохотом срывал с крыш листы железа. Снопы искр огненной метели сыпались на кровли дворцов, соборов, арсенала и других построек Кремля.

Огненная пыль засыпала кремлевские площади, где расположился артиллерийский парк гвардии и артиллерии.


Лефевр поставил старую гвардию «в ружье». Грозные, стоявшие как стена шеренги гвардии сегодня были неузнаваемы: «старые ворчуны» кашляли и сморкались от едкого дыма и гари, тянувшихся отовсюду с громадных пожарищ. Гренадеры, как лошади от назойливых оводов, отбивались от туч огненных искр, сыпавшихся со зловеще багрового неба.

Сон никому не мог идти на ум: положение французских войск было похоже на положение крепости, которую штурмует грозный враг.

В Кремль залетали горящие головни. В нескольких местах уже начинались пожары, но гвардия тушила их.

Наконец в четвертом часу ночи император вдруг проснулся: яркий огонь, освещавший со двора комнату, разбудил его. В первое мгновение мелькнула мысль: «Торжественная иллюминация!» В Неаполе, Вене, Берлине – всюду бывала она. Но огненные отблески как-то странно плясали по потолку.

Наполеон позвал Рустана.

– Почему так светло? – спросил он.

– Пожар, ваше величество. Горит центр Москвы, – ответил мамелюк.

Наполеон оттолкнул от себя Рустана, подававшего рейтузы, и кинулся к большому окну. Он стоял у окна и чувствовал, что бледнеет: перед глазами полыхало бушующее неистовое море огня. И земля и небо – все было в огне. В этом вихре пламени и дыма исчезали все его надежды на мир.

Наполеон стал торопливо одеваться, приговаривая:

– Это непостижимо! Это превосходит всякое вероятие!

Он еще не говорил вслух, но уже думал: «Все пропало…»

Он вспомнил о пушках гвардейской артиллерии, которая разместилась в Кремле, и крикнул:

– Гвардию в ружье!

– Она давно уже бодрствует, ваше величество, – ответил, входя в спальню, Коленкур.

«Моя старая гвардия не имеет покоя даже в Кремле!» – возмущенно подумал Наполеон.

В волнении он заходил большими шагами по комнате. Наполеон то садился, то вновь подбегал к какому-нибудь окну в тщетной надежде увидеть стихающий пожар. Но пожар, наоборот, разрастался. Ветер гнал волны огня прямо на Кремль, точно хотел, чтобы огонь истребил чужеземцев, забравшихся в русскую святыню. Наполеон попробовал выйти на балкон, но до чугунных перил нельзя было дотронуться – так они накалились, несмотря на то что пожар был довольно далеко от дворца.

– Какое ужасное зрелище! Москва погибла. Я потерял средства наградить моих храбрых солдат! – сокрушался император.

К Наполеону вошли вице-король Евгений Богарне, маршалы Бертье, Лефевр и Бесьер. Они умоляли императора немедленно покинуть Кремль.

Оставить дворец русских царей? Наполеон не хотел и слышать об этом. Выезд из Кремля походил бы на бегство. Это хуже, чем отступление в бою.

Он снова и снова подбегал к окнам, но ветер ревел с прежней силой и за окнами была все та же страшная огненная бездна.

Даже стекла в окнах уже становились горячими.

– Кремль горит! – вдруг раздался чей-то испуганный крик.

Маршалы, адъютанты, лакеи, забыв о всякой субординации, толкая друг друга, кинулись из дворца посмотреть, где горит.

Оказалось, что от летящих головней и искр загорелась башня арсенала, в котором еще осталось много русского по́роха.

Старая гвардия с полчаса тушила пожар.

– Ваше величество, медлить нельзя. Надо выезжать отсюда, – подошел к Наполеону Евгений Богарне.

Наполеон подозвал Бертье:

– С балкона плохо видно. Влезьте на кремлевскую стену и посмотрите!

Поручение было не из легких, но Бертье с адъютантом побежал выполнять приказ императора.

Бертье вернулся довольно быстро. Он весь пропах дымом, его сюртук, сшитый так же, как и у императора, был прожжен в нескольких местах.

– Ну как? – спросил Наполеон.

Бертье только развел свои коротенькие ручки.

– Меня чуть не смело порывом ветра! – говорил он, вытирая воспалившиеся от дыма, слезящиеся глаза.

– Ваше величество, умоляю вас, поедем! Мы здесь все погибнем! – уговаривал вице-король.

– Стоит только одной искорке упасть удачнее других на зарядный ящик… – начал Мортье и не докончил.

– Мы погибнем иначе: если Кутузов вдруг атакует нас теперь, вы, ваше величество, окажетесь отрезанными от своей армии огнем! – сказал Бертье.

Этот неожиданный довод произвел на императора больше впечатления, чем все остальные.

– Куда же идти? – спросил он.

– В расположение моих корпусов на Петербургскую дорогу, – ответил Евгений Богарне.

– Ну что ж, пойдем! – мрачно согласился император.

Во дворце поднялась суматоха. Придворные лакеи и адъютанты забегали по комнатам, укладывая вещи. Секретари собирали со стола бумаги. Меневаль держал зеленый портфель императора, а Фен – книгу со списками полков, которой Наполеон очень дорожил.

Император машинально надел пальто, поданное ему Констаном, надвинул на глаза треуголку и пошел из дворца.

Как гордо он всходил вчера по этим же ступеням и в каком подавленном состоянии спускался сейчас!

IV

В Петровском дворце Наполеон провел три томительных дня, но не отдал ни одного приказа, не продиктовал ни одного военного распоряжения.

Хотя Петровский дворец находился на расстоянии мили от города, он не мог идти ни в какое сравнение с Кремлем.

Когда под приказом, рескриптом, письмом или бюллетенем в Париж, Берлин или Вену стояло: «Москва, Кремль», весь мир понимал, что это значит. «Петровское» же звучало хуже любого Витебска.

Пусть Петровский дворец уютен и красив своим английским садом, гротами, китайскими павильонами, киосками и беседками, в которых разместились генералы и свита, но, разумеется, все это не могло сравниться с Кремлем.

Все три дня Наполеон не отходил от окон: смотрел, когда же утихнет этот невероятный пожар.

Ночью вид пылающей Москвы был очень эффектен, но император находил пожар Смоленска более величественным. Когда он смотрел на высокие смоленские стены и толстые башни, объятые пламенем, в воображении невольно возникали Троя, Помпея, Геркуланум.

А пожар Москвы напоминает ему Рим, сожженный Нероном.

Пожар Смоленска веселил Наполеона, пожар Москвы – беспокоил.

Думалось: «Что скажут в Европе? – Преступник…»

– Это предвещает нам большое несчастье! – вырвалось у Наполеона, когда на второй день пребывания в Петровском он утром увидал, что пожар и не думает уменьшаться.

Наполеон был мрачен, неразговорчив и зол. Маршалы, генералы и свита ходили на цыпочках, боясь чем-либо вызвать вспышку близкого, готового вот-вот взорваться гнева императора.

Наполеон еще верил в свою счастливую звезду, надеясь, что Кремль уцелеет.

«Пусть горит этот роковой город, лишь бы остался невредимым его Кремль!»

Маршал Мортье не забыл угрожающего предостережения императора: батальон гвардии, оставленный в Кремле, делал все, чтобы не допустить в нем пожара.

И Кремль уцелел.

Ночью с 5 на 6 сентября полил крупный, спорый дождь. Он шумел до самого рассвета.

Ураганный ветер, который бушевал вчера и позавчера, наконец стих. Зарево стало уменьшаться и бледнеть.

Утром 6 сентября густые облака дыма повисли над городом. Пламя уже не пробивалось сквозь них. Только солнце смотрело сверху кроваво-красным глазом.

Накаленная земля, по которой еще вчера едва можно было ходить – так она была горяча, – сегодня остыла. Воздух немного освежился.

Наполеон решил немедленно возвращаться в Кремль.

Сегодня он ехал уже без музыки, но в окружении все той же многочисленной блестящей свиты. Впереди – взвод конных егерей с карабинами, взятыми на изготовку.

Сейчас же за Петровским начались биваки «великой армии». Полки располагались на грязных, уже раскисших от дождя полях. Всюду жарко пылали бивачные костры. Они были сложены не из сырых, только что поваленных деревьев и не из старых бревен деревенских хат, как бывало в походе по дорогам Литвы и Белоруссии. В московских кострах горела разломанная, порубленная саблями дорогая мебель красного, палисандрового, черного дерева, горели золоченые рамы от картин и зеркал, тлели брошенные книги в сафьяновых и телячьих переплетах.

Вокруг костров стояло некое подобие шалашей, сооруженных из сорванных с домов дверей и створок шкафов, отделанных бронзой. Пол в них был устлан великолепными, втоптанными в грязь восточными коврами. Под этими навесами стояли шелковые диваны и кресла. На них располагались закопченные, почерневшие от дыма и грязи, немытые, небритые, но, видимо, довольные офицеры и солдаты.

Из некоторых шалашей кокетливо выглядывали женские лица. Походные дамы, бесстрашно проделавшие со своими друзьями такой далекий и трудный поход, сидели в самых изнеженных и ленивых позах на роскошной мебели, укутавшись в персидские шали и китайские шелка и закрыв ноги лисьими, песцовыми, собольими мехами.

Над кострами вместо походных чугунных котлов висели серебряные ведра, чаши и вазы. Из них торчали лошадиные голени и ребра.

Тут же среди битой и целой фарфоровой и хрустальной посуды стояли мешки с кофе, сахаром, банки с вареньем. На серебряных блюдах лежали какие-то черные неаппетитные лепешки.

Ни на серебре, ни на фарфоре, ни на хрустале хлеба видно не было. И всюду в неимоверном количестве виднелись пустые и еще не откупоренные бутылки самых дорогих, тонких вин.

Почти все офицеры и солдаты были пьяны.

Увидев едущего императора, они и не подумали салютовать ему шпагой или брать ружье на караул. Одни подымали вверх хрустальные бокалы и серебряные кубки с вином или просто бутылки, из которых пили, и кричали нетвердыми и малопочтительными голосами: «Да здравствует император!» Другие приглашали императора чокнуться с ними, третьи под смешки своих возлюбленных слали «маленького капрала» ко всем чертям и даже дальше.

Но так поступали немногие. Большинство солдат и офицеров совершенно не обращали никакого внимания ни на императора, ни на его свиту. Они были поглощены серьезным и приятным делом: разбирали награбленные вещи, хвастались друг перед другом своей удачей, радовались богатой поживе.

Люди более веселого склада забавлялись на биваке чем и как могли.

Дородная, изрядно пожившая маркитантка, наряженная в костюм русской боярыни с кокошником, напяливала на молодого, шатающегося от возлияний шассера модную прозрачную женскую сорочку под одобрительный смех его товарищей. Маркитантка вертела шассера и, вероятно, отпускала сальные шуточки, потому что шассеры хохотали, крича:

– Ай да тетка Дюбуа!

Перед большим зеркалом, каким-то чудом вытащенным из дома в полной сохранности, несколько вольтижеров примеряли разную наворованную одежду; модные голубые и коричневые фраки, польские кунтуши, треуголки, енотовые и лисьи шубы, папахи.

Лагерь вообще представлял картину карнавала. Здесь можно было увидеть солдат, одетых персами, китайцами, поляками, татарами, калмыками, турками.

Город еще дымился. Кое-где на пожарище маячили фигуры изможденных, полуголых, обобранных до последней нитки москвичей, которые искали хоть какой-нибудь еды. А из лагеря французов доносились пьяные выкрики, песни и смех, сквозь которые иногда прорывалась многоязычная ругань дерущихся или истошные вопли горожанок, не желавших добровольно веселиться вместе с неприятелем.

«Великая армия» наслаждалась.

Навстречу императору, не думая сторониться и уступать ему дорогу, тянулись конные и пешие солдаты с награбленным добром. Они подгоняли прикладами и саблями полуголых москвичей – женщин, стариков и детей, которые, сгибаясь под непосильной ношей, должны были тащить награбленное французами.

Все эти сцены не коробили Наполеона: на войне как на войне! Что ж, его солдаты, прошедшие с боями столько лье, могут наконец доставить себе удовольствие!

Так было всегда, и так будет: vae victis![174]

Наполеон въехал в самый город.

Улиц не осталось. Они угадывались только по обвалившимся и частично уцелевшим стенам каменных домов и печным трубам, которые выказывали из пепелищ длинные шеи.

Дорога была завалена догоравшими, тлеющими бревнами, золой, скрюченным, обгорелым железом, осколками стекла и битой посуды, выброшенной из домов мебелью и разными домашними вещами. Их старались бросать немощные подневольные носильщики или оставляли сами мародеры, прельстившись по пути чем-либо более интересным.

Москвы, в сущности, не было. Была груда сплошных развалин.

Кремль возвышался среди руин, как маяк.

К вечеру топографы главной императорской квартиры во главе с д’Альбом уже представили императору план нового города: от Москвы осталась лишь одна треть.

Изумительная на числа память Наполеона тут же подсказала ему, что и от «великой армии» осталось не более.

Но все это для Наполеона были пустяки. Его слава еще не померкла.

Два таких имени, как «Наполеон» и «Москва», соединенные вместе, будут достаточны для того, чтобы достойно завершить кампанию.

И в этот же вечер Наполеон отправил из Москвы, из Кремля, письмо жене, императрице Марии-Луизе:

«Мой друг, я тебе пишу из Москвы. Я не имел понятия об этом городе. Он заключал в себе пятьсот таких же прекрасных дворцов, как Елисейский дворец, меблированных на французский лад с невероятной роскошью, несколько императорских дворцов, казармы, великолепные госпитали. Все это исчезло, огонь пожирает это вот уже четыре дня. Так как все небольшие дома граждан деревянные, то они загораются, как спички. Губернатор и сами русские в ярости за свое поражение зажгли этот прекрасный город. Двести тысяч обитателей в отчаянии, на улице, в несчастье. Однако для армии остается достаточно, и армия нашла тут много всякого рода богатств, так как в этом беспорядке все подвергается разграблению».

Наполеон написал письмо в таких же радужных красках, как писал из Вильны, Витебска, Смоленска, Бородина. Он обелял себя и всю «великую армию», он делал вид, что его дела – блестящи.

Наполеон написал так, как писал и все свои знаменитые бюллетени: с непомерной хвастливостью и беспардонной ложью.

Глава девятаяВ тарутинском лагере

Пала Москва, но, опершись на Кутузова, устояла Россия.

Надпись на памятнике в Тарутине

Пребывание в Тарутине было для Кутузова одною из блистательнейших эпох его достославной жизни. Со времен Пожарского никто не стоял так высоко в виду всей России.

А. Михайловский-Данилевский

I

Еще в Филях все удивлялись и не понимали, почему Кутузов решил отходить на Рязань. Когда после совета, на котором было решено оставить Москву, главнокомандующий вызвал генерал-интенданта Ланского и сказал ему, что армия пойдет на Рязань, Ланской изумился: главнокомандующий должен был помнить, что все боевые и продовольственные запасы сосредоточены возле Калуги. Но Михаил Илларионович сделал вид, будто забыл об этом.

– А разве у Рязани ничего нет? – спросил он.

– Если прикажете, будет! – ответил Ланской.

Главнокомандующий не приказал передвигать запасы к Рязани, потому что и не собирался идти туда, но все-таки велел военному полицеймейстеру армии Шульгину отправлять на Рязань все обозы.

Штабные знали Кутузова: он никому не откроет того, что думает, это не горячий Багратион и не методичный Барклай.

И теперь армия и часть жителей Москвы медленно двигались по Рязанскому тракту на Бронницы. Армия не могла особенно торопиться: надо было прикрывать уходившее из Москвы население. Москвичи жались под крылышко армии. На остановках многие из них, вышедшие из дому налегке, просили у солдат «хлебушка», сенца для козы или коровы, которых вели с собой.

Солдаты делились с бабами и ребятишками последним куском.

Трудно было москвичам уходить из любимой, родной столицы. Вздыхая и плача, они оглядывались назад.

– Москва, красавица ты наша! По камушку, по дощечке унесли бы мы тебя с собою – не доставайся лютому ворогу! – говорили они.

На второй день пути, в ночь, москвичи увидали над древней столицей страшное зарево; оно переливалось всеми цветами. Ни один самый искусный пиротехник не мог бы придумать такого сочетания красок.

Солдаты шли хмурые, молчали.

– Господи, да что ж это такое!

– Матушка наша Первопрестольная занялась!

– Горит, горит Белокаменная!

– Поджег окаянный француз! – проклинали, причитали бабы.

Мужики кляли врага, ожесточались:

– Коли Москва не наша, так пусть уж будет ничья!

– Теперь остается нам торговать золой да углями! – с горечью иронизировали они.

Армия заночевала в деревне Панки, в пятнадцати верстах от Москвы. Главнокомандующий сидел в избе у открытого окна, пил чай. Под окнами собрались панковские старики. Кайсаров хотел гнать их, но Михаил Илларионович не велел. Старики с ужасом указывали на горевшую Москву, крестились, спрашивали:

– Что же это? Неужто пропадем все?

Девяностолетний, с замшелыми зелеными бровями дед говорил, опираясь на клюку:

– Ваше сиятельство, ежели не хватило войска, зачем же не кликнули народ? Разве мало нас на Руси? Все бы пошли. Солдат делал бы свое, а мы свое.

– Так и надо, дедушка: навалиться на него всем народом. Вон витебские и смоленские давно поднялись.

– Оружия нетути, – сказали из толпы.

– А топоры, вилы, косы – разве не оружие? – спросил Кутузов.

– Правильно!

– Всем миром мы ему голову и сломим, вспомните мое слово! – говорил в сердцах Михаил Илларионович. – Горит Москва – прискорбно, жалко, но ведь горела же она не раз: и татары ее жгли и поляки, а все стоит! Гори Москва – но живи Россия!

В тот же вечер Кутузов послал письмо жене в Петербург:

«Я, мой друг, слава Богу, здоров и, как ни тяжело, надеюсь, что Бог все исправит».

3 сентября подошли к Боровской переправе через реку Москва. На следующий день по устроенным двум понтонным и двум накидным мостам армия перешла на правый берег реки, и тут вдруг последовал новый приказ: не идти на Рязань, а поворотить на запад, к Подольску. Свернули с широкого большака на размытые дождями глинистые проселки. Тронулись в путь темной ночью; двигались по проселочным дорогам двумя колоннами, соблюдая строжайшую дисциплину.

«Всем генералам во всякое время находиться неотлучно в линиях при своих корпусах», – приказал Кутузов.

Арьергард должен был так прикрывать отход, чтобы ни малейшего следа на фланговой нашей дороге неприятель не открыл.

Арьергард скрытно шел следом за армией, оставив у Боровского перевоза два казачьих полка. Казаки должны были под натиском врага отступать к Бронницам, делая вид, что армия отходит по Рязанской дороге.

Офицеры недоумевали:

– И зачем петляем, как заяц на дороге?

– Принимаем фланговое положение.

– Пока зайдем во фланг Наполеону, так сами подставляем неприятелю свой. Враг сидит у нас на плечах, а мы перестраиваемся.

– И совсем неверно: наш правый фланг надежно защищен рекой. А французов нигде не видно, мы оторвались от них, – спорили офицеры.

Солдаты рассуждали об этом же по-своему:

– Почитай три месяца шли все на восток, а теперь, глянь-кось, повернули на запад, на Тульскую дорогу.

– Император, бают, велел идтить к нам, на Владимир.

– Идти на восток? – усмехался другой. – А всю теплую сторону, все лучшие земли, Украину, Новороссию, выходит, оставить францу?

– В твоем Владимире что есть? Купцы да монашки, а в Туле – оружейный завод!

– Да в Брянске пушечный.

– И в Орле тоже пушки льют, у Демидова.

– А у нас, на Черниговщине, в Шостке, селитренный, пороховой.

– Вот видишь, а ты со своим Владимиром! Михайло Ларивоныч знает что делает!

– Зна-а-ет! Москву отдал, столицу!

– А что Москва? Мы на любом месте столицу сделаем. Вон Петра Великой устроил на болоте Петербург…

– Михайло Ларивоныч играет с французом в гулюшки…

По мере приближения к Калужской дороге цель Кутузова становилась все яснее даже солдатам. Они поняли: идут в тыл врага. Потому старались удвоить шаг и жалели, что переходы невелики.

Все сообразили:

– Вот зачем отдали французам Москву.

– Это их нарочно заманили в западню.

Хвалили на все лады Кутузова:

– Ай да старик Кутузов! Поддел Бонапартия, как ни хитрил француз!

– Михайло Ларивоныч – тертый калач: он и турка объегорил!

– Он – суворовский любимый ученик!

5 сентября вечером армия подошла к Подольску и дневала в нем.

В Подольске Кутузов сделал смотр армии. Войска проходили мимо главнокомандующего и впервые после сдачи Москвы приветствовали его возгласами «ура».

Из Подольска армия двинулась на старую Калужскую дорогу, которая была в центре всех путей из Москвы на юг, и встала у Красной Пахры, прикрывшись рекой Пахра.

Русские отдыхали в Красной Пахре пять дней. Кутузов собирал отставших, приводил полки в порядок. Он каждое утро спрашивал:

– А что, неприятель где? Не видно еще его?

Французы пропали. Мюрат, введенный в заблуждение Милорадовичем, потерял русскую армию.

А она с каждым днем становилась веселее. Отчаяние, уныние и ропот прекратились. Вернулась уверенность. Солдаты ободрились.

В Красной Пахре получили радостную весть: государь произвел за Бородинскую победу генерала Кутузова в фельдмаршалы, офицеры получили третное жалованье, а солдаты – по пять рублей на человека.

Однажды за обедом фельдмаршалу подали стерляжью уху.

– Откуда такая прекрасная рыба? – удивился Михаил Илларионович.

– Калужские купцы прислали, – ответил Резвой.

– Ну, спасибо им. Сразу видно, что мы теперь живем как надо быть, дома!

Мюрат, не найдя русской армии на Рязанской дороге, поворотил к Подольску, куда подошел со своим корпусом и Понятовский, посланный Наполеоном на розыски Кутузова.

13 сентября в Подольске оба генерала узнали наконец, где находится русская армия, след которой был потерян две недели тому назад.

Ввиду того что Мюрат и Понятовский двинулись на Кутузова, Михаил Илларионович собрал 14 сентября военный совет.

Оставаться у Красной Пахры Кутузов не хотел: от Москвы до Красной Пахры всего один переход. Лучше бы отойти еще на юг, чтобы не быть под непосредственной угрозой удара всей армии Наполеона.

На совете присутствовали Беннигсен, Барклай и Толь.

– Нам необходимо принять меры, чтобы не быть отрезанными от Калуги. Тридцать верст от Москвы – это очень близкое соседство с Наполеоном, – сказал главнокомандующий.

– Надо еще отвести армию назад, – предложил Барклай. – Нет ли хорошей позиции позади Чирикова? – обернулся он к Толю.

– Я исследовал всю местность до Воронова – нигде нет такой, чтобы можно было удержать, – ответил Толь.

– Тогда отступим дальше.

Услышав это, Беннигсен вскочил со скамьи и забегал по комнате, плюясь от негодования:

– Еще отступать? Всегда отступать! И так хорошо известно, что господин Барклай любит отступления!

По перекошенному от злобы лицу Беннигсена можно было подумать, что он готов поколотить Барклая.

Михаил Богданович, совершенно ошеломленный бестактной выходкой Беннигсена, сидел сконфуженный и красный. Ему было неприятно, что Беннигсен снова заговорил об отступлении, которое было Барклаю как острый нож. Он пытался вставить хоть слово в свое оправдание, но Беннигсен перебивал его потоком издевательских замечаний.

– Зачем вы горячитесь, любезный генерал? Вы знаете, как я вас люблю и уважаю. Вам стоит лишь высказать свое мнение, и мы тотчас же согласимся с ним, – вкрадчиво, спокойно, убедительно вставил Кутузов.

Беннигсен поддался на уговоры Кутузова. Он шагнул к столу, где лежала карта, и в последний раз бросил Барклаю:

– Отступать! Я думаю, вы очень недовольны, генерал, что нет второй Москвы, которую можно было бы отдать врагу!

Это был камушек в огород обоих врагов Беннигсена – Барклая и Кутузова.

Беннигсен нагнулся над картой и предложил не отступать, а идти к Подольску, навстречу Понятовскому, и дать бой.

– Вот что хорошо, то хорошо! Вы всегда говорите так умно, что остается только соглашаться с вами. Полковник Толь, сделайте распоряжение согласно указаниям генерала Беннигсена, – сказал главнокомандующий.

Барклай криво улыбался: он не понимал, почему нужно возвращаться назад по той дороге, по которой только что пришли в Красную Пахру, и оставлять без прикрытия важную стратегическую линию – Калужскую дорогу?

Беннигсен ушел с совета вполне довольный: завтра утром он поведет войска на французов.

Но радовался он преждевременно: Кутузов ни на минуту не думал идти вперед. В полночь армии было приказано отходить на юг.

Кутузов отступил еще на один переход к Калуге и остановился у села Тарутино на реке Нара. Тарутино находилось на большаке из Москвы в Калугу и лежало на одинаковом расстоянии от обоих городов. На левом берегу Нары раскинулось Тарутино, а на противоположном берегу села была деревня Гранищево. В полуверсте за деревней Гранищево и встала лагерем русская армия.

Река Нара здесь неглубока и неширока, но правый берег ее нагорный: крутые и высокие берега хорошо защищали лагерь. Позиция у Тарутина оказалась весьма сильной: она имела прекрасный обзор, правое крыло прикрывалось оврагом. Хуже было с левым, которое упиралось в лес, тянувшийся до самой Калуги.

– Позиция как при Бородине: левое крыло у нас всегда хромает, – сказал Беннигсен.

– Сделаем засеки в лесу, укрепим, – ответил Кутузов. – Здесь наш тыл прочно прикрыт. И мы можем угрожать сообщениям Наполеона, Смоленской дороге.

– Немножко тесновато для лагеря, – поморщился Толь.

– В тесноте – не в обиде! – весело отозвался Михаил Илларионович, оглядывая с высокого берега свое расположение. – Ну, теперь – ни шагу назад!

И в тот же день главнокомандующий отдал приказ, в котором говорилось:

«Приготовиться к делу, пересмотреть оружие, помнить, что вся Европа и любезное Отечество на нас взирают».

II

Слова Кутузова – «ни шагу назад!» – в тот же день стали известны всем.

– Ну, теперь держись, Аполиён! – радовались солдаты.

Теперь все восхищались дальновидностью, осмотрительностью Кутузова, его правильным, удачным фланговым маршем. И все, кто еще недавно порицал Кутузова за блуждание по проселкам, за движение к старой Калужской дороге, не только хвалили его, но приписывали себе честь открытия этого марша. Толь хвастался тем, что это он подсказал «старику» такой план. Беннигсен делал вид, что он тоже причастен к плану. Ермолов, бывший всегда себе на уме, не говорил прямо, как Толь, но намекал, что не обошлось без его советов. Только один прямодушный Коновницын не присваивал себе такой чести.

На пороге из Панков в Жилино Кутузов отправил рапорт царю об оставлении Москвы. В нем Михаил Илларионович правдиво писал, что на совете «некоторые были противного мнения», и заранее признавал: «Не отрицаю того, чтобы занятие столицы не было раною чувствительнейшею», но кончал тем, в чем был глубоко убежден: «Пока армия цела и движима известною храбростию и нашим усердием, дотоле еще возвратная потеря Москвы, не есть потеря Отечества».

Кутузов послал рапорт с генералом Мишо. Мишо был иностранец; Александр I посчитался с ним, когда Мишо раскритиковал дрисский лагерь.

Рапорт о сдаче Москвы, конечно, запоздал.

Михаил Илларионович знал, что царю уже сообщили об оставлении столицы: первый постарался накляузничать Ростопчин. Кутузов ясно представлял себе, какой переполох вызвало это известие в Петербурге, как усердствуют в сочинении разных небылиц, в клевете на главнокомандующего его многочисленные петербургские «друзья», которые готовы утопить Михаила Илларионовича в ложке воды.

На пути из Красной Пахры к Тарутину прибыл в главную квартиру генерал-адъютант царя князь Волконский с письмом Александра I.

«Я отправляю с сим князя Волконского, дабы узнать от Вас о положении армии и о побудивших Вас причинах к столь несчастной решимости», – писал обозленный Александр (Кутузов не рапортовал царю с 29 августа).

В эти дни Кутузов дал приказ соединить две Западные армии в одну: уже не было никакого смысла продолжать их разделять. Командующим армией он назначил Барклая-де-Толли, а резервом, состоявшим из третьего и пятого корпусов и двух кавалерийских дивизий, – генерала Милорадовича.

Барклай подал рапорт об увольнении его из армии ввиду болезни. Честный Барклай считал ниже своего достоинства быть в непосредственном подчинении у такого начальника штаба армии, как Беннигсен.

Кутузов удовлетворил просьбу, и Барклай уехал. Командование Западной армией Михаил Илларионович принял на себя.

Дежурным генералом Кутузов назначил Коновницына.

Главная квартира приняла иной вид.

Но интриганы и враги Кутузова остались в ней по-прежнему.

Первым из них был все тот же Беннигсен. Он не терял надежды когда-нибудь свалить Кутузова и стать вместо него главнокомандующим. Беннигсен не гнушался никакими средствами: сплетней, ложью, клеветой. В этом ему деятельно помогал Ростопчин, живший здесь же.

Московский губернатор оказался в Тарутине не у дел: «афишек» выпускать он не мог; иностранцев при армии было не меньше, чем в Москве, но их нельзя было выслать ни в какой Саратов. Ему оставалось лишь интриговать против Кутузова, облыжно обвиняя его во всех смертных грехах, и писать доносы на него царю. Ростопчина очень задевало то, что главнокомандующий ни разу не пригласил его к себе, делая вид, будто Ростопчина нет в Тарутине.

К Беннигсену и Ростопчину примыкали родственники царя, молодые, но явно бездарные генералы – герцог Вюртембергский и принц Ольденбургский. Как всякая бездарность, они не могли простить старику Кутузову его полководческого таланта.

Не всегда ясно, но с всегдашним постоянством поддерживал группу Беннигсена наружно почитавший фельдмаршала, но державший камень за пазухой, умный, самолюбивый, иронический Ермолов.

Вся эта компания получила в Тарутине подкрепление: в армию приехал представитель Англии сэр Роберт Вильсон с большими полномочиями от Александра I.

Этот бритт с длинным красным носом и таким же красным угреватым лицом был деятелен и нагл. Он совал свой нос всюду. Вильсон вел себя так, будто не Кутузов, а он командует Западной армией.

И он поддерживал Беннигсена хотя бы уже потому, что Беннигсен, как ганноверец, считался подданным английского короля.

Вильсон, следуя английской политике, ее целям и намерениям, хотел, чтобы Кутузов уничтожил Наполеона и его армию. Он действовал так, как всегда действовали все английские дипломаты: старался загребать жар чужими руками.

Кутузов – полководец и дипломат – прекрасно знал традиционную политику Англии. Он давно сталкивался с ней на Дунае и в Крыму. Осторожная, осмотрительная тактика Кутузова не устраивала английского представителя. У него не хватало терпения выжидать. Он хотел бы разделаться с Наполеоном поскорее.

Вильсону было наплевать на все потери, которые могли понести русские: англичане ведь не рисковали ничем.

Беннигсен, всюду кричавший о необходимости активных наступательных действий, был больше по душе Вильсону, чем осторожный Кутузов. Как раньше о Барклае, Беннигсен распространял теперь разные небылицы о Михаиле Илларионовиче, клеветал на него. Главным коньком у Беннигсена была старость Кутузова. Беннигсен всюду кричал о дряхлости главнокомандующего, забыв о том, что сам он – ровесник Кутузова.

То, что Кутузов принял отставку Барклая, Беннигсен считал выгодным для себя: одним конкурентом стало меньше. Беннигсен помнил, что Александр не любит Кутузова, и все еще не терял надежды стать главнокомандующим вместо него.

На третий день пребывания армии в Тарутине, рано утром, когда Беннигсен еще нежился в постели, к нему прибежал его адъютант Клингер и сообщил потрясающую новость: главнокомандующий только что получил письмо от маршала Бертье. Наполеон послал к Кутузову для переговоров своего генерал-адъютанта Лористона, и Кутузов собирался ехать на аванпосты для встречи с ним.

Беннигсен вскочил как ужаленный.

Он знал, что после сожжения Москвы дворянство не позволит заключить мир и что Кутузов, конечно, не станет говорить о мире, но эту встречу Кутузова с послом Наполеона можно и должно использовать в борьбе против Кутузова. Нужно поднять шум, сделать из этого большой скандал. Беннигсен жаждал мщения. Он не забыл, как три дня назад, когда выбирали позицию у Тарутина и Беннигсен доказывал, что она плоха, Кутузов вдруг оставил свой всегдашний, хоть и ядовитый, но дипломатически выдержанный тон и бросил в лицо Беннигсену: «Ваша позиция при Фридланде была хороша для вас, а я доволен тарутинской! И мы на ней останемся, потому что я начальствую и отвечаю за все, а не вы!»

Кутузов снова напомнил Беннигсену о Фридланде? Хорошо же! Посмотрим, господин фельдмаршал!

Нужно натравить на Кутузова рыжего англичанина Вильсона. Но где он? Он ни минуты не сидит на месте, этот узаконенный шпион. Вильсон летает то на аванпосты, то в Калугу, хочет все видеть сам, собирает сведения для отсылки в Англию. Вот и сейчас он оказался на аванпостах.

Беннигсен написал записку Вильсону, прося его тотчас же возвратиться в главную квартиру. В записке Беннигсен сплетничал: он говорил, что главнокомандующий согласился на свидание с Лористоном за несколько верст от наших аванпостов, что при переговорах, вероятно, будет присутствовать сам Наполеон, которого «эта старая баба Кутузов» очень уважает.

Послав записку Вильсону, Беннигсен известил об этом всех своих единомышленников: Ростопчина, герцога Вюртембергского, принца Ольденбургского и Ермолова.

Вильсон немедленно примчался с аванпостов. Не заезжая к Беннигсену, он прямо ввалился к главнокомандующему, который диктовал Коновницыну приказы. Михаил Илларионович уже думал о зимней кампании и слал калужскому, орловскому, рязанскому и владимирскому губернаторам приказы заготовить сто тысяч полушубков и сто тысяч пар сапог для армии.

Фельдмаршал не собирался ехать к аванпостам. Он хотел протянуть день, чтобы подготовиться. Кутузов не успел еще привести свой лагерь в надлежащее оборонительное положение и не хотел показывать его в таком виде французскому уполномоченному.

Когда Михаил Илларионович увидал красный мундир и красное, не столько от прыщей, сколько от гнева, лицо англичанина, он понял, зачем пожаловал к нему нахальный бритт.

– Вероятно, вы привезли мне новости из авангарда? – спокойно, но не без иронии спросил Кутузов.

– Раньше меня вам их привез французский парламентер, – не стараясь сдержать своего раздражения, выпалил Вильсон.

Он обрушился на Кутузова за его желание говорить с представителем «коварного корсиканца», сказал, что это свидание повредит общему делу. Тридцатипятилетний англичанин почти кричал на поседевшего в боях русского фельдмаршала. Коновницын видел, как бледнеют пухлые щеки Михаила Илларионовича и дрожит рука, держащая перо.

Фельдмаршал поднялся и сказал раздельно и веско:

– Извольте знать, сэр, что главнокомандующим русских войск являюсь я! Я знаю, что может быть вредно вверенному мне делу! Я буду делать то, что считаю необходимым! А вам советую увлекаться более преданностью к русскому императору, чем негодованием к Наполеону!

Вильсон повернулся и выбежал из избы, сильно хлопнув дверью и крича на ходу:

– Это возмутительно!

Он был взбешен до крайности.

Вильсон помчался к герцогу Вюртембергскому, жившему напротив. У герцога он застал принца Ольденбургского, Беннигсена и Ростопчина. Осторожный Ермолов предпочитал оставаться за кулисами. Решено было тотчас же идти к главнокомандующему обоим принцам и возражать против его свидания на аванпостах.

Дядя и шурин царя – молодые, еще не достигшие тридцати лет генералы – пришли с Вильсоном к фельдмаршалу. Английский генерал и немецкие принцы имели наглость пытаться решать судьбы России.

Михаил Илларионович согласился послать к Лористону князя Волконского. Фельдмаршал поручил Волконскому поехать на передовые посты, вызвать Лористона и спросить его, с какой целью он прислан. Если Лористон привез письмо Наполеона, то взять это письмо.

Опытный старый дипломат, Кутузов понимал, что если Лористон прислан Наполеоном для переговоров лично с фельдмаршалом, то он ничего не скажет Волконскому.

– А если Лористон не даст мне письмо: мол, приказано передать в собственные руки? – спросил Волконский.

– В таком случае скажите, что пошлете ко мне за приказанием. Но предупредите адъютанта, чтобы он возвращался как можно потише.

Волконский взял с собой штаб-офицера Павла Нащокина и поехал к аванпостам. Он вызвал Лористона. Лористон, видимо, ожидал поблизости, потому что быстро приехал к Волконскому. Французский генерал объявил, что послан императором Наполеоном для переговоров лично с фельдмаршалом и поэтому не может ни изложить цели своего посещения, ни передать Волконскому письмо Наполеона.

Волконский отправил Нащокина к Кутузову.

В это время к Лористону подъехал Мюрат, а к Волконскому – Милорадович и Беннигсен.

Беннигсен, только что осуждавший Кутузова за то, что он согласился на свидание с Лористоном на аванпостах, не выдержал характера: захотел показаться послу Наполеона там же. Это он сделал сам, не сказав ни Вильсону, ни прочим своим единомышленникам ни слова. Милорадович и Мюрат виделись ежедневно, и их встреча не представляла ничего особенного. Мюрат приветствовал Милорадовича как старого приятеля.

– Ну, долго ли еще будет продолжаться эта ненужная война? – широко улыбаясь, спросил он Милорадовича.

– Не мы начали войну, – ответил с достоинством Милорадович.

– Как король неаполитанский, я нахожу, что ваш климат суров для нас!

– Простите, ваше величество, но мы не приглашали вас к себе, – парировал Милорадович.

Это была их ежедневная, обычная словесная дуэль.

Беннигсену хотелось бы тоже вступить в разговор, но князь Волконский строго заметил:

– Господа, неудобно! Поедемте в главную квартиру!

Он сказал Лористону, что в ожидании ответа фельдмаршала целесообразнее всего каждому из них вернуться к себе в лагерь. И первый подал пример, поскакав к Тарутину.

Беннигсену волей-неволей пришлось последовать за Волконским.

Кутузов стал готовиться к встрече с Лористоном. Войска в Тарутине стояли очень скученно, лагерь был тесен. Фельдмаршал приказал некоторым корпусам расположиться за лагерем и всем войскам к вечеру разложить побольше костров, петь песни, а музыке играть.

В лагере и без того не было скучно – все радовались, что Наполеон шлет к фельдмаршалу посла: значит, хочет мириться.

– Наша берет!

– Подавился Москвой, бродяга!

– Нехолодно встретила его матушка Москва!

– Опалила крылья французским орлам!

– Скоро погоним гостей домой – больно засиделись у нас!

Кутузов не торопился. Уже стемнело, а он все не слал за Лористоном коляски.

– Ничипор, а ты мой парадный мундир взял? – спросил он у денщика.

– Узял, ваше сиятельство. Тiльки еполеты старэньки, новые прозабулы узять! – виновато чесал он голову.

– Эх ты, макытра! Ну попроси у кого-нибудь. Вон у Петра Петровича. У него, наверно, найдутся.

Коновницын дал свою новенькую пару эполет, и Кутузов впервые за всю кампанию надел парадную форму.

Кутузов не захотел принимать Лористона в той избе, где стоял сам. Освободили маленький домик под горой недалеко от реки Нары, который занимал только что уехавший из армии Барклай. В домике помыли пол, поставили у самых окон («Пусть все видят, что я буду делать!» – сказал фельдмаршал) стол и две скамейки.

Наступил вечер.

Тарутинский лагерь сиял огнями бесчисленных костров. Если судить по ним, то русская армия была тысяч во сто. В лагере стояло веселье – смех, песни, музыка.

– Что он тянет? Это какая-то новая кутузовская уловка! – возмущался нетерпеливый Вильсон.

Он никак не мог постичь замыслов и планов Кутузова.

Наконец в девять часов фельдмаршал отправил князя Волконского за гостем.

– Господа, если с Лористоном приедут французские офицеры, то прошу вас ни о чем другом с ними не говорить как только о погоде! – предупредил всех своих штабных Кутузов.

Михаил Илларионович сидел в избе у стола, на котором горели в подсвечниках две свечи.

Коновницын, Ермолов, оба принца и Вильсон стояли у порога, возле печки. Никто из них не смел сесть на единственную свободную, предназначенную для Лористона скамейку – главнокомандующий и не предлагал этого. Коновницын и Ермолов пришли по службе – мало ли что может понадобиться главнокомандующему! А Вильсон явился непрошеным и привел молодых принцев только затем, чтобы русский фельдмаршал не забыл, что за каждым его движением и словом следит недреманное око царя и всесильной Англии.

Беннигсен демонстративно отсутствовал.

Михаил Илларионович был весел, вспоминал французских послов в Петербурге – Коленкура и Лористона, как о них остроумно отозвался Александр Львович Нарышкин. Когда послом в Петербург был прислан вместо отозванного Армана Коленкура Батист Лористон, Александр I спросил у Нарышкина, кто из них лучше, Александр Львович ответил: «О ваше величество, батист всегда тоньше коленкора!»

– Посмотрим, верно ли это, – улыбался Кутузов. – Каков missus Dominicus?[175]

В половине одиннадцатого вечера приехал с Волконским Лористон. Он был один, без сопровождающих.

Михаил Илларионович не знал его, только слышал восторженные отзывы Катеньки об исключительном такте Лористона и его умении очаровывать собеседника.

Перед Кутузовым стоял высокий, стройный генерал. Его лицо, с прямым, немножко длинным носом, было приятно. Густые каштановые бакенбарды обрамляли лицо, делая его круглее. В мягких манерах, ловких движениях Лористона сквозила кошачья повадка. Михаил Илларионович сразу увидал: Александр Львович прав. Коленкур прямолинейнее и проще, а это настоящий дипломат.

После первых приветствий Михаил Илларионович предложил Лористону садиться. Французский посол сел на скамейку против Кутузова. Он недоуменно оглянулся на столпившихся у печки генералов, среди зеленых мундиров которых резко выделялся красный, нерусский мундир англичанина.

– Господа, прошу оставить нас одних! – сказал Кутузов, обращаясь к генералам.

Все поспешили выйти из комнаты. Последним с презрительной миной неохотно выходил Вильсон. Он шел, оглядываясь на фельдмаршала, словно ждал, что Кутузов его остановит.

– Спокойной ночи, генерал Вильсон! – сказал вслед ему Михаил Илларионович.

Кутузов остался с Лористоном с глазу на глаз.

Старый и молодой дипломаты сидели друг против друга, разделенные лишь неширокой сосновой столешницей.

– Я вас слушаю, генерал, – сказал Кутузов, глядя на Лористона.

– Ваше сиятельство, мой государь хотел бы предложить разменять пленных, – сделал первый, такой невинный на вид, выпад молодой дипломат.

«Вы не имеете точных данных о нашей армии и хотите получить их столь простым способом?» – мысленно перевел на свой язык просьбу Наполеона Кутузов.

– Мы так мало потеряли пленными, что, право же, генерал, игра не стоит свеч! Не стоит говорить о таких пустяках! – легко парировал первый удар противника Кутузов.

– Да, да, конечно. Это маловажный вопрос, – согласился Лористон. – Есть поважнее…

«Ну, какой же?» – подумал Михаил Илларионович.

– Его величество жалуется на варварский образ войны. Ваши крестьяне нападают на наших одиночных солдат. Сами поджигают свои дома и хлеб. Император полагает, что следовало бы унять крестьян.

Кутузов невольно улыбнулся:

– Если бы я и хотел изменить образ мыслей народа, то не смог бы достичь в этом успеха! Русский народ считает эту войну вроде татарского нашествия.

– Я думаю, что между великой армией и ордами Тамерлана все-таки существует разница! – не выдержав дипломатической бесстрастности, покраснел, задетый за живое, Батист Лористон.

– Может статься, но не в глазах народа, который видит, как горит его древняя столица.

– Нас обвиняют в поджоге Москвы, но вы же знаете, ваша светлость: жечь города не в характере французов! Москву подожгли сами жители.

– Жители виноваты в очень немногих пожарах. Эти пожары легко было потушить. Вы же разрушаете Москву планомерно: определяете день, когда должна гореть та или иная часть города. Вы разбиваете пушками дома, которые слишком крепки. Я имею обо всем подробнейшие сведения, – сказал Кутузов, барабаня пальцами по столешнице.

Выпад Лористона обернулся против него самого: теперь ему приходилось защищаться.

– Ваша светлость лучше меня знаете, что всякая война – жестока. Но неужели эта необычайная, неслыханная война должна продолжаться вечно? Император, мой повелитель, имеет искреннее желание покончить раздор между двумя великими и великодушными народами, – с пафосом сказал Лористон.

Дело дошло до дипломатического красноречия. В словах Лористона все было ложью, за исключением одного: Наполеону действительно нужен был мир!

– При отправлении меня к армии слово «мир» не было упомянуто государем ни разу! Я буду проклят потомством, если заключу какое бы то ни было соглашение, – таково настроение русского народа! – легко хлопнул по столу ладонью фельдмаршал.

Лористон секунду помедлил с ответом, а потом вытащил из кармана мундира конверт:

– Ваша светлость, мой повелитель шлет вам письмо.

И он с полупоклоном передал конверт Кутузову. Фельдмаршал вскрыл конверт, достал из него четвертушку бумаги и, отставив ее подальше от глаз, к самой свече, прочел:

«Посылаю к Вам одного из моих генерал-адъютантов для переговоров с Вами о многих важных предметах. Прошу Вашу светлость верить словам его, особенно когда он станет выражать Вам чувства уважения и особенного внимания, издавна мною к Вам питаемые. Засим молю Бога о сохранении Вас под своим священным кровом.

Наполеон

Москва, 20 сентября 1812 г.».

«Последний козырь! Ничего не говорящая, по-дипломатически льстивая записка! Пыль в глаза!»

– Я бы просил, ваша светлость, разрешить мне поехать в Петербург к императору Александру, – просительно сказал Лористон и посмотрел на Кутузова умоляющими глазами.

«Вот самый гвоздь всего разговора!» – подумал Михаил Илларионович.

– К глубокому моему сожалению, генерал, я не имею права сделать этого. Я доложу обо всем немедленно его величеству и думаю, что результат будет благоприятным.

– А пока последует ответ, мы могли бы заключить перемирие, – вкрадчиво предложил Лористон.

– Простите, генерал, останавливать военные действия мне не разрешено, – ответил Кутузов.

– Сколько же уйдет дней на все это? – раздумывал Лористон. – Ваше сиятельство, когда пошлете рапорт императору?

– Завтра утром с князем Волконским.

– А может быть, лучше послать простого фельдъегеря – он доедет быстрее?

– Нет!

– Тогда, может быть, ваша светлость, разрешите князю Волконскому проехать через Москву – это будет короче?

Кутузов чуть улыбнулся такой детски наивной хитрости Лористона.

– Зачем же князю Волконскому проезжать через неприятельский лагерь? – ответил Кутузов и встал, показывая, что больше говорить не о чем.

Лористон прощался с Кутузовым так любезно, словно русский фельдмаршал оказал ему громадное одолжение. Но когда французский посол вышел к дрожкам, то в свете фонарей его лицо было невеселым.

III

Потерпев неудачу в своем желании присутствовать при переговорах Кутузова с Лористоном, взбешенный Вильсон пулей вылетел из избы.

На улице Вильсон громко порицал фельдмаршала, упрекал его в робости, слабости и преклонении перед «корсиканским выскочкой», кричал, что Кутузову пора на покой, повторял слова Ростопчина, который называл Кутузова «старой бабой».

Но возмущение Вильсона было понятно только двум принцам, шедшим вместе, – Вильсон говорил на английском языке.

Вернувшись к себе, герцог Вюртембергский пригласил их поужинать. Сэр Роберт не мог есть спокойно: он то и дело вскакивал из-за стола, выбегал на улицу и смотрел на окна избы, где сидели Кутузов и Лористон.

Они все так же спокойно разговаривали за столом.

Вильсон клокотал от злости. Он представлял, какое письмо напишет об этом свидании сегодня же английскому послу в Петербурге лорду Каткарту и императору Александру I.

Принцы поужинали, кое-как поужинал и Вильсон, а беседа Кутузова с Лористоном все продолжалась. Вильсон видел, как фельдмаршал читал какое-то письмо, которое вручил ему Лористон. Англичанин приходил в совершенную ярость: Кутузов читает, а он, Роберт Вильсон, не знает, что там написано. Он рисовал перед молодыми принцами страшную картину предательства Кутузова и настаивал на том, что их священный долг – тотчас же после отъезда французского генерала пойти к Кутузову и потребовать от него полного отчета.

Так и сделали.

Едва лишь коляска с Лористоном скрылась в ночной темноте, как Вильсон побежал к Кутузову.

Михаил Илларионович диктовал Кайсарову письмо к царю, которое завтра чем свет должен был везти князь Волконский.

Кутузов правильно понял это позднее посещение его принцами и английским генералом. Он спокойно, с милой улыбкой на этот раз попросил их сесть и выслушать все то, о чем он говорил с Лористоном и что сейчас диктовал Кайсарову.

Кутузов рассказал им о своей беседе с Лористоном и только упустил одну деталь: благоразумно умолчал о том, что сказал Лористону, будто надеется на благополучный исход переговоров. Кутузову надо было во что бы то ни стало задержать подольше Наполеона в Москве, и он сказал это нарочно.

Вильсон и принцы выслушали сообщение фельдмаршала и откланялись.

Уже было за полночь. Герцог Вюртембергский пошел к себе домой пешком (адъютант нес перед ним зажженный фонарь), а Вильсон и принц Ольденбургский, жившие вместе на противоположном конце Тарутина, поехали на дрожках. Ночь была темная. Бивачные костры еще горели, но песни и музыка уже утихли – тарутинский лагерь спал.

Ехали без фонарей. Дремавший кучер неловко свернул в сторону, попал в какую-то яму; дрожки опрокинулись и придавили правую ногу Вильсона.

Принц Ольденбургский и его адъютант Фенш с трудом вытащили сэра Роберта из-под дрожек. Вильсон едва поднялся: нога была сильно ушиблена.

День вообще оказался очень неудачным для него.

Но все это не обескуражило упрямого бритта.

Когда приехали на квартиру, принц Ольденбургский лег спать, а Вильсон сел писать письма.

Он не смог не солгать лорду Каткарту и написал:

«Фельдмаршал желал, чтобы герцог Вюртембергский и я были тут, когда Лористон войдет, чтобы показать ему, что герцог и английский генерал присутствуют в его совете».

И укоротил ненавистное ему свидание Кутузова с Лористоном. «Свидание продолжалось полчаса», – написал он, в то время как Лористон пробыл у Кутузова больше часа.

Ушибленная нога сильно болела.

Утром сэр Роберт не мог ходить, – так распухла нога. Принц Ольденбургский вызвал лейб-медика барона Вилие.

– Вам придется посидеть несколько дней дома, сэр Роберт, – сказал лейб-хирург, сделав Вильсону компресс.

– Ежели что-нибудь случится, я все равно выйду, я поеду верхом! – ответил упрямый Вильсон.

IV

Кутузов перенес главную квартиру из Гранищева в соседнюю деревню Леташевка, которая лежала в четырех верстах по дороге в Калугу: в Гранищеве было очень тесно и шумно.

Леташевка представляла собой маленькую, в несколько дворов, деревеньку. Главная квартира с трудом разместилась в ней.

Кутузов занял чистую избу с тремя окнами. За дощатой перегородкой у печи стояла кровать Михаила Илларионовича, а вся остальная, большая часть избы была кабинетом, столовой и приемной фельдмаршала.

Коновницын с канцелярией помещался рядом в старой избе, которую еще топили «по-черному». В ней не было трубы, и когда топили русскую печь, то дым выходил только через волоковое оконце над дверью и через раскрытую дверь. Оттого все стены избы покрывал черный блестящий нарост сажи, по которому, шелестя, бегали такие же черные тараканы.

– Я хоть и Петр, но не великий и тараканов не боюсь! – шутил Коновницын, вспоминая, что царь Петр боялся их.

Во дворе в низеньком овине жил комендант главной квартиры Ставраков.

В избе у Коновницына стояли кровати и стол, а здесь не существовало никакой мебели. Глиняный пол овина толстым слоем устилала солома, покрытая попонами, полстями, коврами, бурками. Это был штабной клуб: здесь спали офицеры штаба, сюда собирались покурить трубочку, попить чайку и покалякать о том о сем адъютанты, вестовые фельдмаршала и все приезжавшие в армию, потому что в избе гостеприимного Коновницына не хватало места.

В Леташевке Кутузов развернул большую работу – наконец он получил возможность переорганизовать, подготовить армию к контрнаступлению так, как считал необходимым.

Кутузов не думал столь легкомысленно и наивно, как Беннигсен и Вильсон, будто с Наполеоном уже можно быстро и легко покончить. Пусть враг и ранен, но он еще достаточно крепок. И это ведь не какой-нибудь враг, а Наполеон!

Пока русская армия не пополнит свои силы и не подготовится как следует, начинать контрнаступление рискованно.

Надо воспользоваться предоставленной возможностью передышки. Пусть Наполеон тешится тем, что занял русскую столицу, и ждет ответа на свои предложения о мире.

Кутузов был убежден, что Александр I не пожелает говорить с Наполеоном, но нарочно оставил у Лористона некоторую надежду на благоприятный исход переговоров.

Каждый день, проведенный в Тарутине, был дорог для Кутузова. Он считал, что не надо тревожить медведя в его берлоге. Лишь бы Наполеон подольше остался в разграбленной и сожженной Москве.

Приезд Лористона пришелся очень кстати, чего не понимал или не хотел понять соблюдавший только свои, английские интересы нахальный Вильсон.

В Тарутине Кутузов прежде всего взялся усиливать свою позицию, особенно ее левый фланг. Опять понадобился шанцевый инструмент, которого не запасли вовремя, и его все время не хватало. Фельдмаршал попросил тульского губернатора прислать две тысячи двести лопат и тысячу топоров. И хотя губернатор Богданов был совершенно обыкновенный человек и не «писатель», как Ростопчин, он быстро и точно выполнил требование Кутузова. Весь нужный шанцевый инструмент был немедленно привезен к Тарутину.

Кутузов видел, что приближается военная зима. Он приказал генерал-интенданту Ланскому запасти сто тысяч подков для лошадей, а губернаторам Калужской, Рязанской, Орловской и Владимирской губерний – доставить сто тысяч полушубков, сто тысяч пар валенок и сапог и шесть тысяч лыж для стрелков.

Нужно было также позаботиться о провианте, снарядах, госпиталях и о многом другом.

Забот и работы у главнокомандующего хватало, а его заклятые враги и мелкотравчатые клеветники вроде Ростопчина и Вильсона кляузничали царю, будто фельдмаршал Кутузов предается в Тарутине неге и несвойственным его возрасту удовольствиям.

V

– Ваше сиятельство, сегодня поутру к нашим аванпостам пришло несколько москвичей. Не желаете ли побеседовать с ними? – спросил у фельдмаршала Паисий Кайсаров, когда Кутузов окончил подписывать поданные ему бумаги.

– Да, да, обязательно! Веди их, Паисий! – ответил Михаил Илларионович.

Кайсаров вышел из комнаты, а Михаил Илларионович повернулся к двери, готовый встретить гостей.

Еще во время «отступного марша» к старой Калужской дороге приходили в армию москвичи, бежавшие из французского плена. Тогда это были одиночки, а теперь в Тарутино стали являться уже по нескольку человек каждый день. Они приносили самые свежие данные о неприятеле.

Кайсаров ввел к фельдмаршалу группу оборванных и изможденных мужчин и женщин. Все они были в таких немыслимых лохмотьях, что могло казаться, будто Паисий собрал на какой-либо ярмарке самых жалких нищих.

Войдя в избу, москвичи кланялись фельдмаршалу, крестились на темные лики икон, висевших в красном углу.

– Здравствуйте, друзья мои! – приветствовал их Кутузов.

– Здравствуйте, ваше сиятельство! Здравствуй, батюшка! – нестройно ответили москвичи.

Они вошли и, казалось, принесли с собой запах дыма и гари московских пожарищ.

– Ну, как Москва? – спросил Кутузов.

– Нет Москвы, ваше сиятельство, осталось одно пепелище.

– Сжег ее, нашу матушку, окаянный ворог!

– Уже не белокаменная, а чернокаменная!

– Может, десятая часть ее только уцелела.

– Нет, я думаю, немножко поболе осталось, – сказал старик в полушубке, засаленном до такой степени, что он казался сделанным из жести.

– Ну где там поболе? – возразил ему высокий, с козлиной бородкой человек. – Замоскворечье-то все сгорело?

– Все, – ответил старик.

– Земляной вал – весь?

– Весь.

– Старая Басманная – вся?

– Как вся? – возразил старик. – Остался дом княгини Куракиной да гошпитальной.

– Еще дом Хлебниковой уцелел, – прибавили из толпы.

– Ну ладно, – не уступал человек с козлиной бородкой. – От Воскресенских ворот до дома главнокомандующего все сгорело, даже трахтир…

– Сгорело, – согласился старик.

– От Мясницких до Красных ворот – большая часть сгорела?

– Нет, там оставши еще.

– Гостиный ряд весь, – не слушая возражений старика, азартно заторопился человек с бородкой. – Немецкая слобода вся, Покровская казарма сожжена. Сжег проклятущий француз Первопрестольную, а говорит на нас, русских, – обернулся он к фельдмаршалу. – На Тверском бульваре невинных людей вешают, будто бы поджигателей.

– Хватают кого ни попадя и – хоть кстись, хоть божись – не слушают: веревку на шею, и готов…

– Страстная площадь у француза так и называется, ваше сиятельство, «площадь повешенных», – сказали из толпы.

– А ведь французы говорят: мы, мол, тушили! – усмехнулся Кутузов.

– Видел я, ваше сиятельство, как они тушили, – продолжал старик. – Я жил в Мясницкой части, у Колпачного питейного дому. Пришли ихние солдаты в этаких высоких медвежьих шапках вроде тушить начавшийся пожар, а сами только и рады переполоху: знай шарят по шкапам, сундукам да чуланам.

– И не боятся огня: дом горит, а они лезут в него и тащат что под руку попадется.

– Француз грабит без зазрения совести, – высунулась из толпы древняя старуха. – У меня стояли на окне банки с вареньем, так варенье вычерпали горстями, даже бумагу не сняли, а просто продавили.

– Что твое варенье! Вот он, – указал старик на паренька в ветхом зипунишке, – купил в спасов день новые сапоги. Когда пришли французы, он надел сапоги, а сверху на них натянул шерстяные чулки и старые калоши. И проклятущие догадались. Один смотрел, смотрел, да и говорит: «Что это у тебя ноги столь толстые?» А парень отвечает: «Водяная прикинулась». – «А вот, – говорит француз, – я тебя сейчас от водяной вылечу». Содрал с него чулки и сапоги. Парень остался в одних дырявых калошах. Как у меня дочиста все в дому обобрали и самого раздели-разули, я жаловался ихнему генералу – он на Покровке у церкви Успенья стоял. Так генерал только улыбается: «Из ста тысяч французских детей (это они-то, грабители, «дети»!) найдется, говорит, немало шалунов!»

– Это еще хорошо, что парень не вздумал сопротивляться, а то хуже было бы. Я видал, как прусской улан приметил у чиновника табакерку с финифтью, стал отнимать, а чиновник не дает: известно, жалко. Так улан без зазрения совести и проткнул чиновника пикой.

– И кто же больше грабит: француз, итальянец, немец или поляк? – полюбопытствовал Кутузов.

– Настоящие, природные французы – добры: где стащат, а где и своим поделятся!

– Француз берет то, что ему сгодится, а прусак не токмо грабит, а еще и портит: не может сам унесть, так уничтожает, чтобы после него другой не мог попользоваться. Вот сколь вреден!

– Француз как сыт да пьян, так никого не трогает, только болтает без умолку, а эти хуже исправников да заседателей ко всем пристают: давай пенионзы, давай брот, давай млека!

– Кто это?

– Ляхи, да беспальцы, да поварцы.

– Поляки, вестфальцы да баварцы? Так, так, – покачивал седой головой фельдмаршал. – Но, стало быть, живется им на грабеже да насилиях неплохо?

– Нет, ваше сиятельство. С едой у них тесновато. Сласти – вина, варенья, конфет – много, сахар они даже в суп кладут; а хлебушка не видно.

– И с одеждой плоховато, – прибавили из толпы. – Все торговые ряды обворовали, все дома ограбили, а ходят в женских салопах да в монашеских рясах. Кто генерал, а кто капрал – не разберешь!

– Теперь, как все погорело, ищут в стенах, в подвалах, погребах, роют в огородах, садах. Где увидят свежую землю, там и копают.

– Дворы поливают водой: если вода быстро впиталась, значит, взрыхлена, тут и роют.

– Могилы на кладбищах разрывают: думают, там клад…

– Слуг, ваше сиятельство, которые оставши при домах, бьют и пытают, чтоб указали, где спрятано барское добро, – рассказывал степенный мужчина в бакенбардах, по всей видимости, лакей. – Не осталось такой пытки, которой они не пользовались бы!

– Уж всю верхнюю одежду и сапоги сымут, идешь в одном бельишке, все равно обыскивают, смотрят, нет ли на шее креста серебряного, не зашито ли где что.

– Женщину встретят – соромно сказать, ваше сиятельство: юбку на голову заворотят и обыскивают…

– Нашей сестре – хуже всего! – раздался из толпы бабий голос.

– Ни малых девчонок, ни седых женщин не щадят охальники! Тьфу, прости Господи! – сказала в сердцах старуха.

– В девичьих монастырях иношеский сан оскверняют.

– Молоденькие послушницы чего не делают: сажей лицо мажут, в тряпье одеваются, чтоб страшнее казаться, – не помогает…

– Девичье естество не спрячешь.

– Как пришли к нам в дом, – сказал лакей, – все спрашивали: «А где ваши боярышни? Где ваши мамзели? Хотим, мол, с ними поплясать, позабавиться».

– «Мамзель» у них первое слово, – вставил человек с бородкой.

– Нет, перво слово у них «аржан», – снова не согласился с ним старик в полушубке. – «Аржан», стало быть, аржаной хлеб.

– «Аржан» – это, по-ихнему, деньги, – степенно объяснил лакей. – «Пень» – это хлеб, «бир» – это масло, «ох» – это вода.

– Не все требуют «аржан», другие поминают Пензу: «Матка, где Пенза? Пензу давай!» – поправила старуха.

– Ни наших ассигнаций, ни медных денег не берут, а только подавай им серебро!

– И допреж всего, ваше сиятельство, всякой кричит: «Манжет!» Мол, есть хочу, – сказал лакей.

– Спервоначалу не ели нашей русской пищи – квашеной капусты, соленых огурцов, вяленой рыбы…

– Семгу копченую пробовали жарить…

– А потом уж все прибрали, как саранча проклятая!

– Да, слава те Господи, сманжетили уже все: и галок, и ворон, всю городскую дичинку!

– Нехристи: голубей, божью пташку, извели! Как увидят голубя, целой ротой по нему палят!

– Что голуби! Они церквей святых не щадят: вон в Иверской часовне у них габвахта, у Спаса на бору – склад сена.

– В Лефортове, в Петропавловской церкви, быков содержат для убоя. А в Даниловом монастыре бойни устроены. В соборе на паникадилах туши висят, весь монастырский помост в крови и в коровьей требухе…

– А намедни звонят у нас на Мещанской у Андриана. Я думала, службу наконец позволили править, а это они, нехристи, залезли на колокольню и потешаются.

– Нет от них никакого житья, ваше сиятельство! – жаловались бежавшие.

– Порадейте, батюшка, вся надежда на вас! – просили обездоленные москвичи.

– Ничего, ничего, детушки! Отольются волку овечьи слезки! Мы им за все сполна отплатим – и за пожар, и за насилия, и за грабеж! – убежденно сказал фельдмаршал.

VI

Благо тому народу, который в минуту испытаний, не спрашивая о том, как по правилам поступали другие в подобных случаях, с простотою и легкостью поднимает первую попавшуюся дубину и гвоздит ею до тех пор, пока в душе его чувство оскорбления и мести не заменится презрением и жалостью.

Лев Толстой

«Война и мир»

Кутузов проснулся от размеренного, согласного топота сотен ног: по улице, мимо фельдмаршальской избы, шли из Тарутина войска.

Не хотелось подыматься с постели, но он все-таки встал, надел туфли и халат, подошел к окну и стал смотреть.

Еще во время флангового движения к Тарутину прибывали в главную армию пополнения князя Лобанова-Ростовского. А вчера генерал-майор Русанов привел сформированные им в Рязани, Тамбове и Воронеже четыре пехотных и два егерских полка. Кутузов смотрел их в поле. Полки были хорошо обмундированы и вооружены, имели вид тертых – хоть куда! – солдат. На учении неплохо стреляли.

Фельдмаршал остался очень доволен ими, благодарил генерала Русанова и весь офицерский состав.

Русановскими полками Кутузов пополнил гвардию.

– Вам будет весело служить с такими храбрыми молодцами, как наша гвардия, – говорил он рязанцам и тамбовцам. – Учитесь у стариков.

Солдаты Лобанова-Ростовского оказались значительно хуже. Они были еще, что называется, «сено – солома». Пока они больше напоминали ратников ополчения, нежели воинов. Их приходилось многому обучать.

Фельдмаршал приказал выводить ежедневно из лагеря за линию какую-либо часть для занятий в поле – «к лучшему познанию оборотных движений» и для стрельбы по мишеням.

Молодые рекруты приучались ходить тихим, скорым и беглым шагом, делали с полной выкладкой марши без дорог, по пересеченной местности, чтобы познакомиться со всеми превратностями похода, стать выносливыми. Кутузов учил молодых так, как в Петербурге готовил ополчение: поменьше фрунтовых «хитростей», побольше того, что требуется в бою.

Только в Тарутине Кутузов получил возможность организовать армию как следует. Раньше враг не давал времени, чтобы осмотреться. Те короткие дни передышки, которые случались иногда, служили только необходимым, недостаточным отдыхом. Оттого Михаил Илларионович так пристально следил за комплектованием и состоянием армии: от этого зависела окончательная победа. И теперь Михаил Илларионович внимательно смотрел в маленькое, зеленоватое от старости оконце.

Солдаты шли сносно. Конечно, любящий фрунтовую красоту Александр I побелел бы от негодования, видя такую выправку, а его «блаженныя памяти» папаша Павел I просто прогнал бы такие роты с парада, но в этих рядах уже присутствовал воинский ритм, шли уже не крестьяне с косами и цепами на косьбу или молотьбу, а солдаты с ружьями.

«Обомнутся, выправятся», – с удовлетворением подумал Михаил Илларионович и, кликнув Ничипора, стал одеваться.

Одевшись, Михаил Илларионович не спеша вышел из избы подышать свежим сентябрьским воздухом.

– Что, озяб, братец? – спросил он у стоявшего возле крыльца часового-измайловца.

– Никак нет, ваше сиятельство! – бодро ответил курносый гвардеец.

– Сыро. Вон землю как дождиком полило. И крыши влажные.

Михаил Илларионович стоял на крылечке, смотрел.

Напротив, через улицу, изба Беннигсена. Кружевные занавесочки на окнах, как у девушки-невесты. Возит с собой вместе с французом-поваром и лекарством от почечуя. Занавесочки задернуты, – значит, барон Левин-Август изволит еще спать-почивать. Вчера сидел допоздна – ужинал и «дулся» в штосс со своими прихлебателями, пока Михаил Илларионович отвечал царю на его выговор по поводу князя Яшвиля.

Генерал-майор Владимир Михайлович Яшвиль, сотоварищ Беннигсена по убийству Павла I, жил в Калужской губернии. Кутузов, не зная, что князь Яшвиль состоит под присмотром губернатора, поручил ему четырехтысячный отряд калужского ополчения. Царь, узнав об этом, дал нагоняй фельдмаршалу, и Кутузов вынужден был оправдываться.

– Не понимаю, – иронически улыбаясь, говорил Кудашеву Михаил Илларионович. – Один убийца, – кивнул он на окна Беннигсеновой избы, – назначен начальником штаба армии, ему все дозволено, а другому, князю Яшвилю, оказывается, нельзя вверить даже небольшой отряд.

Михаил Илларионович сошел с крыльца и неторопливо двинулся, заложив руки за спину, вдоль изб, занятых главной квартирой.

Леташевка – деревенька маленькая, помещичьего дома здесь не было, изб мало. Пришлось размещаться во всех постройках, какие нашлись.

Вот старая изба, которую топили еще «по-черному» В ней живет работяга Петр Петрович Коновницын. Дверь в его избу раскрыта настежь. Из избы валит густой дым: денщик топит печь, стряпает для всей канцелярии обед. Дежурный генерал Коновницын обедал всегда у фельдмаршала, но кормил у себя всю свою штабную братию.

За древней избой раскинулся большой овчарник – низенький домик без окон, занятый комендантом главной квартиры полковником Ставраковым. В овчарнике нет никакой печи, но в нем всегда тепло: тут спала вся канцелярия и во всякое время дня «строила» чаи, курила бесконечные трубки и вела нескончаемые беседы штабная молодежь – адъютанты, ординарцы. На стене овчарника написано мелом: «Секретная квартирмейстерская канцелярия». Но дверь в овчарнике стоит открытой настежь, чтобы было светлее, и все ее секреты слышны издалека. Вот и теперь, пока Михаил Илларионович медленно подходил к овчарнику, он слышал, как чей-то тенорок выводил:

Полюбил меня московский купец,

Посулил он мне китаечки конец.

Мне китаечки-то хочется,

А купца любить не хочется!

Полюбил меня гусарик молодой,

Посулил он мне сухарик, да гнилой.

Мне сухарика не хочется,

А гусара любить хочется!

– Это Тройкин, – узнал своего адъютанта, ротмистра Ахтырского гусарского полка, Кутузов.

Фельдмаршал пошел вдоль овчарника. Остановился у стены послушать: о чем-то беседует молодежь?

Голос Дзичканца рассказывал:

– Вот этак часов в одиннадцать утра сажусь за стол обедать. Разумеется, в халате. У ног моих лежит любимый пес Отругай. Пухленькая ручка, мишень моих лобзаний, разливает жаркий, пахучий борщ…

«Мечты о недосягаемом, о том, чего нет», – улыбнулся Кутузов.

– Потом спрашивает: какой тебе кусочек положить, мой маленький петушок?

– Хо-хо-хо, петушок! – рассмеялись в овчарнике.

– Ну не петушок, так голубок. Или еще какая-либо птица.

– А разве рученька может спрашивать?

«Это басит сам хозяин, полковник Ставраков», – признал Кутузов.

– Не мешайте, Семен Христофорович. Само собою разумеется, что говорят пухленькие губки, а не пухленькая ручка любимой супруги.

– А не жены?

– Не все ли равно, Семен Христофорович, супруга или жена?

– Нет, далеко не равно! Вот слушайте, как говорится в народе: если женился по любви – то жена, если из выгоды – супруга. Супруга – для совета, жена – для мужа. Жена делит радости и печали, супруга – имущество и деньги. Вот так-то, ваше благородие!

– Нет, тогда у меня – жена, женушка! – ответил Дзичканец. – И вот эта пухленькая ручка любимой женушки кладет на тарелку половину жареного поросенка с коричневой хрустящей кожицей…

– Постойте, Дзичканец, а были ли у вас за столом вареники с вишнями? – спросил Ставраков.

– Что за вопрос? Ведь действие происходит в благословенной Полтавской губернии. Ну вот, откушали…

– Как, уже и откушали? Так скоро? А разве ничего не пили за обедом? Или вы записались в трезвенники, испугались пухленькой ручки? – спросил иронический полковник Резвой.

– Нет, Павел Андреевич, выпивка была: домашняя сливянка или вишневка. Какой аромат, какой вкус! Поэма! Я пять серебряных чарочек пропустил…

– А знаете, Дзичканец, что пить из серебряной чарки называется пить втемную? – пробасил Ставраков.

– Ну, втемную так втемную. Я люблю из чарочки, Семен Христофорович!

На секунду в овчарнике голоса затихли. Очевидно, все в мечтах о будущем перенеслись в идиллическую домашнюю обстановку.

И только снова послышался тенорок ротмистра Тройкина, мечтавшего совсем об ином:

Я сорву алой цветок,

Совью милому венок,

Алой лентой обовью,

Поцелую-обойму,

Надёженькой назову…

– А вот послушайте, как меня в походе в восемьсот седьмом году обучали выпивке, – перебил артиллерийский поручик Лукьянов, прикомандированный к штабу. – Еду я с зарядными ящиками – вез снаряды. Холодина собачья, ветер. Навстречу мне – гусарский ротмистр. Усы повисли, взор мрачный.

– Явно с перепою, – подсказал кто-то.

– Да, да. Остановился и спрашивает: «Господин поручик, а нет ли в ваших ящиках древней истории?» Я удивился: «Никак нет, господин ротмистр». – «А не найдутся ли хоть повести Мармонтелевы?» У меня и глаза на лоб. «И повестей Мармонтелевых нет? Ну хоть чего-нибудь, говорит, из легкой литературы». – «Решительно ни одной книги нет у меня, господин ротмистр». А он досадливо махнул рукой и отвечает мне: «Да кто же вам говорит о книгах? На кой они черт! Я вам о древней истории и изящной литературе в военном смысле!» – «А это, спрашиваю, что же значит?» – «Извольте, объясню: в первом случае – водка, ром и коньяк, во втором – вина всевозможных цветов и качеств». – «Ах вот что! – понял я. – Так вы, говорю, господин ротмистр, кажется, изрядно начитаны?» – «Да, говорит, читывал, конечно, но видите ли, какая холодина? Надо бы пройти зады: повторение – мать учения. А то в такую погоду все чтение из головы выветрится!»

В овчарнике захохотали:

– Ай да чтец! Вот так грамотей!

– А что ж, сказано ведь: ешь солоно да пей кисло, на том свете не сгниешь! – сказал поручик Лукьянов.

Михаил Илларионович, улыбаясь, медленно пошел назад к себе, думая:

«Ах, молодежь, молодежь! А что им делать? Не о Наполеоне же, не о полушубках, госпиталях и подковах думать!»

Вслед ему из «секретной» неслась песенка:

К тебе любовью млею,

Мучение терплю,

Сказать того не смею,

Что я тебя люблю!

У фельдмаршальской избы стоял с самоваром Ничипор. Самовар уже кипел, но денщик все еще совал в трубу щепки.

– Он же кипит! – сказал Михаил Илларионович.

– Пущай в дру́гый раз закыпить – скусней будэ! – ответил Ничипор.

Кутузов усмехнулся: каждый денщик убежден, что если чай закипит вторично, то он будет вкуснее и крепче.

Кутузов вошел в избу.

Пока Михаил Илларионович сначала пил чай, а потом выслушивал пришедшего с докладом Коновницына, возле фельдмаршальской избы собрался, как всегда, народ.

В Леташевку приезжали из разных (и не только ближайших) губерний депутации дворян, купечества, духовенства с дарами и пожертвованиями в пользу армии.

Сюда стремились «всякого рода и состояния» люди, хотевшие попасть добровольцами в армию. На прием к фельдмаршалу являлись и безусые чиновники, и студенты, и семидесятилетние отставные подпоручики и ротмистры, которые мчались в главную квартиру, как старые военные кони, услышавшие полковую музыку. Ветераны надоедливо рассказывали о своей прошлой боевой деятельности, а молодежь скромно вручала фельдмаршалу прошения, исполненные искреннего патриотизма и начинавшиеся примерно так:

«Россия, дражайшее Отечество наше, яко оскорбленная мать, простирая к верным сынам своим длани, требует от них помощи, защиты и отмщения столь лютому и коварному врагу за обиды, насилия и поругания.

Я не имею денег, чтобы оными пожертвовать, но имею жизнь и здоровье. Ваше сиятельство! Простите мое дерзновение, что смело прибегаю к Вашему покровительству…»

Михаил Илларионович был ко всем ним чрезвычайно внимателен: семидесятилетних бывших гусар он не пускал дальше Тарутина, а молодежь охотно принимал в армию.

Сегодня у фельдмаршальской избы столпились одни крестьянские зипуны и свитки. Среди мужиков замешалось несколько парнишек лет десяти – двенадцати.

Подписав поданные Коновницыным бумаги и сделав распоряжения по армии, Кутузов вышел посидеть на крылечке и побеседовать с посетителями – день был ясный.

– Ну, с чем пришли, друзья? – обратился к мужикам Михаил Илларионович, садясь на скамейку.

– К вашей милости, ваше сиятельство, – ответило несколько голосов.

– Говорите, я слушаю.

– Хотим спросить, да не знаем как, – смущенно почесал затылок длинный, худой мужик.

– Ну, чего боишься, говори! – подбодрил его фельдмаршал.

– Ваше сиятельство, а француза… бить можно? – выпалил худой мужик и словно испугался того, что сказал.

Михаил Илларионович с удивлением посмотрел на него:

– Можно ли бить врага, который разоряет нашу землю?

– Да… армии – дело другое, а вот нам, мужикам?

– Он нас, русских людей, не милует, а мы будем с ним стесняться? А почему нельзя бить врага?

– Да вить, ваше сиятельство, мы княжеские, – сказал старик, ближе всех стоящий к крыльцу, – мы княжеские, у нас у князя жена – французинка, а управитель – немец.

Михаил Илларионович невольно улыбнулся:

– Так что же с того?

– Как бы чего худого не вышло.

– Кроме хорошего, ничего не выйдет!

– Стало быть, можно? – чуть не крикнул худой.

– Не можно, а должно бить!

Толпа весело загудела:

– А я что говорил?

– Вот это хорошо!

– Только, ваше сиятельство, бить его без оружия несподручно: пока дотянешься до хранцуза топором аль вилами, он тебя издалека скорей пристрелит. Нам бы ружьецом разжиться…

– На всех вас у меня ружей не хватит. Дам сколько могу, а потом уж сами добывайте у французов! – сказал Кутузов.

– Добудем, батюшка!

– Премного благодарны! – ответили хором мужики.

– Только не забудьте присылать к нам гонцов, как у вас дела идут. Вы откуда?

– Из-под Вереи.

– Хорошо. Ступайте вот за полковником, – кивнул на Резвого Кутузов. – Он вам десяток ружей даст.

Резвой пошел к избе Коновницына, у которого в чулане складывалось трофейное оружие. Мужики повалили вслед за ним веселой гурьбой.

У крыльца стояли одни ребятишки.

– А вы чего ждете, воробьи? – спросил Михаил Илларионович, лукаво поглядывая на ребят.

Мальчики молчали, смущенно улыбались, робели.

– Они, верно, вместе с тятьками пришли, – высказал предположение Кайсаров, стоявший у двери.

– Ну, что же вы молчите? – допытывался Кутузов.

– Нет, мы сами, – наконец осмелел кареглазый паренек в новеньких липовых лаптях.

– Как сами?

– Одни пришли.

– Откуда?

– Из Матрениной.

– Это где же такая?

– Из-под Вереи.

– Ага. А зачем пришли?

– Нам бы ружьецо, дедушка!.. – ковыряя пальцем тесовую обшивку крыльца, сказал кареглазый.

– Хоть бы одно на всех, – поддержал просьбу второй мальчик.

– А что же вы с ним станете делать?

– Француза бить.

– Он нашу деревню пожег. Тетку Марью убил, – прибавил третий.

– И дядю Степана, – разговорился последний, четвертый мальчик, бывший меньше всех.

– А где же вы теперь живете?

– В лесу, у лисьих ям, знаете? – ответил маленький.

Михаил Илларионович смотрел на ребят, горько улыбаясь.

– Дедушка, дайте хоть этот… Как его, забыл… Такой… поменьше… – просил кареглазый.

– Пистолет, что ли?

– Ага, ага! Дайте!

– А вы стрелять умеете?

– Умеем! – уже хором ответили мальчики.

– Как думаешь, Паисий, придется дать? – посмотрел на Кайсарова Михаил Илларионович.

– Придется, ваше сиятельство: парни – бравые, – ответил Кайсаров, пряча улыбку.

– Тогда принеси им карабин и патронную суму, что давеча взяли у пленного конноегеря. Карабин стоит возле окна, в углу.

Кайсаров принес французский карабин и сумку с патронами, и передал Михаилу Илларионовичу.

– Тебе сколько лет? – спросил Кутузов у кареглазого паренька.

– В филипповки будет тринадцать.

– Ну вот. Я в четырнадцать лет взял ружье, а ты немного раньше. Ты парень храбрый, будь же таким всегда! Получай!

И Кутузов передал кареглазому пареньку карабин и патронташ.

Мальчик весь зарделся от радости:

– Спасибо, дедушка!

– Спасибо! – благодарили все остальные.

И, окружив счастливца, побежали к коновницынской избе, где полковник Резвой выдавал крестьянам ружья.

Михаил Илларионович сидел на крылечке, удовлетворенно думая: «Народ поднялся, в нем вся сила!»

Наполеона, видимо, тоже очень беспокоит русский народ, партизаны.

Недаром и Лористон так распинался о «варварской войне». Перед партизанской войной весь полководческий талант Наполеона становится бессильным. Так было в Испании, так будет и в России.

Надо окружить Наполеона в Москве партизанскими отрядами, чтоб он без нашего ведома не мог сделать ни шагу. И побольше тревожить его коммуникации. А чтоб руководить партизанами, надо немедля отправить небольшие военные отряды.

«Ты думаешь, голубчик, разбить нас в генеральной баталии, а вот мы тебя доконаем малой войной!» – подумал Кутузов, вставая.

VII

Каждый день, проведенный нами на этой позиции, был драгоценен для меня и для армии, и мы этим воспользовались.

Кутузов

Партизанская война, которую от Витебска вели своими силами и по своему разумению народы России, приняла в Тарутине более широкие и совершенные формы.

Фельдмаршал Кутузов мудро оценил все значение и мощь народного гнева. Александр I и русское дворянство боялись народа и не хотели давать ему в руки оружие. Ростопчин, только на бумаге, неискренне призывавший народ дать отпор врагу, продавал москвичам заведомо негодное оружие. Когда же пришлось уходить из Москвы, Ростопчин предпочел оставить врагу в Московском арсенале сто пятьдесят пушек и шестьдесят тысяч новых, совершенно исправных ружей и пистолетов, нежели раздать их народу.

Кутузов же не только помогал организовать партизанские отряды и руководил ими, но и заботился об их вооружении.

Он взял под свой контроль выступления партизан, тесно связав их с действиями армии.

Кутузов разослал по всем направлениям летучие военные партии под командой молодых энергичных офицеров. Эти партии были костяком, на который опирались и вокруг которого росли отряды народных мстителей.

В треугольнике Можайск – Москва – Тарутино находились легкие военные отряды полковника Вадбольского, капитана Сеславина, поручика Фонвизина. Генерал Дорохов стоял у Вереи. Левее их, между Гжатском и Вязьмой, уже с конца августа действовал отряд Дениса Давыдова. Правее на Серпуховской дороге, был отряд князя Кудашева, на Коломенской – казачьего полковника Ефремова, у Рузы – майора Пренделя, у Можайска – подполковника Чернозубова.

Москва была охвачена с юга и юго-запада цепью отрядов.

Они истребляли шайки французских мародеров, нападали на отдельные команды и транспорты наполеоновской армии, перехватывали курьеров и брали пленных.

Такая «малая война» была необычайно неприятна, непонятна и тяжела Наполеону: он терял в ней каждый день убитыми, ранеными и пленными сотни солдат.

Не очень понимал, а потому и не очень одобрял ее и английский соглядатай при квартире русского главнокомандующего сэр Вильсон, считавший себя первоклассным полководцем. Ему поддакивал Беннигсен: барон вообще всегда считал своим долгом выступать против любого начинания Кутузова. Он из зависти к Михаилу Илларионовичу называл «малую войну» никчемной.

– Курочка по зернышку клюет да сыта бывает! – говорил на все такие неумные, недальновидные разговоры Кутузов.

Он не обращал внимания на злопыхательства врагов и делал свое. Фельдмаршал каждый день имел точные сведения о противнике и мог спокойно жить в тарутинском лагере, который, в сущности говоря, был не лагерем, а крепостью.

Русская армия хорошо обжилась за три недели у Тарутина. Лагерь растянулся от правого берега реки Нары по обеим сторонам Калужского большака почти на две версты в длину.

Видя, что главнокомандующий не собирается сниматься с места, солдаты построили теплые шалаши и землянки, завели бани. У офицеров в землянках появились камельки, и лежанки, и кое-какая мебель. В деревне Гранищево, как во всех окрестных деревнях, покинутых жителями еще до прихода армии, не осталось изб: солдаты растащили их по бревнышку, используя по-своему. Кое-что – заборы, клети, сараи – в первые же дни пустили на дрова. В Гранищеве было всего лишь две улицы, а тут сразу образовалось их множество: «Шестой корпус», «Второй корпус», «Гвардейский» и т. д. Самой крайней была «Кирасирская», а за ней все поляны вдоль дороги занимала резервная артиллерия, тянувшаяся чуть ли не до Леташевки.

В лагере существовали не только улицы, но и площади, возле которых осели пронырливые, юркие маркитанты.

Тарутино стало чем-то вроде столицы: взоры всей России были обращены на это безвестное село.

Сюда двигались воинские пополнения, гнали табуны лошадей, везли снаряды, порох, ружья, полушубки, сапоги, хлеб, фураж.

В Тарутино шли пешком и ехали на подводах мужики и бабы проведать служивших в армии сыновей, мужей, братьев.

Торговцы гнали скот, везли масло, мед, крупу, яйца.

В Тарутине можно было достать ставропольские арбузы и дыни, крымский виноград, астраханскую сельдь, киевские паляницы.

Тарутино походило на шумную, веселую ярмарку.

Ржали кони, звонко перекликались кузнечные молоты: полковые кузнецы делали подковы, обивали железом колеса повозок; стучали топоры: плотники исправляли фуры и зарядные ящики. На площадках сбитенщики, саечники, пряничники, блинники, квасники зазывали покупателей. Продавцы махорки кричали: «А вот черт курил, дымом жинку уморил!» Торговцы нюхательным табаком предлагали: «На грош нюхай сколь хошь!» Разбитные маркитантки бойко выкрикивали: «А вот орешки для помешки, прянички для Анечки!» – и лукаво поглядывали на служивых.

А старые служивые лихо подкручивали ус и улыбались друг дружке:

– Ишь у нас как: любую ягодку-малинку рви!

Всего в изобилии, лишь бы в кармане у служивого водились деньжонки.

И как раз деньги в армии пока что водились: за Бородинскую баталию каждый солдат получил по пять рублей, а офицер – третное жалованье.

В первые дни жизни в тарутинском лагере солдаты, обносившиеся в походах и боях, ходили в потертых, латаных мундирах и шинелях, в пестрых, у кого какие оказались, холщовых, холодных брюках. У офицеров редко были видны эполеты и шарфы.

Блестели только ружья, штыки, эфесы сабель да пушечные стволы. Фельдмаршал понимал нужду и строго взыскивал лишь за чистоту и исправность оружия.

Но через неделю каптенармусы выдали на зимние панталоны белого, серого и черного сукна, и армия приоделась.

Жизнь в лагере была разнообразнее и веселее, чем в походе. В походе и бою некогда осмотреться и новости одни и те же: вчера убили того-то, сегодня ранили этого.

А здесь каждый день что-либо новое.

То пригонят из Калуги или Рязани тысячу лошадей для пополнения конницы. И не только кавалеристы, но и пехотинцы рады случаю посмотреть, оценить и обсудить коней по всем ста́тям.

То въедут в лагерь с песнями, с музыкой, с лихим присвистом новые казачьи полки ополчения, которые собирал на Дону атаман Платов. Любопытно посмотреть: безусые чубатые казачата в одном ряду с седобородыми казаками. Деды и внуки в одной сотне. И пойдут рассказы о том, как деды «скрадывали свои лета не для венца брачного, а для подвига ратного».

То пригонят, как стадо баранов, очередную партию пленных, которых взяли мужики-партизаны. Желтый гусар рядом с малиновым уланом, громадный кирасир в шишаке – с малорослым артиллеристом в куньей шапке. Всякой нации люди: французы, пруссаки, голландцы, баварцы, итальянцы, поляки. Стоят истощенные, худые.

– Не густо живете, тесно у вас с хлебушком!

– А не лезь в чужой двор! – говорили солдаты, глядя на незваного гостя, и удивлялись: из одной, кажется, армии все они, под одним французским золотым орлом воюют, а друг дружку не разумеют!

Коротенький осенний день в Тарутине пролетал для солдат незаметно. Молодых рекрутов уводили за лагерь на стрельбище, а старых с утра смотрел сам фельдмаршал. Сумы открыты, накремники вынуты и повешены на пуговицу, пыжовники и отвертки сняты.

Михаил Илларионович медленно шел вдоль строя и хоть одним глазом, а все видел, замечал всякий непорядок.

Но вот день прошел. Пробита «Зо́ря», пропели «Отче наш», и раздался фельдфебельский крик (нет приятней команды на свете):

– Водку пить!

Все бегут к каптенармусу, каждый спешит выпить «ржаное молочко»: водку выдавали в Тарутине три раза в неделю, а в дурную погоду – ежедневно. И хотя жадная каптерская душа, конечно, разбавляла ее речной водицей, но солдат пил водку с удовольствием. От каптенармуса все бегут к своим артельным котлам ужинать.

Сытная каша съедена. Трубочка выкурена. Кажется, можно бы и на боковую.

Но ничуть не бывало. О сне никто не думает – завтра не в поход и не на бой, можно и позабавиться.

Вот слева, в соседней роте, уже затянули серьезную песню, которую кто-то сложил здесь, в Тарутине:

Ночь темна была и не месячна.

Справа завели старую, лукавую, занозистую:

Молодка, молодка молодая,

Солдатка, солдатка полковая…

Где-то весело тренькает балалайка, и тенорок вместе с ней выговаривает:

Ах ты, черненький глазок,

Поцелуй меня разок!

А во втором батальоне уже ухает бубен, слышится топот ног, и кто-то припевает, выплясывая:

Как под дождичком трава,

Так солдатска голова:

Не кручинится, не вянет,

Службу царску справно тянет…

У жарких костров пошли задушевные разговоры.

У одного вспоминают Бородино:

– При Бородине трусу не было приюта!

– Да, пришлось и в рыло, досталось и по дыхлам, схватили и под микитки!

– У нас под телегой на самой оси висела корзинка с овсом. Ядро пробило ее, прошло скрозь овес и засело в оси. Так и до сих пор сидит.

У второго костра балагур-рассказчик складно бает:

– Старый муж молодую жену имел, из дому отпускать в гости никуда не хотел. Когда же с нею вместе опочивал, то спальню свою накрепко запирал…

У третьего старый солдат не спеша поучал молодых:

– Первый год службы – это, как сказано, первая паша, первый подножный корм… Я вот, братцы мои, в девяти отражениях был. В первых двух делах, не хочу греха таить, хоть назад и не пятился, а больно струсил: не пришлось мне по скусу, как ядра жужжат да пули свистят. Но с третьей схватки попривык к этой музыке. И перетузил на свой пай чуть ли не десяток врагов!

А в сторонке, где чернеют телеги и шалаши маркитантов, слышится приглушенный говор:

– Что ты, окаянный, уронишь! – недовольно шепчет бабий голос.

– Толста, не расшибешься!

– Чего пристал, всамделе? – уже строже начинает тот же голос, но тотчас сбивается на прерывающийся хохоток: – Ой, пусти, сатана!

– Дуня, слышь-ка! Где же солдату и погреться…

– Я те погреюсь! Пшел ты к лешему! – опять становится суровым бабий голос, слышится звучный шлепок, и от маркитантской телеги отлетает в сторону какая-то фигура в шинели.

– Велика барыня – до нее и не дотронься! Сама не прочь, даром что мужняя жена, – недовольно изрекает фигура.

Но через секунду снова ласково усовещает издалека:

– Дуня, Дуняша! Подь сюда – хозяин требует!

– Я те такого хозяина дам, гладкий пес! – слышится в ответ.

И все эти лагерные звуки покрывают протяжные оклики часовых.


Тарутинский лагерь жил полнокровной, спокойной жизнью, словно не было войны, словно в двенадцати верстах не стоял авангард Мюрата.

Русская армия пополнялась, укреплялась, отдыхала.

Вильсон, Беннигсен и прочие недруги Кутузова не хотели видеть этого, но народ, солдаты понимали прозорливость старого фельдмаршала.

– Наш Михайло Ларивоныч держит Аполиёна в Москве, точно лютого зверя в западне! – с гордостью и некоторой похвальбой говорили они.

Глава десятаяПартизанское житье

В течение шестинедельного отдыха главной армии при Тарутине партизаны мои наводили страх и ужас неприятелю, отняв все способы продовольствия.

Кутузов

I

Вот когда Черепковский понял, что командовать, пожалуй, труднее, чем быть под командой.

В роте ему ни о чем не приходилось думать: за него думал ротный, капитан Чельцов. А случится тревога – загремит неусыпный барабан.

Здесь же и без барабана вечное беспокойство: выставь за деревней караулы да ночью сам проверь, не спят ли под кустиком дозорные. Патронов мало, ружей и того меньше – у кого голова об этом болит? У командира. А в бою класть голову что рядовому партизану, что командиру – одинаково.

Черепковский и Табаков осваивались с давно забытой деревенской жизнью, а мужики привыкали к новой, незнакомой роли партизан. Черепковский не думал обучать партизан строю. Он учил чистить ружье и всегда помнить о нем.

– Ружье чтоб всегда было справно. Придешь в избу, прежде всего ему место найди. Но не где-либо в темном углу, что сразу и не схватишь, коли вдруг понадобится, и не с бабьими ухватами да помелом, – повторял он то, чему двадцать лет назад учил его самого фельдфебель.

Черепковский прививал партизанам кое-какие солдатские заповеди:

– Кто вперед идет, тому одна пуля, а кто бежит назад, тому десять вослед! Храбрый терпит раны как мученик, трус – как наказанный преступник! – поучал Левон.

– Пострелять бы! – просила молодежь, не очень прислушиваясь к поучениям.

– Патронов мало. В армии и то говорится: береги патрон в бою, а сухарь в походе. А тут и подавно: разживемся немного, тогда и постреляем.

– Как ни учись стрелять, а француз скорее тебя подстрелит, – сказал староста. – Он с ружьем так, как ты с цепом!

– Ничего – схватимся в загрудки!

Табаков слушал наставления Черепковского партизанам и вполголоса говорил бабам, которые так и ждали от этого веселого солдата каких-либо шуточек-прибауточек:

– Левон не колпак: строгий командир! Он у меня ровно поп, а я как пономарь. Он проповеди читает, а мое дело только петь.

Неунывающий Табаков поддерживал настроение деревни: все крестьяне ходили мрачными – в Москву вошел враг.

– Эх, Москва, Москва, горбатая старушка! – вздыхали крестьяне.

– Эта весть, как крещенский мороз, оледенила нас!

– Ничего, братцы! – подбадривал Табаков. – И опрочь Москвы люди живут: вот на Волге, в Сибири, на Украине.

– И какой-то Аполиён? Али у него ноги в десять сажен, что он так быстро до нас добрался? Ведь его царство – за морем, за горами, за лесами?

– Нет, не за морем. К нему по сухому пути дойтить свободно – через Смоленск, наш Витебск, Минск и на Аршаву. Прямая дорога, – объяснял Черепковский.

– Сказывают, он сам-то с локоток, таконечкий, а пузо у него агромадное, словно целое корыто гороху съел.

– Да не ври, – строго перебил Черепковский. – Человек как и все. Мы вот с Табаковым его видали…

– Да неужто?

– Всамделе. Человек как человек. Голова облезши, как старый полушубок, а шея синя, ровно в петле была, – улыбался Табаков, и партизаны не знали, шутит он или взаправду Аполиён таков.

Вместе со слухами о пожаре и разграблении Москвы доходили и другие, более веселые слухи: народ подымался на врага кругом. Все – и стар и млад, мужчины и женщины. Тут партизан собирал бурмистр, там – отставной солдат, а в соседнем селе – волостной писарь. И всего чуднее казалось, что в партизаны шли женщины.

– Ирод нашу сестру нарушает, – говорила баба. – Вон в Знаменье к помещичьей кухарке двое ихних подлипал влезли в чулан, где она спряталась. Так стряпуха их обоих кухонным ножом и приколола!

Девушки испуганно переглядывались:

– Поделом им, окаянным!

– А тая кухарка – Настасья знает – немолода, годов сорока, да к тому же дурнолица, с журавлиной шеей.

– Им любая гожа…

– Вот добро нашему брату мужику, – улыбался Табаков. – Только б от него лошади не шарахались, то и красив!

Отовсюду шли рассказы об убийствах стариков и детей, о насилиях и грабежах солдат «великой армии».

В деревню иногда наведывались группы мародеров, но Черепковский не зевал, всегда достойно встречал их со своими партизанами. И его отряд все больше вооружался. Кроме того, молодежь ходила на страшное бородинское поле собирать ружья и патроны. И вскоре у большинства партизан уже были ружья.

Черепковский учил партизан на лесной полянке стрелять. Стреляли в соломенный куль, на который надевали мундир убитого французского солдата.

И через неделю уже кое-кто из молодых хвастался перед девками:

– Я к ружью, как крючок к петельке, приловчился. Мои выстрелы всегда верны, и франц промаха не жди!

II

Война ушла куда-то далеко, совершенно не стало слышно орудийных раскатов. Казалось, всюду царят тишина и покой.

Враг сидел в сожженной Москве. Партизаны со всех сторон окружили ее, не позволяя Наполеону производить фуражировку в окрестностях. У Калуги стояла главная русская армия, которая, по всем слухам, крепла и росла день ото дня.

Деревня повеселела.

– Аполиён сидит как волк, попавший в облаву! – говорили крестьяне.

Почти весь партизанский отряд был уже вооружен, и Черепковский сказал:

– Нечего нам отлеживаться. В военное время не вино курить, не брагу варить. Надо понемногу щипать француза.

По своему солдатскому опыту он знал, что к Москве должны двигаться обозы с вооружением, продовольствием, снаряжением.

– Как станем отбивать их подводы да нарушать подвоз, так Аполиён скорее ножки протянет!

Мужики охотно согласились: что ж, попробуем!

Черепковский отобрал тридцать партизан помоложе, велел им взять с собой на два дня сухарей и толокна.

– А спать-то где и как будете? – поинтересовалась какая-то сердобольная старуха.

– Клади под голову кулак, а бока лягут и так! – шутил Табаков.

– Тебе что? Ты будешь спать в избе, – ответила старуха.

Левон оставлял Табакова на всякий случай в деревне командовать стариками.

Партизаны впервые вышли за пределы своей деревни. Они осторожно двигались к большаку. Во всех деревнях, мимо которых они шли, их встречали партизанские дозоры.

– Куда путь держите? – спрашивали их крестьяне.

– Идем к французу в гости, – серьезно отвечал Левон.

– Час добрый!

К ночи Левон Черепковский со своим отрядом дошел до большака, переночевал в лесу, а утром расположил своих партизан на опушке леса, откуда открывалась Смоленская дорога.

Некоторое время на дороге никого не было видно. Затем показался длинный обоз, идущий с запада. На высоких нерусских фурах что-то везли. Фуры сопровождало большое прикрытие – эскадрон улан.

– Это антиллерийские. Везут порох, бомбы да гранаты, – сказал партизанам Левон. – Взорвать бы их, да у нас сила мала…

Когда обоз прошел, Левон перевел партизан в лощину, где через речушку был проложен небольшой мост. Он выставил с двух сторон караульных, чтобы знать, кто поедет по большаку, и взялся с партизанами ломать мостовины.

Партизаны успели взломать доски моста, когда дозорные сообщили, что со стороны Москвы движется небольшой обоз, сопровождаемый несколькими верховыми.

Левон приготовился встретить гостей – он расположил партизан в придорожных кустах.

Подъехав к поврежденному мосту, французский обоз остановился. Возницы, не ожидая нападения, слезли с телег и пошли к мосту – судить-рядить, что делать.

Партизаны по команде Левона ударили по ним из ружей, а потом кинулись врукопашную.

Произошел короткий бой. Из пеших и конных французов не уцелел никто. Партизаны отделались сравнительно благополучно: шесть человек были легко ранены.

Левон Черепковский, гордый и удовлетворенный, возвращался домой с добытым оружием и трофеями.

Все встречные крестьяне хвалили их за удаль и завидовали трофеям.

В этот день деревня напоминала шумный базар. У Старостиной избы, окруженные односельчанами, стояли и сидели партизаны. Они рассказывали о своих делах.

– Дяденька Левон, а что этот рыжий кричал: «Русь, пардон!»? – спрашивал молодой паренек.

– Это значит: сдаюсь! – объяснил Черепковский.

– А ты должон ему отвечать: «Нике пардон!» Стало быть, нет тебе никакой милости, ворюга! – прибавил Табаков, которому хотелось показать, что и он не лыком шит, а тоже кое-что знает.

– Я как подскочил к тому высокому, он хотел меня срубить сашкой. А я стукнул его прикладом, он и перекувырнулся. Я гляжу: помер аль нет? Хотел колоть штыком, а Петька кричит: «Брось, не коли! Сам околеет!» – рассказывал другой парень.

Табаков даже закашлялся от смеха.

– Такой детина даст, да еще спрашивает: помер ли? После твоей рученьки надо сразу панифиду заказывать!

– Что ж, мы гостей не звали, а постели им постлали, – нравоучительно заметил Черепковский.

– А я, – постарался завладеть разговором третий партизан и сам уже заранее смеялся своему приключению, – вижу, бежит поп, на плечах риза, на ризе хрест. Ну как тут его бить? Я и кричу дяде Левону: «Это ж поп, как в него стрелять?» А дяденька мне отвечает: «Он только прикрывается хрестом, а такой же поп, как мы с тобой!»

– И ты в хрест стрелил? – возмущались бабы.

– Хрест на плечах, а я чуть пониже, в поясницу вдарил!

– И зачем он, сучий сын, в ризу рядился? – не переставали возмущаться бабы.

– Набравши, награбивши в Москве, сами не знают, что и делают. От дожжа заместо плаща надел ризу, конечно! – объяснил Черепковский.

– Ах он окаянный! – не унимались бабы. – И что ж ты, паря, этого нехристя убил?

– Не встанет! – весело ответил партизан.

Разбирали, оценивали трофеи: оружие, телеги, вещи, которые французы, награбив в Москве, увозили в тыл.

Кусок парчи – он сгодится бабам на кики. Золоченые канделябры громадные, кому они нужны? Пожертвовали в церковь. А вот фарфоровая чашка. Красивая, ободок золотой, бока разрисованы, а в днище для чего-то дыра. Зачем она? В такой чашке ни киселя, ни каши не удержишь!

Но больше всего удивлял французский конь убитого драгуна. Коня придирчиво осматривали старики. Конь не понимал русского языка – ни «дай зубы», ни «ногу, ножку!» – и даже такого простого, ясного всем, как понукание, – «но»!

– Молодой, здоровый конь, а поди ж ты – бестолковый. Я ему говорю, а он ровно глухой! – возмущался старик.

– Что думаешь, дедуня, все кони на свете понимают только русскую речь? – усмехнулся Табаков. – Мы вот с Левоном бывали и в Неметчине, и в Туреччине, и у австрияка – вся животная такая: понимает только хозяйский язык!

III

В треволнениях живой партизанской жизни незаметно прошло лето. Потускнело небо, стали холоднее солнечные лучи, все чаще сыпался на землю нудный, осенний, «грибной» дождик. Неуютно стало в поле и в лесу. Бабы и старики уже неохотно ночевали в сырых лесных землянках, жались к избам и клетям, обнадеженные тем, что партизаны не дадут их в обиду.

И неуютно жилось на московском пепелище незваным гостям. От села к селу упорно шел слух: ни хлеба, ни фуража французы достать в Подмосковье не могли – в каждой деревне их ждали с ружьями, вилами, косами, топорами партизаны. Казачьи пики и шашки военных летучих отрядов встречали вражеских фуражиров на каждой дороге.

Холодно и голодно жилось «францу» в чужом, разоренном ими гнезде.

– А поголодай, Аполиён, поголодай!

– Раньше сказывали: «Москва стоит на болоте, ржи в ней не молотят, а больше деревенского едят!» А теперь и того нет, что у нас, в деревне! – смеялись мужики.

В Москву партизанам хода нет, но они, бродя по закустью, могли видеть французских курьеров, едущих в столицу. Летом это были сытые, барские рожи, а теперь голодуха сделала свое: из-под каски или кивера смотрели голодные глаза и впалые небритые щеки. Табаков, впервые увидев такого курьера, тотчас же – к смеху остальных партизан – вспомнил народную песню:

Сам шестом,

Голова пестом,

Руки грабельками,

Ноги вилочками,

Глаза дырочками…

И в одежде курьеры потеряли свой прежний бравый, воинственный вид. Вместо нарядного мундира болтался какой-то архалук, женская мантилья, а то и монашеская ряса.

– Обносились соколики! – потешались партизаны.

А кони курьеров чуть плелись, – видно, негусто живется и лошадям в ограбленной, сожженной Москве.

Однажды Левон Черепковский со своими товарищами обозревал из кустов дорогу. Вдали показалось несколько подвод: то ли везли из Москвы раненых, то ли опять увозили награбленное к себе домой. Охраны было не много – по одному-двум человекам на телеге. Черепковский решил напасть на них. Он распределил, кому из партизан по какой подводе стрелять.

– Вы, братцы, – сказал он двум парням, стоявшим рядом, – бейте по первой.

– Дяденька, в кого же стрелять-то? – спросил Петруха – Тама ведь барыня сидит!

На передней телеге действительно сидела какая-то фигура в женском платье. На голове торчала вычурная соломенная шляпка.

– Какая-такая барыня? Это самый настоящий француз. Видишь, из-под юбки-то красные порты торчат и ботфорты? – усмехнулся Черепковский.

Левон был прав: когда партизаны разбили небольшой транспорт, «барыня» оказалась усатым драгуном.

Глава одиннадцатаяРусская армия наступает

Переход из оборонительного положения в наступательное – одно из самых затруднительнейших действий на войне.

Наполеон

I

Это уже начинало надоедать Михаилу Илларионовичу: каждый день кто-нибудь из генералов осторожно намекал ему, что не довольно ли, мол, стоять у Тарутина, не пора ли наступать?

Наступлением прожужжали Кутузову уши.

Об этом говорили Коновницын и Ермолов, Багговут и Платов, но, конечно, больше всего старался Беннигсен, которого подбивал английский уполномоченный. Вильсону не терпелось: хотелось поскорее, немедленно, сейчас же разделаться с ненавистным Наполеоном. Сэр Вильсон не желал внимать никаким резонам, не принимал в расчет никаких доводов. Карфаген должен быть разрушен! Ведь подставлять голову под французские пули будут не англичане, а русские, так чего же, в самом деле, медлить? Он вместе с Ростопчиным клеветал на Кутузова Александру I, обвиняя фельдмаршала в нерешительности, медлительности и вообще во всех смертных грехах. Вильсон хотел, чтобы русскими войсками командовал Беннигсен – с ним он легко бы сговорился.

Кутузов видел это и однажды, во время спора с Беннигсеном, прямо сказал ему:

– Мы с вами никогда не сговоримся, барон: вы думаете только о пользе Англии, а по мне, если сегодня этот остров пойдет на дно морское, я не запла́чу!

В последние дни о наступлении упрямо заговорил даже Карлуша Толь. Сидение в Леташевке было горячему Толю не по нутру. Он каждый день ездил на рекогносцировку и сам проверял то, о чем доносили казачьи разъезды.

Казаки продолжали прибывать с Дона. К началу октября пришло в Тарутино двадцать четыре полка. Казачья разведка и пронюхала первая, что авангард Мюрата стоит у речки Чернишня слишком беспечно.

Мюрат, ежедневно встречаясь на аванпостах с казаками и генералом Милорадовичем, привык к ним. Неаполитанский король считал, что казаки влюблены в него, а Милорадович – его друг. Оба генерала съезжались на аванпостах, как два соседа-помещика в отъезжем поле. Оба болтуны, они говорили без конца и хвалились друг перед дружкой, причем, по словам острого на язык Ермолова, «в хвастовстве не всегда французу принадлежало первенство».

Мюрат являлся на эти свидания театрально одетым. Он, как завзятая кокетка, каждый раз приезжал в новом костюме: то в вымышленном испанском, то в польской конфедератке и глазетовых штанах. Сегодня у него на ногах красовались красные венгерские сапоги, а завтра он щеголял в желтых.

Милорадович тоже не уступал Мюрату. Он всегда был в парадном мундире со звездой, шея обернута тремя персидскими шалями – красной, зеленой и оранжевой. Их концы развевались по ветру, как хвост жар-птицы.

Ермолов зло смеялся, что «третьего, подобного им, во враждующих армиях не было».

К этим милым встречам на передовой линии, убаюкивавшим легковерного Мюрата, Кутузов прибавлял еще одно: он велел казакам распространять слухи, что подкрепления, идущие к русским, плохо обучены и недостаточно вооружены и что в Тарутине туго с продовольствием.

Кутузов придерживался все той же мысли: чем дольше Наполеон проживет в Москве, тем больше будет у русских времени пополнить и обучить армию.

Сэр Вильсон делал вид, что не может уразуметь этой простой мысли, которую уже отлично понимали даже солдаты.

Войска, отдохнувшие за три недели в Тарутине, были не прочь помериться силами с французом:

– Что же это мы отдыхаем, а француз сидит в Москве, точно бельмо в глазу?

– Подогрелся малость, теперь прохлаждается.

– Пора бы этих субчиков попугать.

– Да, засиделись.

– Авангард евонный можно расколотить за милую душу.

– Очень свободно.

– Наш старик чего-то раздумывает.

– Михайло Ларивоныч не хочет будить француза – передышка, вишь, нам выгоднее: мы поправляемся, а он слабеет.

– Да, партизаны щиплют его кажинный день!

Как ни был легкомыслен Мюрат, а все-таки и он наконец увидел, что на аванпостах казаки – одни, а в тылу у него – иные.

Но это не встревожило его пылкое гасконское сердце, а только обидело.

За несколько дней до наступления русских у Мюрата произошел на аванпостах любопытный разговор с Милорадовичем. Тон их беседы был уже далеко не тот, что неделю назад.

Когда они съехались на поле, Мюрат, щелкая по зеленым голенищам сапог шелковой плетью, сказал тоном выговора Милорадовичу:

– Известны ли вам, генерал, буйства, которые позволяют ваши казаки? Они стреляют по нашим фуражирам. Этого мало. Крестьяне убивают моих гусар!

– Мне очень приятно слышать из ваших уст, ваше величество, что казаки хорошо исполняют мои приказания, – спокойно ответил Милорадович. – Не менее радует меня и то, что крестьяне оказываются настоящими русскими!

– Это противно правилам войны. Если так будет продолжаться, мне придется отряжать солдат для охраны фуражиров! – возмущался Мюрат.

– Вы только сделаете нам приятное, – легко поклонился Милорадович. – Мои офицеры жалуются, что около трех недель бездельничают. Им хотелось бы отбить несколько французских пушек.

– Зачем озлоблять два народа, имеющие столько причин уважать друг друга? – уже миролюбивым тоном начал неаполитанский король.

– Поверьте, государь, что я и мои офицеры всегда готовы дать всевозможные доказательства нашего уважения храброму французскому воинству! Но вместе с тем осмеливаюсь заверить вас, ваше величество, что фуражирам вашим не дадим пощады. Мы будем бить и охрану, которую вы пошлете!

– Позвольте вам заметить, генерал, что охрана не разбивается словами! – снова вспыхнул Мюрат. – Лучшая часть России завоевана нами. Посмотрите, куда проникли наши победоносные войска!

– Карл Двенадцатый пробрался еще дальше, однако же… – начал Милорадович.

– Однако же мы по сей день всегда оставались победителями! – перебил Мюрат.

– Пока что мы дрались по-настоящему только под Бородином, и вы ничего не смогли нам сделать! – парировал Милорадович.

– А не открыла ли наша победа под Бородином ворота Москвы?

Теперь уже настал черед возмущаться Милорадовичу:

– Извините, ваше величество, Москва была отдана без боя…

– Как бы то ни было, но ваша древняя столица в наших руках! – торжествовал неаполитанский король.

– К сожалению, это пока еще так, – согласился Милорадович. – Но ведь его величество король неаполитанский приехал к генералу Милорадовичу просить пощады для французских фуражиров, а не наоборот!

Русский генерал улыбался.

Мюрат поморщился.

– Я хотел только довести до вашего сведения о наглых поступках казаков и крестьян… Я много воевал, но не видел такой войны! – обидчиво вспыхнул Мюрат.

– Я тоже воевал немало! – ответил Милорадович.

– Где и когда вы начали службу в генеральском чине? – заносчиво глянул на русского генерала Мюрат.

– В тысяча семьсот девяносто девятом году, во время похода Суворова в Италию. Я полагаю, во Франции еще не забыли Суворова? – улыбнулся Милорадович.

Мюрат ничего не ответил: он дал шпоры коню и помчался к своим.

Неаполитанский король был раздражен, но, проскакав с полверсты, успокоился. Он не придал сегодняшнему разговору серьезного значения; Мюрат счел это простой словесной дуэлью, в которой, может быть, русский генерал и вышел победителем.

Стоит ли об этом думать?

А настоящее столкновение назревало.

Толь продолжал убеждать Кутузова в необходимости наступления. Он говорил, что скоро Наполеон сам оставит Москву, что к французам идет на помощь корпус Виктора и потому следует поторопиться разбить авангард Мюрата. Толь представлял веские доводы: расположение французского авангарда у речки Чернишня таково, что легко обойти левый фланг: к самому лагерю подходит лес. В лесу не устроено засек, по лесу не ездят французские дозоры. Мюрат держит себя неосмотрительно, беспечно: он легкомысленно поверил в слабость русских. Французам война надоела, они хотят мира и уверены, что между Наполеоном и Александром идут переговоры. Силы у Мюрата невелики: восемь тысяч кавалерии и около двенадцати тысяч человек пехоты при ста восьмидесяти семи орудиях.

Кутузов отвечал Толю, что все это так, но русские непривычны к обходным маневрам, а к тому же теперь в полках много молодых солдат.

Может быть, все уговоры генералов и Толя не подействовали бы на Кутузова, но в эти дни он получил рескрипт царя, не очень ласково говоривший о том же:

«По всем сим сведениям, когда неприятель сильными отрядами раздробил свои силы, когда Наполеон еще в Москве сам с своею гвардиею, возможно ли, чтобы силы неприятельские, находящиеся перед Вами, были значительны и не позволяли Вам действовать наступательно?»

В конце рескрипта стояла такая фраза, звучавшая угрожающе:

«Вспомните, что Вы еще должны отчетом оскорбленному Отечеству в потере Москвы».

Делать было нечего, Кутузов согласился напасть на авангард Мюрата, но с одним условием: чтобы это нападение не переросло в большой бой, – Наполеон с главными силами был все-таки очень близко.

II

Свита Кутузова, состоявшая из офицеров, служивших не только при Кутузове, но и при Барклае и Багратионе, прекрасно изучила нрав и характер своих полководцев. Она знала, каковы они в милости и в гневе.

Пылкий, горячий Багратион взрывался мгновенно, словно фейерверк. В гневе, как и в бою, Багратион был солдатом: его лексика приобретала всю простоту и упругость народной речи. Он с грузинским акцентом честил провинившегося: «Па-адлец!», «Ма-ашенник!». Темпераментно слал он к черту-дьяволу и мог пригрозить «белой рубахой». Но все знали, что князь Петр так же быстро отходит, как и загорается.

Флегматичного, всегда внешне спокойного, сухого Барклая-де-Толли вывести из равновесия было не так легко. Он не возмущался даже тогда, когда слышал за своей спиной оскорбительно грубые замечания по своему адресу.

Но случались моменты, когда невозмутимый Барклай становился страшным. При отступлении от Смоленска генерал Тучков 3-й лично доложил Барклаю-де-Толли, что не может противостоять превосходящим силам противника. Барклай спокойно, но веско сказал ему: «Возвращайтесь к вашему посту и умирайте там. Если вы еще раз приедете сюда, я велю вас расстрелять!» Барклай сказал эти две фразы чуть быстрее обычного, и только. Но все, и в том числе Павел Алексеевич Тучков, поняли: будет так, как сказал командующий.

Совершенно иначе сердился Михаил Илларионович Кутузов.

С человеком, который вызвал его гнев, Кутузов становился предупредительнее и ласковее обычного. Михаил Илларионович ко всем вообще обращался с неизменным и ничего, в сущности, не выражающим словом «голубчик». Но когда он сердился, его вежливость переходила все границы.

Если, например, во время боя он посылал кого-либо с поручением и посланный не вполне справлялся с ним, Кутузов медоточивым голоском говорил ему: «Ах, простите, любезный поручик, как же я мог подвергать пулям вашу столь дорогую для меня голову? Простите меня, голубчик Иван Иванович, вы говорите, что там свистят пули, – хотя поручик и не думал упоминать об этом. – Как я признателен вам, что вы туда не доехали! Пожалуйста, отдохните, поберегите себя, прошу вас!»

Но в Тарутине штабные увидали такую вспышку гнева Кутузова, какой никогда еще не случалось наблюдать им.

4 октября вечером Кутузов со всей свитой выехал из Леташевки к Тарутину. Никто не знал, куда и зачем направляется фельдмаршал: о решении атаковать Мюрата знали только командиры корпусов. Накануне, 3 октября, фельдмаршал отправил диспозицию к предстоящему нападению на французский авангард начальнику штаба первой армии Ермолову.

Для обхода левого фланга Мюрата главнокомандующий назначил три пехотных и один кавалерийский корпус с десятью казачьими полками Орлова-Денисова. Они должны были выступить вечером 4-го с тем, чтобы к рассвету выйти на опушку леса у самого бивака кирасир Мюрата. Всю операцию Кутузов поручил Беннигсену – назойливый барон упросил-таки фельдмаршала. Беннигсен хотел показать себя: вон смотрите, как я одержу победу!

Сам Кутузов с гвардией и главными силами полагал двигаться с фронта.

Кутузов ехал, внимательно вглядываясь вперед. По обеим сторонам старого Калужского большака шел лес. Вот сквозь полуголые деревья замелькали огни биваков резервной артиллерии, расположенной на широких полянах. Темнели группы зарядных ящиков, полуфурки, тела орудий, покрытых мешками с овсом. Лагерь готовился ко сну.

Навстречу коляске Кутузова двигалась какая-то масса. Это был целый табун лошадей. Кое-где на конях сидели солдаты.

– Куда едете? – высунулся из коляски удивленный фельдмаршал.

– На водопой, – словоохотливо ответило несколько солдатских голосов.

Михаила Илларионовича кольнуло: что-то не так!

За биваком артиллерии пошли коновязи кирасир. Тут все спокойно – обычные шумы кавалерийского лагеря: ржание лошадей, злые окрики солдат, кое-где приглушенный лошадиный топот, сочный храп.

Кутузов не очень присматривался к затихающей жизни кирасирского бивака: кирасирам не надо двигаться в обход.

За кирасирами слева потянулись землянки, шалаши, избенки пехоты. Это третий корпус, которому по диспозиции уже положено готовиться к маршу. А у них – мир и покой. Откуда-то слышится песня:

У милого в огороде

Растет трава мята.

Любил меня милой друг,

Хоть я небогата!

Главнокомандующий подозвал попавшегося на глаза офицера:

– Приказ выступать получили?

– Никак нет, ваше сиятельство, не получили.

Кутузов так круто повернулся в коляске, что скрипнули пружины.

– Кто возил диспозицию к генералу Ермолову? – спросил он у Коновницына, ехавшего рядом с коляской верхом.

– Герсеванов, ваше сиятельство.

– Давай его сюда!

– Герсеванова к его сиятельству!

К коляске подскакал офицер:

– Что прикажете, ваше сиятельство?

– Голубчик, ты вчера возил пакет к генералу Ермолову? – вглядываясь в полутьме в безусое лицо поручика, спросил фельдмаршал.

– Точно так, я, ваше сиятельство!

– Кому вручил?

Мягкий, вкрадчивый голос фельдмаршала стал понемногу наливаться металлическими нотками.

– Начальнику канцелярии полковнику Эйхену, ваше сиятельство.

– Почему не самому генералу, как было приказано, голубчик?

– Не мог нигде разыскать его превосходительства. Он, оказывается, был в гостях у генерала Шепелева в селе Спасском.

Фельдмаршал вдруг поднялся в коляске и закричал:

– Это не армия, а кабак! И полковника и генерала – выгнать вон из армии обоих! И полковника и генерала! – повторил фельдмаршал, задыхаясь от гнева. – Поезжай к дому! – ткнул он рукой в спину ямщика и плюхнулся на сиденье.

На случай приезда главнокомандующего в лагерь в деревне Гранищево оставили незанятым один дом – тот, в котором Кутузов принимал Лористона.

Туда и привезли фельдмаршала.

Зажгли свечи. Кутузов, не раздеваясь, сидел у стола.

– Пиши приказ: наступление откладывается на сутки! – приказал он Коновницыну.

Пока писали приказ, в избу вошли Дохтуров, Уваров, командир третьего корпуса Строганов. Окончательно выяснилось, что полковник Эйхен побоялся сам вскрыть пакет, а Ермолов вернулся поздно и потому не успел известить о диспозиции войска.

Корпусные командиры просили не отменять диспозицию, говорили, что время еще не упущено, что впереди целая ночь, что отклад не идет на лад, но Кутузов стоял на своем: отложить!

И, сердитый, уехал к себе в Леташевку.

Коновницын едва уговорил фельдмаршала не наказывать генерала Ермолова.

III

Эту ночь Михаил Илларионович провел в маленькой избе в деревне Гранищево, среди шестого корпуса Дохтурова, составлявшего центр армии.

Войска, назначенные в обход левого крыла Мюрата, двинулись заблаговременно, с вечера. Шли со всей осторожностью – болтунам и курильщикам хоть пропади: громко говорить нельзя, огней высекать не смей. Казаки оставляли жеребцов в лагере, чтоб не ржали.

Погода благоприятствовала скрытному движению русских: дождя не было, но и не морозило. На сырой земле не слышалось ни топота ног, ни стука орудийных колес.

Когда обходные колонны тронулись, Кутузов вздохнул с облегчением: и Беннигсен, и надоедливый, чванливый англичанин Вильсон, и наружно вежливый, но держащий камень за пазухой Ермолов – все недоброжелатели Михаила Илларирновича потянулись к правому флангу. Завтра исполнялось их желание: русская армия наступала.

На рассвете 6 октября все в Гранищеве ждали выстрелов с правого фланга. Но день начинался, а, к удивлению всех, ни пушечных, ни ружейных выстрелов не было слышно.

Михаил Илларионович забеспокоился: что-то случилось, атака явно запаздывала.

К правому флангу поскакали все: и Толь, и Коновницын. Возле Михаила Илларионовича остались одни адъютанты.

Потом наконец послышались беспорядочные выстрелы. И вот прискакал с правого фланга первый ординарец с донесением. Вести были не особенно приятные: пехота за целую ночь все-таки не смогла подойти к назначенному месту, сбилась с пути и опоздала. На опушке леса собрались одни казаки Орлова-Денисова. Когда рассвело, казаки стали бояться, что французы увидят их, и одни ударили по врагу.

Французские кирасиры были смяты и обращены в бегство, оставив свой лагерь.

– Кто успел оседлать коня, а кто так, на голую спину вскочил, – рассказывали участники.

Казаки, захватив лагерь, напрасно задержались в нем: Мюрат успел собрать силы для отпора.

Кутузов пришел в раздражение от такой вести. Он ходил по избе, ни на кого не глядя. Штабные офицеры вполголоса обсуждали происшествие:

– Как же предпринимать такое дело без проводников? Ночь ведь темная, осенняя?

– Да, надо было расставить на дорогах людей!

– Такие грубые промахи непростительны даже на маневрах, а не то что на войне!

– Во всем виноват рыжий Беннигсен!

С левого фланга приехал быстрый Милорадович. Он уговаривал Кутузова идти вперед.

– У вас у всех на языке одно: атаковать. Вы не видите, что мы еще не созрели для сложного движения! – немного раздраженно ответил фельдмаршал.

От Коновницына примчался адъютант:

– Багговут убит!

Михаил Илларионович представил себе милого толстяка Карла Федоровича Багговута.

– Ах, как жаль! Кто принял команду? – спросил Кутузов у ординарца.

– Командир семнадцатой пехотной дивизии генерал-лейтенант Олсуфьев.

Кутузов приказал шестому корпусу и кавалерии барона Корфа двинуться к Чернишне. Левый фланг и центр шли стройно, словно на параде.

– Смотрите, ваше сиятельство, как идут! – восхищался Милорадович.

– Потому что идут по прямой линии, – ответил Кутузов.

Мюрат отступал в беспорядке до Спас-Купли.

Кутузов медленно ехал по дороге.

Сзади послышался топот. Прискакал казачий урядник от Кудашева из-под Подольска. Он привез перехваченное отрядом Кудашева предписание Бертье генералу д’Аржану немедля все тяжести отправить к Можайску. Эта маленькая записочка была важнее длинных реляций. Кутузов понял, что Наполеон готовится ретироваться из Москвы, но куда?

«Не собирается ли он обойти нас по новой Калужской дороге, пока мы возимся тут?» – прикидывал Михаил Илларионович.

Не советуясь ни с кем, он тотчас же приостановил движение наступающих войск.

Не зная о перехваченном письме Бертье, все были страшно поражены странным приказом фельдмаршала: почему он не допускает окончательного разгрома Мюрата?

Дохтуров и Милорадович просили не прекращать преследования неаполитанского короля, который отступил уже на семь верст.

– Если не умели вовремя прийти на место и взять Мюрата живьем, то преследование пользы не принесет. Нам нельзя удаляться от укрепленной позиции и от нашей оперативной линии, – ответил генералам Кутузов.

Он велел разостлать на поле ковер и сел.

Приехал Толь. Карл Федорович рассказал, что во французском лагере нашли много награбленного московского добра: перины, подушки, шубы, самовары, вазы. И тут же, рядом с посудой саксонского фарфора и золоченой бронзой, валялись жернова, деревянная посуда и лапти, вероятно взятые в окрестных деревнях. В лагере застали много женщин – француженок, полек, немок.

– Весело жили! – сказал Милорадович.

– У французов так всегда: от любви – к сражению, от сражения – к любви! – заметил Михаил Илларионович.

– Беннигсен жалует! – увидел кто-то.

К временному биваку командующего ехал генерал Беннигсен. Его сухое лицо иезуита выражало плохо скрываемый гнев: он был уверен, что Кутузов нарочно не послал ему подкрепления, нарочно остановил движение центра и левого фланга, чтобы сорвать окончательный успех его дня. Беннигсен облизывал тонкие губы, словно его потчевали сладким.

Кутузов поднялся навстречу Беннигсену.

– Вы одержали победу. Я обязан вам благодарностью, а государь вас наградит! – сказал фельдмаршал.

Беннигсен даже не слез с коня. Он сказал, что получил контузию в ногу, и, рапортуя, постарался укусить Кутузова:

– Жаль, очень жаль, что ваша светлость находились слишком далеко от места действия и не могли видеть картины поражения!

«Не был, не видел, но знаю: ты провалил все!» – подумал Михаил Илларионович и стал собираться ехать назад, в деревню Гранищево.

Он ехал и думал, что не только Беннигсен, а с ним Вильсон, Платов, Ермолов, но даже Толь, Дохтуров и Милорадович, вероятно, подумают, что Кутузов не помог Беннигсену только из зависти.

«Дальше своего носа не видят!»

Никто не хочет считаться с тем, что Наполеон еще располагает стотысячной армией и только и ждет, когда Кутузов сделает какую-либо оплошность, вроде той, которую допустил Александр I, приказав очистить Праценские высоты. Наполеон ждет удобного случая, чтобы одним ударом решить все в свою пользу.

У полуразрушенной избы постоялого двора стояли привезенные трофеи: тридцать восемь французских пушек, сорок зарядных ящиков, обозные фуры. Тут же развевался штандарт кирасирского полка.

Фельдмаршал слез с коня осмотреть пушки. Калибром они были меньше русских.

Мимо Кутузова с песнями проходили войска.

– Вот наш подарок России! – крикнул Михаил Илларионович. – Именем отечества благодарю вас, дети мои!

Веселое «ура» было ответом главнокомандующему.

Сегодня ликовал весь русский лагерь.

Глава двенадцатаяНаполеон просит мира

I

Наполеону хотелось думать, что русским после ухода из Москвы остается лишь просить у него мира.

В этой мысли его еще более укрепил неаполитанский король, примчавшийся в Москву с аванпостов.

Даже в осеннюю слякоть Мюрат сохранил в одежде театральную пышность и кокетство. Казаки, называя его «гетманом», подсказали ему мысль нарядиться а ля гетман Жолкевский. И Мюрат оделся в стиле XVI века: поверх зеленой венгерки с золочеными шнурами он набросил серый суконный плащ польского покроя, а на голову надел маленькую соболью шапочку с неизменным страусовым пером. Сапоги остались красными, как ноги у аиста. Но на московском пепелище фигура неаполитанского короля уже не производила того необычайного впечатления, как бывало прежде. Здесь на каждом шагу встречались не менее вычурно одетые фигуры, больше напоминавшие карнавальные маски, чем солдат и офицеров «великой армии». И среди них Мюрат несколько утерял оригинальность своей одежды.

Зато он не потерял своего всегдашнего апломба. Мюрат был вполне уверен в том, что он действительно прирожденный неаполитанский король, а не сын трактирщика из Кагора. Он был убежден, что все любят его, даже казаки. Мюрат хвастался в императорской квартире, что казаки и даже «купидоны» (так французы называли башкир из легкой кавалерии, вооруженных луками и стрелами), увидев его, кланяются, снимая свои высокие шапки, и кричат: «Король!», «Гетман!». И конечно, не думают стрелять в него или принимать «в дротики».

Он рассказывал всем, что едва намеревался двигаться вперед, как к нему подлетал казачий полковник и просил не начинать бесполезного кровопролития. «Мы вам больше не враги. Мы хотим мира и только ждем указаний из Петербурга», – якобы говорили казаки. А если неаполитанский король настаивал, то казачий полковник услужливо спрашивал у него, до какого пункта его величество хочет дойти и где желает расположиться со штабом. Русский арьергард отступал до указанного места без боя. (Мюрат не видел, что казаки продолжают отступать по Рязанской дороге, в то время как главные силы русских уже начали фланговое движение на Калугу.)

Неаполитанский король был также уверен в том, что начальник русского арьергарда генерал Милорадович – его поклонник и верный друг. Милорадович почтительно называл Мюрата «ваше величество», а Мюрат, кокетничая, останавливал его и говорил: «Здесь я не король, а простой генерал!» И Милорадович, пересыпая «ваше превосходительство» словами «ваше величество», делал все, что хотел неаполитанский король.

Мюрат рассказывал смеясь, как однажды он шутя предложил русскому генералу: «Уступите мне вашу позицию». Милорадович ответил: «Извольте атаковать ее, ваше величество. Я приготовился к хорошему кавалерийскому делу и достойно вас встречу. У вас первоклассная конница, а у меня – сыны тихого Дона. Пусть сегодня решится, чья конница лучше: ваша или моя. Только советую вам, ваше превосходительство, не атаковать слева – там болото». И Милорадович поехал и показал Мюрату, где находятся топкие места.

Мюрат, разумеется, тоже сыграл в благородство – не атаковал русских.

Неаполитанский король не рассказал в императорской квартире продолжения этой совместной прогулки с Милорадовичем по русским аванпостам. Он хотел проехать немного в глубь русского расположения, но Милорадович, боясь, как бы Мюрат не увидал, что за казачьими полками нет больше никаких русских войск, вежливо предупредил: «Казаки знают вас, ваше величество, но пехота, стоящая сзади, может обстрелять!» И проводил Мюрата до французских постов.

Рассказывая все свои похождения на аванпостах, Мюрат убеждал Наполеона, что русская армия рассеялась, что она состоит из одних казаков (так ему казалось) и что «сыны Дона» тоже скоро уедут домой.

Императору было приятно слушать рассказы Мюрата. Но все-таки на следующее утро он поспешил отправить неаполитанского короля назад. Наполеон хотел знать, где же находится русская армия. Он боялся, что генерал Себастиани, оставшись в авангарде один, будет еще менее решителен, чем Мюрат.

Прошло несколько дней; русская армия как в воду канула.

Наполеон начал тревожиться не на шутку.

Он продолжал рассказывать о похождениях неаполитанского короля на аванпостах, но передавал их уже в ироническом тоне. Наполеон сам не очень верил Иоахиму: он знал своего фантазера-шурина не первый день, знал его гасконскую лихость во всем. Недаром Наполеон звал его «полишинель» и «итальянский Панталоне».

– Мюрат – король казаков? Что за чушь! – насмешливо и раздраженно повторял Наполеон. – Легковерие – мать глупости. Русские водят наивного неаполитанского короля за нос! Не может быть, чтобы Кутузов оставался на Рязанской дороге: на ней он не прикрывал бы ни южных губерний, ни Петербурга!

Император думал, что русские должны прикрыть «Калигулу», как Наполеон по-своему называл Калугу, – там у русских были сосредоточены все запасы.

Наполеон образовал особый наблюдательный корпус под командой маршала Бессьера. Он отправил Бессьера на Калужскую дорогу, приказав двигаться по ней до тех пор, пока маршал не наткнется на главные силы русских. Понятовский двигался по Тульской.

Наполеон нетерпеливо ждал от них донесений. Он боялся, что русские перережут со стороны Можайска сообщения французской армии.

Император беспрерывно диктовал настоятельные приказы корпусам, разыскивавшим русскую армию. Бертье ежедневно слал им грозные напоминания.

Бессьер и Понятовский доносили: русских нигде нет, а Мюрат продолжал твердить все то же.

Теперь Наполеон был уже вполне уверен в том, что Мюрат и Себастиани обмануты переговорами.

– Все эти переговоры приносят пользу только тому, кто их ведет! – говорил Наполеон и велел Бертье написать неаполитанскому королю:

«Его величеству угодно, чтобы сносились с неприятелем только ружейными и пушечными выстрелами».

Бессьер, еще не доходя до Десны, доносил:

«Нет ничего удивительного, если старый русский генерал, ускользнув от неаполитанского короля, идет со всею армией наперерез наших сообщений с Смоленском».

Наполеон был в полном недоумении.

В ночь на 12 сентября он отдал категорический приказ Мюрату:

«Найти след неприятеля должно быть вашей единственной целью. Меня уверяют, что Кутузов через Серпухов идет на Калугу. Поищите его там!»

Тревога Наполеона росла с каждым днем.

II

Пока Мюрат, Понятовский и Бессьер по всем дорогам искали пропавшую русскую армию, Наполеон попытался навести порядок в сожженной и разграбленной Москве.

Древняя столица представляла огромное скопление развалин, между которыми едва можно было различить направление прежних улиц. Везде валялись трупы людей и животных. Они разлагались и заражали воздух.

Уже когда Наполеон ехал из Петровского дворца в Кремль, он увидал: большинство солдат и офицеров, попадавшихся ему навстречу, были пьяны. Дисциплина и порядок падали. Солдат, который всегда не склонен вообще думать о далеком будущем, предался грабежу и дрался с товарищем из-за добычи.

Приехав в Кремль, Наполеон приказал генерал-интенданту армии графу Дюма собрать уцелевшее в городе вино и поместить в особых магазинах. Хлебное вино Наполеон хотел сохранить для раздачи войскам, а виноградное – госпиталям. Но Дюма резонно ответил, что прежде надо прекратить грабеж. По повелению императора Бертье издал приказ, кончавшийся так:

«Солдаты, которые будут пойманы и уличены в грабеже, с завтрашнего дня будут предаваемы военному суду и судимы по всей строгости законов».

Патрули задерживали грабителей. Кто нес награбленное – отнимали и складывали тут же, на земле, под охраной гвардии. В грязи, в пепле, в мусоре валялись богатые меха, золотые и серебряные вещи, дорогие вышивки и материи. В первые дни после издания приказа удалось сделать кое-какие запасы, и войскам выдали на пятнадцать дней водки.

Наполеон жил в Кремле как в крепости.

Были открыты только Никольские, Троицкие и Тайницкие ворота. Остальные наглухо завалили бревнами, и при каждых воротах стоял пикет из восьми солдат с сержантом. А у открытых ворот находилось по сто шести гвардейцев. По всем кремлевским стенам растянулись цепи часовых, часовые стояли у башен, соборов и в дворцовых подъездах. По Кремлю беспрестанно ходили патрули. Караул в Кремле несли конная и пешая гвардия и польские уланы.

На холме, у церкви Николая Гостунского, стояло десять полевых орудий. Русским входить в Кремль не разрешалось, часовым приказано было стрелять по ним: Наполеон боялся покушений.

Сообщение с Францией и Парижем и всей огромной империей было налажено – депеши получались регулярно. Регулярно на пятнадцатый день приходили парижский портфель и пакеты из Варшавы и Вильны. Из Парижа ехали в Москву так же просто, как в Марсель. Мчались курьеры, врачи, интенданты, маркитанты. Даже прибывали обозы. В армию слали много вина, не зная, что в Москве его вдосталь, но зато совершенно нет хлеба.

Наполеон аккуратно получал европейские газеты. Все они превозносили взятие Москвы, называли его «дивным подвигом», сравнивали с походом Александра Македонского в Индию. Писали разные напыщенные красивые фразы, которые было приятно читать: «Гром французских пушек слышен в Азии», или «Россия поражена в самое сердце». В Париже по случаю занятия Москвы была произведена пушечная пальба, в храмах служились благодарственные молебны.

Но пожар Москвы произвел в Европе иное впечатление. О нем говорили с изумлением и ужасом и считали, что «это событие, без сомнения, нанесет сильный удар высокому идеалу воинской славы». Мирные, гражданские люди в первую минуту сочувствовали несчастным жителям Москвы, а потом вспоминали о своих сыновьях, мужьях и братьях, находившихся в «великой армии», и их охватывали тревога и беспокойство за близких.

«Всякий бюллетень, из которого узнали бы, что наши солдаты в тепле, одеты и сыты, произвел бы гораздо больше впечатления на всех, нежели известия о победах», – писали из Парижа.

Чтобы ослабить впечатление от пожара Москвы, Наполеон выпустил 17 сентября очередной, девятнадцатый бюллетень, в котором писалось:

«Хотя пожар убавил средства для содержания войск, но, несмотря на то, их найдено уже и открывается очень много. Огонь не коснулся погребов. Войска отдыхают от усталости. Они имеют в изобилии хлеб, картофель, капусту и другие овощи, свежую говядину, соленую провизию, вино, водку, сахар, кофе и вообще всякого рода продовольствие».

В этих строках все было истинно, за одним исключением: хлеб в Москве отсутствовал. Его с трудом получала гвардия и совершенно не видели остальные полки армии. Нужда в хлебе была замаскирована мнимым изобилием. Да, действительно, было много вин, водки, кофе, сахару, была соленая рыба, на истоптанных огородах находились кое-какие овощи, было свежее мясо, но не говяжье, а лошадиное, и совершенно, начисто отсутствовал хлеб.

В бюллетене не говорилось о лошадях. Если люди имели в изобилии хоть вино и сласти, то кони совершенно голодали: фуража в городе не хватало. На складах он был, но получить мешок овса представлялось делом более сложным, чем получить мешок медных русских денег. Лошади тысячами гибли в походе и так же продолжали погибать в Москве. Кое-как удавалось поддерживать гвардейскую кавалерию, а простые кавалерийские полки постепенно стали спешиваться.

III

Наконец только 14 сентября, через двенадцать дней после занятия Москвы, Наполеон достоверно узнал, что Кутузов фланговым движением прошел с Рязанской дороги на Старую Калужскую и встал лагерем у реки Нары. Он успел загородить Наполеону путь на плодородный юг.

Император издевался над легковерием Мюрата и говорил:

– Я посоветовал бы своим послам быть столь же проницательными и ловкими, как эти дикие казачьи офицеры, которые так хорошо провели неаполитанского короля!

Наполеон был зол, что «канальи», как он называл казаков, провели фантазера Мюрата и что даже он сам на какое-то время поддался было их сладким речам.

Но теперь стало ясно: армия Кутузова вовсе не деморализована, как распинался Мюрат, и она располагалась слишком близко, чтобы можно было беззаботно отдыхать в Москве. Вставал вопрос: что же делать дальше? Ни генеральное сражение, которое Наполеон считал выигранным, ни занятие неприятельской столицы не принесли желаемой победы и славного, почетного мира. А мир был нужен всей «великой армии» как воздух.

И Наполеон решил добиться его другим путем.

Он вызвал Коленкура и предложил ему поехать к Кутузову.

Арман Коленкур отказался наотрез. Со всегдашней прямотой он сказал императору, что эта поездка не приведет ни к чему, а будет лишь вредна: Александр I убедится в трудном положении Наполеона.

Рассерженный император круто оборвал Коленкура:

– Ах, вы не хотите? В таком случае я пошлю Лористона!

Призванный Лористон говорил то же, что и Коленкур, но Наполеон не слушал его резонных возражений.

– Вы поедете! Мне нужен мир во что бы то ни стало! – раздельно, подчеркнуто сказал Наполеон. – Спасите только честь! Я больше от вас ничего не требую.

Лористону пришлось подчиниться. Он поехал к Кутузову и вернулся почти ни с чем. Оставалась лишь слабая надежда на то, что, может быть, Александр I соизволит ответить на предложение Наполеона.

Наполеон знал, что при русском дворе сильна партия за мир. Мириться с французами хотела Мария Федоровна, хотя она и не переносила Наполеона. За мир с ним были глупый Константин Павлович и влиятельный Аракчеев. И Наполеон ждал. Другого ничего не оставалось делать.

Зимовать в Москве? Сначала он думал об этом и говорил Коленкуру, что «Москва по самому своему имени является политической позицией, а по числу и характеру своих зданий и по количеству еще сохранившихся здесь ресурсов – лучшей военной позицией, чем все другие, если мы останемся в России».

Но он понимал, что французскому солдату тяжело будет примириться с зимовкой без победы. Он избалован прежними кампаниями: обычно война продолжалась всего несколько месяцев и к зиме армия возвращалась с победой домой. А здесь приходилось думать не о победах, а о хлебе.

Продовольствия становилось все меньше и меньше. Правильной раздачи провианта не существовало. Только гвардия снабжалась регулярно. Армия ела конину, кошек, стреляла ворон и галок. Насколько туго было с продуктами, видно из письма французского губернатора Москвы Лессепса к голландскому генералу Вандедену, который просил у Лессепса помощи:

«Я ничтожнейший губернатор в свете. Вам не трудно будет поверить моим словам, когда вы узнаете, что посылаю к вам то, что могу и от чего краснею. Я делюсь с вами по-братски. У меня нет ни хлеба, ни муки, и еще менее кур и баранов. Но мне подарили вчера несколько яиц, и я имел случай купить четыре бутылки вина. Тороплюсь уделить вам половину».

В Москве жили как в осаде. За фуражом и хлебом приходилось посылать вооруженные отряды. Вокруг Москвы располагались летучие кавалерийские отряды Кутузова, и кругом был враждебный французам русский народ. О русских партизанах говорили с невольным уважением и страхом:

– Они гораздо смелее испанских гверильясов, хотя хуже их вооружены!

Грабежи в Москве не прекращались. Наполеон приказал не пускать никого в столицу, кроме команд, отправляемых за продуктами. Каждый день являлись в Москву определенные части. Это еще больше усилило грабеж: армейские полки, получив ордер на командировку в Москву, приходили к мысли, что такой счастливый случай больше уже не представится, и потому предавались безудержному грабежу. Солдаты дрались друг с другом за вещи, за одежду, за меха с не меньшим мужеством, чем с неприятелем за редут или пушку. А за хлеб и золото – ожесточеннее, чем за знамя. Солдаты не слушались офицеров, офицеры не обращали внимания на замечания генералов.

Улицы, которые пощадил пожар, походили на ярмарку. Продавцы и покупатели были военные.

В грабежах больше других участвовала гвардия, располагавшаяся в Кремле, в центре Москвы. Ей было сподручнее других. Гвардия всегда и во всем была на особом, привилегированном положении. Кроме того, на нее не распределялась очередность выходов, набегов на город: они могли грабить каждый день, когда душе угодно.

«Император чрезвычайно недоволен тем, что, невзирая на строгие приказания прекратить грабеж, только и видны отряды гвардейских мародеров, возвращающихся в Кремль», – писал в приказе маршал Лефевр, командовавший старой гвардией.

Гвардейцы уже в кремлевских караулах вели себя по-своему. Они несли караульную службу со всеми удобствами. Сидели у постов, завернувшись в лисьи, собольи шубы, перевязанные кашемировыми шалями. Возле часовых стояли громадные хрустальные вазы, наполненные вареньем. Из ваз торчали золотые и серебряные ложки. И всюду виднелись горы бутылок шампанского и разных дорогих вин.

Курьер, мчавшийся с депешами в императорскую квартиру, адъютант маршала – с донесением к императору, полковник или генерал, приехавшие с докладом, одинаково останавливались гвардейскими солдатами и не пропускались дальше, пока не чокались с часовым гренадером за здоровье императора или «тетушки Ланглуа», маркитантки первого батальона.

Наполеон видел, как под окнами у него, шатаясь, останавливались гренадеры. Хорошо, что при Наполеоне не было женщин и ничья стыдливость не оскорблялась при этом, а многочисленные подружки и походные жены свитских генералов и офицеров смотрели на такие вольности снисходительно.

Отсутствие хлеба и избыток вина не помогали дисциплине. Она падала тем больше, чем меньше становилось хлеба и больше – вина.

Ночью часовые уже не окликали прохожих.

И маршал Лефевр, которого звали «самый истинный солдат армии», напрасно изощрялся в приказах:

«В старой гвардии беспорядки и грабеж возобновились сильнее, нежели когда-нибудь, вчера, в последнюю ночь и сегодня. С сокрушением видит император, что отборные солдаты, предназначенные охранять его особу, которые должны подавать другим пример подчиненности, до такой степени не повинуются приказаниям, что разбивают погреба и магазины, приготовленные для армии. Они дошли до такой степени унижения, что не слушались часовых и караульных офицеров, бранили их и били. Все офицеры, всяких чинов, проходя с войсками мимо императора, должны салютовать шпагой его величеству. Сегодня на разводе это не исполнялось. Герцог Данцигский, поставляя на вид офицерам такое неисполнение обязанностей, предписывает начальникам всех частей войск, чтобы они наблюдали за порядком службы».

Еще меньше дисциплины, чем во французских полках, было в немецких и итальянских частях. Солдат страстно хотел мира. Но, видя, что до мира далеко, он стал думать только о том, как бы получше насладиться настоящим.

Наполеон замечал развал армии, но не хотел признаваться в этом окружающим. Он предпочитал сидеть в Кремле и здесь же делать смотры войскам. На парады выбирались лучшие армейские полки. Их тщательно одевали и снаряжали к смотру.

Наполеон наслаждался криками: «Да здравствует император!» – криками, в которых больше чувствовалось спиртного, чем энтузиазма, и не переставал восхищаться ясными осенними днями.

– Ну, что скажете вы, любезный Нарбонн, о таких войсках, марширующих при такой прекрасной погоде? – спросил он у своего самого блестящего, самого светского адъютанта, бывшего министром у Людовика XVI.

– Государь, я скажу только, что войска отдохнули и могут предпринимать движение на зимние квартиры в Литву и Польшу, оставив русским их Москву.

Император ничего не возразил на эту довольно ядовитую, но правильную реплику.

Мысль о том, что надо уходить ни с чем из Москвы, раздражала и угнетала его.

IV

Наполеон молчал.

Он никогда, не был разговорчивым, а в последние дни жизни в Москве совершенно замкнулся в себе, стал как-то особенно холоден и сух в обращении с окружающими, не шутил с Бертье по поводу его легкомысленной жены, а одеваясь, не трунил над своим пополневшим животом. Работая в кабинете, он угрюмо молчал, мучительно думал все об одном. Маршалы и генералы стояли по целым часам, не проронив ни слова, ждали, когда император заговорит с ними сам. А он, насупив брови, ходил из угла в угол или бросался на диван с книгой и делал вид, что читает.

Чаще, чем в других кампаниях, Наполеон страдал в Москве бессонницей. Он среди ночи вставал, надевал халат и ходил взад и вперед по кабинету. Услышав его шаги, дежурные адъютанты вскакивали, готовясь к тому, что император позовет кого-нибудь из них отдать приказ или просто поговорить.

Но император молчал, думая свою невеселую думу.

Когда же ему удавалось проспать до утра, Наполеон вставал с бледным, измятым лицом, – видимо, сон не приносил ему нужного отдыха и покоя и пробуждение к той же невеселой действительности угнетало его.

По утрам Наполеон был особенно раздражителен и по пустякам набрасывался на свиту и маршалов.

Раньше его обед продолжался не более пятнадцати минут, а теперь он растягивался до полутора часов. За столом император не становился общительнее и веселее. Он сидел, словно не замечая ничего вокруг, но не уходил из-за стола. Раза три в неделю Наполеон приглашал к обеду вместе с маршалами нескольких дивизионных генералов.

Но все это ничуть не рассеивало его тяжелого раздумья.

Время шло, а от Александра I не было письма. Наполеон чувствовал, что этот византиец не удостоит его ответом.

Всем было ясно: зимовать в Москве нельзя, придется уходить, самим оставлять древнюю русскую столицу. Оказалось, что войти в нее было гораздо легче, нежели выйти из нее.

Как уйти? Как отступать, если «великая армия» привыкла только завоевывать и наступать? Это окажется бегством!

Отступление невозможно – до такой степени оно противоречило гордости Наполеона, его блестящим успехам, всей боевой полководческой деятельности.

И как это отзовется во Франции и во всей Европе? Оно развеет обаяние его непобедимости, ослабит узы, в которых он держит всю Европу.

Москва – это не только военная позиция, но и позиция политическая. А в политике никогда не надо отступать, не нужно признавать своих ошибок – это подрывает уважение.

Что вся русская кампания была сплошной ошибкой, он уже ясно видел. Савари мог не подсказывать императору, что «неосторожно было так далеко углубляться в Россию!».

Войска еще не утратили веру в Наполеона, они привыкли к его непогрешимости. Они видели, понимали сложность положения армии, но надеялись: император все предвидит, всегда найдет выход из любого обстоятельства.

И Наполеон тщетно искал выход.

Император приказал каждый вечер зажигать по две свечи около его окна, чтобы солдаты говорили: «Смотрите, император не спит он заботится, думает о нас! Он всегда за работой!»

Для того чтобы поднять дух войск, Наполеон заплатил жалованье армии русскими медными деньгами, которые, однако, никто из солдат не хотел брать, и сфабрикованными по приказу Наполеона фальшивыми русскими ассигнациями, от которых было столько же проку, как от медных. Солдаты ничего не покупали, а все, что попадалось, брали бесплатно, и обманывать, в сущности, было некого.

Через Бертье и маршалов Наполеон велел распустить разные слухи, чтобы хоть немного успокоить возбужденных солдат.

То говорили о походе в Индию, прельщали сказочными богатствами этой чудесной страны, и солдаты гадали, за сколько месяцев будут доходить из Индии письма во Францию. То утверждали, будто маршал Макдональд взял приступом Ригу, захватил и сжег Петербург, а русский император Александр I умер от огорчения. Другие спорили, говоря, что не Макдональд взял Петербург, а шведы, и что Александр I вовсе не умер, а удрал в Сибирь. И все божились, будто из Вильны идут новые дивизии маршала Виктора с зимней одеждой, хлебом и что к весне в армии будет снова шестьсот тысяч человек, как при переходе через Неман.

Болтуны и легковеры хвастались:

– Если русские не заключат зимой мир, то Наполеон прогонит их в Азию, восстановит Польшу, устроит новые герцогства: Смоленское, Петербургское, Курляндское, Московское.

Более предусмотрительные и благоразумные отвечали на это так:

– Зачем нам Виктор, когда самим здесь нечего жрать?

– Наши беды только начинаются, а впереди – зима!

Наполеона угнетало то, что он не имел никаких сведений о России. Все его шпионы – генерал Сокольницкий, Даву и лейтенант легкой гвардейской кавалерии Вандернот, который следил за поляком Сокольницким, – не могли доставить свежих новостей.

Наполеон считал русскую кампанию наиболее тщательно обдуманной и подготовленной, а на деле получался провал.

Чтобы успокоить армию, отвлечь ее от невеселых мыслей, Наполеон велел организовать в Москве театр из оставшихся актеров французской труппы. Театр устроили на Никитской, в великолепном доме Позднякова, уцелевшем от пожара, но, конечно, разграбленном дочиста. Актеры и актрисы, ограбленные своими же земляками, были одеты кое-как, занавес сшили из парчи, вместо люстры повесили паникадило, взятое из собора, мебель натаскали из дворцов. В театре ставились легкие пьесы: «Игра любви и случая», «Три султанши», «Притворная неверная» и другие.

Дом Позднякова был светлым маяком среди темной, мрачной московской ночи: он горел огнями. По Никитской тянулись всевозможные экипажи ехавших в театр генералов и офицеров. Вокруг дома стоял караул от разных полков и бочки с водой: боялись, чтобы русские не подожгли театр. В первых рядах партера сидели солдаты гвардии. Генералы и офицеры занимали ложи. В театре было много разряженных женщин.

Сам Наполеон не бывал в театре, но внимательно следил за его деятельностью.

В Кремле пел итальянец Тарквинио, приехавший в Москву из Милана, и играл пианист Мартини, но Наполеон скучал на этих коротких концертах: было не до музыки!

V

Наполеон делал вид, что очень занят. Он старался издать как можно больше декретов из Москвы, из Кремля, чтобы все видели, как он заботится о Париже, о Франции, чтобы думали, что военные дела идут у него хорошо, если император помнит о всякой мелочи. Он составлял уставы для разных цехов – булочного, аптекарского – и целых три вечера посвятил рассмотрению устава Театра французской комедии в Париже.

В тот вечер, когда Наполеон собирался подписать декрет об устройстве театра, он разговорился с Нарбонном.

Луи Нарбонн, внебрачный сын короля Людовика XV, служил при своем брате Людовике XVI военным министром, а теперь, в пятьдесят восемь лет, был адъютантом Наполеона. Наполеон отличал его за светскость и остроумие и любил вести с Нарбонном «умные» разговоры. Это не сын бочара Ней, не Виктор – сын какого-то сторожа, не Удино – сын пивовара, а все-таки – пусть и незаконный, но сын короля! С Неем или Мюратом не поговоришь о высоких материях. Хотя Наполеон дал им титулы герцогов и принцев, но дальше сабельного клинка или штыка они ничего не знают.

А с Нарбонном можно говорить о чем угодно.

– Я должен посоветоваться с вами, любезный Нарбонн, прежде чем подпишу декрет. Вы в молодости, конечно, любили театр, но, я знаю, вы предпочитаете комедию, а я, наоборот, люблю высокую, величественную трагедию, которую создал Корнель. Великие люди изображаются в ней вернее, нежели в истории. В трагедии они выведены в критических обстоятельствах, в которых вынуждены прибегать к великим решениям. Все человеческие слабости, колебания, сомнения должны исчезнуть в герое. Это должна быть величавая статуя, глядя на которую не видишь слабостей. Это «Персей» Бенвенуто Челлини! – говорил Наполеон, шагая по громадной зале. – Надо, чтоб великие короли были великими и на сцене. Отчего не возведут на нее Карла Великого или Людовика Святого?

Он остановился у ярко горящего камина и секунду смотрел на огонь. Потом обернулся к Нарбонну, стоявшему навытяжку у стола:

– Я не отвергаю, любезный Нарбонн, даже иностранных героев. Какую трагедию мог бы создать писатель из Петра Великого, этого гранитного мужа, который просветил Россию, который вынудил меня через сто лет после него предпринять такую ужасную экспедицию! Я прихожу в изумление, когда думаю, что в этом дворце, – показал он рукой, – двадцатилетний Петр, почти без образования и без советников, захватил власть. Какой пример нравственной силы!

Наполеон быстро зашагал по зале. Потом остановился перед Нарбонном, который был уже не рад такой затянувшейся беседе: Нарбонну хотелось сесть, а он принужден был стоять.

– Что же касается особенностей его гения, то они никем не были поняты. Не заметили, что он приобрел то, чего не хватает рожденным на престоле: славу нового человека, дошедшего до трона со всеми испытаниями, соединенными с этой славой. Он добровольно сделался артиллерийским лейтенантом, чем был и я, – с улыбкой сказал Наполеон. – Это не была игра, комедия. Он оставил страну, чтобы освободить себя на некоторое время от короны, чтобы испытать жизнь частного человека и постепенно дойти до величия. Он сам сделал для себя то, что дала мне судьба. Вот что выдвигает его из ряда всех прирожденных государей!

Наполеон снова быстро прошел по зале, думая о чем-то, потом сказал:

– И несмотря на то, какое испытание этому гению! Подумайте: такой человек на берегах Прута во главе им же созданных войск допустил окружение турецкой армией! Лишил себя продовольствия и едва не попал в плен! Такие необъяснимые затмения случаются с великими людьми. Вспомните Цезаря, плохо начавшего дело и осажденного в Александрии негодными египтянами. Но Цезарь взял свое! Он отомстил им! Великий человек всегда найдется в ошибке и несчастье! – с пафосом закончил император, продолжая быстро ходить.

Граф Нарбонн, воспитанный при роскошном дворе Франции, не очень понимал Петра Великого. В глазах Нарбонна царь Петр был варвар. И своими успехами обязан не столько своему гению, сколько ошибкам противников.

– Если бы Карл Двенадцатый не вошел так далеко в глубь России или вовремя отступил бы, если бы он не продолжал своего нашествия даже зимой, то никогда не был бы побежден. Он прикрыл бы Польшу и не позволил бы царю идти дальше, – ответил почтительно Наронн, понимая, почему Наполеон вспомнил сегодня о русском царе.

Наполеон не любил, когда отгадывали его мысли и намерения.

– Я вижу, к чему вы клоните речь, любезный Наронн, – сказал он с улыбкой. – Вам говорят о театре, а вы отвечаете политикой. Впрочем, искусство и политика часто соприкасаются. Но будьте покойны, мы не повторим ошибки Карла Двенадцатого! Надо было несколько подождать здесь последствий громовых ударов Бородинской битвы и занятия Москвы. Я имел основания надеяться на заключение мира, но, заключим мы его или нет, во всяком случае, есть предел нашему пребыванию в Москве. Наши войска отдохнули и переустроены. Погода стоит хорошая. Мы имеем возможность отойти к Смоленску, соединиться с подкреплениями и расположиться на зимних квартирах в Польше и Литве. Есть и другой способ, который предложил Дарю. Я называю его «львиным советом». Дарю советует собрать продовольствие, посолить всех наших лошадей и зимовать в Москве. Я не согласен. Можно ходить далеко, но не следует долго оставаться в гостях! Париж призывает меня сильнее, нежели манит Петербург. Будьте довольны, любезный граф, мы скоро уедем! С миром или без него, но уедем отсюда! – хлопнул пухлой рукой по столу Наполеон.

VI

Он врет, как бюллетень!

Французская поговорка

Наполеон уже несколько дней готовился к уходу из Москвы. Мира, в котором он так нуждался, не было. Русские не хотели прощать Наполеону сожженных сел и городов, испепеленной Москвы, не хотели забывать о всех насилиях, надругательствах и грабежах «великой армии».

Он приказал начать вывозить из Москвы и окрестностей раненых и дал Бертье указание, чтобы дальше Можайска, Гжатска и Вязьмы не продвигалась бы ни одна воинская часть, ни один артиллерийский парк, идущие с запада.

Наполеон еще не говорил прямо, что начнет отступать, но заявлял:

– Армия займет другое положение.

Герцогу Бассано он написал несколько точнее: «Возможно, буду зимовать между Днепром и Двиной».

Ему так тяжело было сознаться в том, что он не смог уничтожить русскую армию и покорить русский народ, что он тешил себя разными слухами.

«Все сообщения говорят, что пехота у неприятеля ничтожна. Меня уверяют, что нет и пятнадцати тысяч старослуживых солдат. Второй и третий ряды состоят только из ратников милиции. Но неприятель усилил свою кавалерию. Он учетверил число казаков, страна наводнена ими, и это порождает для нас много мелких столкновений, очень тягостных», – писал он министру полиции герцогу Ровиго.

Но приготовления к уходу делал.

Корпусам Даву и Нея, стоявшим у Москвы, император приказал войти в город. И впервые армии были выданы из складов пятнадцатидневный запас сухарей и вина, холст и кожи для пошивки одежды и обуви.

В хлебе всегда был недостаток, и сухарям обрадовались; вина и без выдачи хватало всюду: среди пепелищ все еще находили подвалы с вином, а заниматься шитьем белья или сапог нашлось мало охотников.

Наполеон приказал захватить «трофеи» – крест с колокольни Ивана Великого, которым он хотел украсить Дом инвалидов в Париже, старинные турецкие и польские знамена из Оружейной палаты и ценности из кремлевских соборов.

Император предупредил Мюрата, чтобы авангард тоже запасся хлебом. Это звучало смехотворно: Мюрат давно объел все вокруг, а посылки отрядов за продовольствием куда-либо подальше никогда не обходились без потерь, – партизаны и казаки не дремали!

В письмах к жене Наполеон понемногу перестал писать о Москве. Он предпочитал говорить о разных мелочах, – например, о панораме Антверпена, которую сделали для императрицы: «Я очень рад, что ты довольна панорамой Антверпена. Было бы хорошо сделать панораму пожара Москвы». И как бы вскользь хвалил прекрасную, солнечную московскую осень.

Он каждый день делал парады в Кремле и заставлял маршалов устраивать смотры у кремлевских прудов или у Калужской заставы.

Для парадов в Кремле назначали наиболее дисциплинированные части, а из них выбирали солдат в наименее потрепанном обмундировании, и все же смотры у Калужских ворот представляли позорное зрелище. На зов барабана становились под знамена в изорванных, нечищенных мундирах и дырявых сапогах. Солдаты не слушались команды офицеров: громко разговаривали в строю, переходили с места на место, меняя награбленные вещи. С каждым днем полки редели – пехота уже становилась не в три, а только в две шеренги.

В солнечное теплое утро 6 октября в Кремле проходил обычный ежедневный парад. Наполеон смотрел линейные полки барона Разу из корпуса Нея. Португальцы Разу сохранили во всех превратностях лагерной жизни коричневый цвет своих мундиров. В дыму бивачных костров также не изменились их черные кивера, но широкие белые панталоны, которые португальцы носили навыпуск, стали грязно-серыми, а вместо розового лампаса шла какая-то красноватая размазня.

Император видел и не видел этого: парад ведь происходил не в Булони! А строй португальцы держали сносно.

Парад уже кончался, когда вдруг издалека послышалась глухая артиллерийская канонада.

Маршалы, стоявшие за Наполеоном, с тревогой переглядывались: орудийные раскаты доносились с юга. Мюрат не собирался давать Кутузову бой. Неужели русские пошли сами в наступление? Это была неприятная новость.

Император делал вид, будто не слышит канонады и не видит тревоги на лицах свиты.

Никто из маршалов не решался обратить его внимание на подозрительную пушечную пальбу, боясь порывов его необузданного гнева: в последние дни Наполеона раздражал любой пустяк. Все смотрели на начальника штаба маршала Бертье, но принц Невшательекий от волнения только энергичнее обычного ковырял в носу. Красивый Коленкур кивал на рыжего Нея – Ней стоял ближе всех к императору. Наконец осмелился обер-гофмаршал Дюрок.

– Вероятно, русские напали на неаполитанского короля, – спокойно сказал он императору.

Наполеон изменился в лице, но быстро овладел собой. Его взволновало не нападение, а самый факт: значит, русские все-таки не желают мириться!

Он кончил смотр, похвалил барона Разу и Нея и быстрыми шагами ушел во дворец.

За завтраком он наружно спокойно выслушивал доклад префекта императорского двора Боссе о представлениях в Поздняковском театре, где вчера давали комедию Мариво «Игра любви и случая». Наполеон вместе с Боссе прикидывал, каких артистов надо выписать на зиму из Парижа в Москву. Но тут вошел растерянный Бертье и доложил, что прискакал адъютант Мюрата.

Боссе поспешил убраться со своими актрисами.

Предположения маршалов оказались верными: русские напали на авангард «великой армии» и оттеснили Мюрата.

Император в сильном волнении выскочил из-за стола и начал бегать по комнате.

«Значит, этот дурак Иоахим все наплел! Русские сильны! Надо торопиться на юг, чтобы выйти раньше Кутузова к этой Калигуле!» (Так называл Наполеон Калугу.)

Наполеон понял свою ошибку, в которой не хотел сознаваться, – он слишком долго засиделся в Москве, ожидая мира! Не послушался того, что говорили маршалы, верил в свою счастливую звезду.

В это утро он уже не мог усидеть на одном месте. Не проходило и получаса, как император отворял дверь в дежурную комнату и звал то одного, то другого. Распоряжения сыпались без конца.

Приходилось поторапливаться.

Наполеон оставлял маршала Мортье с семью тысячами солдат молодой гвардии в Москве, чтобы сохранить позу победителя и не показать, что удирает. Он велел Мортье сжечь магазины с продовольствием и фуражом, которыми не успели воспользоваться, сжечь дома Ростопчина и графа Разумовского, взорвать Кремль и все его дворцы.

– Это детское мщение! Словно персидский царь Кир, который заставил бить плетьми море за то, что оно потопило его корабли! – смеялись в дежурной комнате. А Наполеон ходил и думал.

Как сохранить привычный облик победителя? Посредством какой уловки представить всему миру свою неудачу успехом? С помощью какого искусного приема уйти из Москвы с торжеством?

Оставался один верный выход – бюллетень.

И Наполеон прибег к нему.

Он без всякого смущения нахально написал в последнем бюллетене, данном в Москве:

«Великая армия, разбив русских, идет в Вильну!»

Глава тринадцатаяМалоярославец

Московские и калужские крестьяне лучше испанцев защищали свои дома.

Воейков (в письме к Державину)

I

У крыльца фельдмаршальской избы перед застывшим на часах рослым семеновцем, охранявшим вход, стояла пестро одетая толпа партизан.

Из-за рыжих кожухов и черных русских кафтанов «в сборку» кое-где выглядывали синие французские шинели. В гуще крестьянских заячьих треухов и старых, обтерханных малахаев там и сям торчали кивера вольтижеров, уланские каски, объемистые шапки итальянских гренадер.

У некоторых мужиков висела через плечо на веревочной портупее блестящая конногвардейская сабля или длинный кирасирский палаш, смешно бивший по партизанским онучам и лаптям.

Одни засунули за широкий суконный пояс, которым стягивался полушубок, обыкновенный топор, а другие – инкрустированный, дорогой пистолет.

Многие держали в руках дорожные посохи – увесистые дубинки.

Тут же, у забора, табунились кони под французскими седлами и вальтрапами с вензелем «N» или просто с перекинутым через лохматую лошадиную спину мешком и веревочными стременами.

Это были партизанские гонцы, прибывшие с донесением к Кутузову.

Партизаны точно исполняли приказ князя Кутузова: регулярно сообщать в главную квартиру о своих действиях.

Толпа негромко, но оживленно гуторила:

– Светлейший еще занят, вишь, у него офицер. Рассказывает. Докладывает.

– Это ротмистр из отряда генерала «Винцо в огороде», наши суседи.

– А ты откуда?

– Из села Малая Матерщина.

– Где такое?

– Под Клином. У нас по деревням народ хорошо француза щиплет…

– Им нигде спуску нет, – вмешался молодой партизан. – Вот мы вчера славный обоз отбили. Полковник Вадбольский напал на дороге у ручья, а мы и Никольские ему помогали. Полковник потом благодарил нас: мол, спасибо, братцы, за подмогу, мы без вас, мол, дольше провозились бы! Отдал нам все телеги ихние и лошадей. Телеги ничего – на железном ходу и упряжь подходящая, а лошаденки тощие-претощие!

– А в нашей стороне справно работает капитан Всеславин Александр Никитич, душа человек! Лихо воюет!

– Нет, лучше, чем Фиглер, не найти! Фамилия у него вроде не наша, а сам – настоящий русак. Ну и дает же он им жару! Кто в его руках побывал, тот больше на русскую землю не полезет! Казаки у него…

– Казаков они до смерти боятся. У нас в селе Верхнем вошло несколько этих поварцев в избу к бедной-пребедной старухе тете Паше. Требуют: «Давай млека!» – «Нет у меня млека», – отвечает. «А муму у тебя есть?» – пристали. «Нет муму. Есть одна коза». – «Казак! Казак!» – как встрепенутся, как закричат, и давай Бог ноги. Старушка, вишь, говорит «коза», а им почудилось – «казак», – смеялся партизан.

– А у вас, бабы, кто за командера? – спросил басом у двух молодок высокий, кряжистый старик в синем французском мундире, который на нем трещал по всем швам. Одна из них держала в руках карабин, а другая – простые вилы.

– Кузнец Прокоп, дяденька.

– А я думал, ты командер: вон у тебя какая фузея! – шутил старик.

– Не-ет. Разве бабы бывают командерами? – застеснялась молодка.

– А как же, бывают. Вон в Сычевке старостиха Василиса, – сказал средних лет курчавый партизан.

– Ну, конец свету пришел, – гудел басом старик. – Бабы воевать зачали! Приведись мне, я бы к ней под начало ни за что не пошел бы!

– А она тебя – вилами!

– Баба-то? Руки коротки!

– У ней руки хорошие, молодые, у Василисы-то. Баба в самом соку! – смеялся курчавый.

В другой кучке партизаны оценивали трофейные головные уборы. Молодой мужик вертел в руках кивер.

– В етой шапке хорошо: она легкая и не боится дожжа. Вишь, вся кожаная, – хвалил он, поворачивая французский кивер во все стороны.

– А на ней же должон быть красный аль желтый султан. Стоит вот эдак торчком, ровно помело, – показал другой. – Ты куда же, паря, султан подевал?

– Верно, был и салтан. Зеленый. Длинный, ровно собачий хвост. Я его топором обкорнал. По закустью ходить с ним несподручно: мешает.

– Лучше моей шапки нет! – хлопнул по высокой медвежьей гренадерской шапке веселый партизан. – И мягкая и теплая! По нашей зимушке!

– Ты в ней, брат, как духовное лицо!

– И скажи: они все с теплой стороны, а как хоронят голову!

– Да, одежка у них ветром подбита, а голова накутана, как у старой бабы.

– Умные люди бают: держи голову в холоде, а ноги в тепле. А у них все навыворот: голову кутают, а ноги босы…

– Ты бы, как они, с конца света к нам пожаловал, тоже без сапог бы ходил.

– Мои сапожки не скоро износятся, – засмеялся партизан, подымая ногу в аккуратном, новеньком лапте. – Только вот беда: в стремя не влезают – широки!

Партизаны говорили о том о сем, а в избе фельдмаршал сидел, склонив свою седую голову над картой – обдумывал действия летучих военных отрядов, вместе с партизанами, державших врага в тесном надежном кольце.

Организованная Кутузовым «малая война» приносила большие успехи.

Офицер из отряда генерала Винцингероде доложил все, получил приказ и умчался, не мешкая, назад, к отряду.

Михаил Илларионович глянул через стол в окно.

– Сегодня у нас много гостей! – весело сказал он. – Что, привели снова пленных? Сколько?

– Больше восьмисот человек, ваше сиятельство, – ответил Коновницын.

– Видишь, Петр Петрович, что значит «малая война», – сказал фельдмаршал. – Вчера в бою мы взяли всего тысячу пятьсот человек, а сегодня в мелких партизанских стычках враг потерял пленными восемьсот! Молодцы ребята! Ай да партизаны, ай да мужики!

– Не одни мужики, ваше, сиятельство. Из Бронницкого отряда в конвое пришли две бабы.

– Вот как у нас! – улыбнулся Кутузов. – Стало быть, не только сычевская Василиса Кожина действует! Весь народ поднялся! Это чудесно! Ну, откуда они там?

– Из разных отрядов, – ответил Коновницын, глядя в окно. – Вот от Стулова из Волоколамска вижу гонца, вон старик из Звенигородского отряда дьячка Романа… А тот, курносый, молодой, – из-под Дмитрова. Я его запомнил – он как-то привез нам эполет убитого французского генерала, что попался партизанам…

– Как же, помню. Хорошо, голубчик. Давай послушаем-ка их, как всегда, по одному. Раньше тех, кто прибыл издалека. Нет ли сычевских, от Василисы Кожиной?

– Не видно, Михаил Илларионович. Да ведь от нее недавно были.

– Вон вижу гонца из Гжатского отряда.

– От Четвертакова?

– Нет, от Потапова.

– А, это от гусара, которого зовут Самусь? Ну что ж, начнем с него.

Коновницын вышел из избы, а главнокомандующий уселся поудобнее и приготовился слушать партизанские повести. Он только что выслушал донесения, присланные генералами, полковниками, командирами летучих военных партий, а теперь настал черед послушать представителей народных отрядов, которыми командовали крестьяне, мещане, ремесленники, купцы, духовные, отставные военные и солдаты, попавшие в плен, как драгун Четвертаков и гусар Потапов, но потом бежавшие из вражеской неволи.

Коновницын ввел в избу сорокалетнего крестьянина в коротком дубленом полушубке и крепких сапогах. Крестьянин, не робея, вошел к главнокомандующему, степенно поклонился ему и спокойно стоял, ожидая вопросов.

«Одет хорошо. Очевидно, кто-либо из дворового начальства. Потому и не смущается! Привык приходить к барину для докладов», – подумал Михаил Илларионович и спросил:

– В старостах ходил?

– Изволили угадать, ваше сиятельство, был бурмистром в имении «Веселое» Полозовых.

– Как звать?

– Макаров Галактион.

– Как, как? Галактион? – удивленно переспросил главнокомандующий, наклоняясь вперед.

– Точно так, Галактион.

– Ишь какое мудреное имя тебе поп нарек! Почему?

– Наш барин любил выдумывать, чтоб посмешнее, чтоб мужик не мог выговорить, а другие б смеялись… Мое имя – что! В нашей деревне есть бондарь, ему при рождении барин дал имя Индис, вроде индюк, а другого зовут Арапион, вроде как собачья кличка – Арапка…

Главнокомандующий молча покачал головой. Спросил:

– Ну как же вы воюете в Гжатской округе?

– Стараемся, ваше сиятельство. Помним, что вы сказывали: чтоб французу – ни пройти ни проехать. Мы за большаком так и следим в оба глаза. Намедни снова разбили евоный обоз.

– А с летучими военными отрядами держите связь?

– Как же, держим. С полковником Давыдовым.

– Держите, обязательно держите! Ваш командир Потапов-Самусь – простой солдат, а Давыдов – полковник. И оба командуют отрядами. Ладят они между собой? – спросил, улыбаясь, Кутузов.

– Ладят, ваше сиятельство! Полковник лихой, но простой – русская душа!

– Впрочем, по численности ваш отряд не уступит давыдовскому. Сколько у вас в отряде человек?

– Поболе полутора тысяч.

– Петр Петрович, а сколько людей у Четвертакова? – обратился к Коновницыну Кутузов.

– За три тысячи перевалило, Михаил Илларионович.

– Вот слышишь, Галактион! Передай Самусю, что ему, гусару, негоже отставать от драгуна!

– Слушаюсь, батюшка!

– Передай всем мужикам: держать врага в страхе! Чтоб ему ни днем ни ночью не было покоя! Чтоб чувствовал, что не гостем пришел в наш дом, а разбойником, грабителем! Помогайте полковнику Давыдову расправляться с врагом. Других заданий пока не будет. Поезжай домой – путь у тебя не близкий!

– Не сумлевайтесь, ваше сиятельство. Будем истреблять врага! Счастливо оставаться! – кланяясь, ответил Галактион и вышел.

Коновницын пошел вслед за ним.

«Весь народ встал на защиту родины – русские, белорусы, украинцы… Башкиры и калмыки прислали свои полки», – думал Кутузов, глядя на разостланную перед ним карту.

Вместе с Коновницыным в избу вошел небольшой, невзрачного вида человек.

– Это из Серпуховского отряда, – доложил Коновницын.

– Ну что у вас новенького, рассказывай! – обратился к вошедшему Михаил Илларионович.

– Третьеводни ребятишки нам сказали, что французы идут на Хотунь. Мы переправились вброд через Лопасню, вышли им в тыл и ударили. Одиннадцать убили да тридцать шесть взяли в плен. Шесть повозок с лошадьми взяли.

– Ну что ж, молодцы, серпуховцы! – похвалил главнокомандующий. – Но не глядите, что осень идет. Не отлеживайтесь на печи.

– Что вы, батюшка, что вы! – замахал руками партизан. В одной руке он держал треух, из которого торчали рыжие клочья ваты.

– Неужто треух пулей прошибло? – спросил Кутузов.

– Пулей, – ответил партизан, повертывая треух во все стороны, будто видел его впервые. – Ежели б на палец пониже, то – каюк…

Коновницын записывал в тетрадку количество убитых и пленных французов. Главнокомандующий молчал, глядя на партизана. А тот стоял, переминаясь с ноги на ногу. Чувствовалось, что человек хочет что-то сказать, но не решается.

– Ну что еще, говори! – подбодрил его Михаил Илларионович.

– Не знаю, как лучше сказать, – почесал затылок партизан. – Барин наш, что в Покровском, Андрей Николаевич Ключарев, с французами заодно… У него в имении ихние кавалеристы стояли… Из дворни двое ребят хотели пристать к нам в отряд, так он узнал и грозил им всячески, говорил: не ходите, а то французы узнают, имение сожгут…

– Ах, так! – нахмурился Кутузов. – Запиши, Петр Петрович. Мы господину Ключареву это припомним!

– Спасибо, ваше сиятельство, спасибо! – поблагодарил крестьянин и заторопился к выходу.

– А какие это вон молодицы в лапоточках, откуда? – спросил Михаил Илларионович, глядя в окно.

– Из Бронниц. Привели пленных.

– Вишь они! Одна даже с карабином. А ну-ка попроси их сюда. Побеседуем с партизанками, – сказал Кутузов.

Коновницын вызвал в избу бронницких молодок. Одна – постарше – держала в руках французский карабин, а вторая – помоложе, курносая – простые русские вилы-тройчатки. Та, что помоложе, войдя в избу, смутилась – не знала, куда девать вилы…

– Не робейте, бабоньки! А ты, голубушка, не соромься, что у тебя вилы, ведь это твое оружие, не так ли? – приветливо встретил партизанок Кутузов.

Молодая партизанка только кивнула утвердительно головой, но еще сильнее покраснела от смущения. Ее подружка волновалась тоже, но смело смотрела на главнокомандующего.

– Так вы, значит, привели пленных?

– Да.

– Одни вели?

– Нет. С нами шли два старика.

– А пленных много?

– Семь душ.

– И вы не боялись, что в дороге они вас одолеют?

Та, что была помоложе, взглянула на подругу и чуть улыбнулась. А вторая серьезно и уверенно ответила Кутузову:

– Нисколечко. Ведь они безоружные. Да мы и с вооруженными справляемся. Вот у нас на прошлой неделе две сестры укокошили немца-миродера.

– Как же так? – полюбопытствовал Михаил Илларионович.

– Пришел к ним в избу миродер, стал приставать к матери – давай деньги. В сундук полез, на мать тесаком замахнулся. Так Дуня и Фрося схватили топор да вот эдакие вилы и прикончили вора! Он, окаянный, успел-таки их тесаком поранить! Дуне рассек руку выше локтя, а Фросю ударил по голове. Дуня – рукодельница – плакала, боялась, что рука отымется, а младшая, Фрося, – хоть бы что. Кровь у нее с головы так и льется, а она только сжала губы и все…

– Молодцы! – восхищенно сказал главнокомандующий. – Ишь какие у нас на Руси геройские девушки! Петр Петрович, дай-ка – вон на подоконнике лежит – медовую коврижку. Давеча мне купцы из Калуги прислали. Попотчуем-ка наших дорогих гостей!

Коновницын протянул молодицам большую, как поднос, украшенную сахарным вензелем «МК» коричневую коврижку. Партизанки отказывались, благодарили, пятились от коврижки к порогу, но Михаил Илларионович заставил их принять угощение. Молодицам пришлось унести с собой коврижку. Они шли, гордые тем, что их попотчевал сам Михаил Ларионович.

Коновницын вызвал к главнокомандующему следующего партизанского гонца – крепкого чернобородого крестьянина.

– От Герасима Курина, из Вохновской волости, – доложил Коновницын.

– Добро пожаловать! – приветствовал Кутузов. Он ценил Герасима Курина, как одного из самых талантливых организаторов крестьянских отрядов.

– Да ты, брат, похож на Герасима Курина, – сказал Кутузов. – Такой же чернобородый…

– Герасим – мой двоюродный брат.

– Ах, вон оно что! Ну, какие вести привез?

– Стараемся, ваше сиятельство. В воскресенье опять сшибка была на большой дороге. Сто восемьдесят девять положили на месте, сам считал, сто шестьдесят два запросили пардону, из них два офицера, да разбежалось сколько-то. Захватили двадцать две телеги с амуницией и лошадьми, шесть зарядных ящиков и вот что.

Чернобородый достал из-за пазухи малиновый шелковый сверток. Он развернул сверток на столе у главнокомандующего – это было французское знамя.

– Какого полка? – нагнулся над полотнищем Михаил Илларионович.

– Сто семьдесят второго линейного пехотного, – прочел Коновницын.

– Вот за это, дружок, спасибо! – весело сказал главнокомандующий. – А кто же взял знамя?

– Я, ваше сиятельство, – смутился чернобородый.

– Молодец! Тебя как величать?

– Емельян Васильев.

– Молодец, Емельян! Петр Петрович, запиши, голубчик, его фамилию. Надо представить к награде. Славно, славно! – повторил Кутузов, разглядывая знамя. – Вон в двух местах прострелено. Бывалое, боевое… А в стычке потери у вас были?

– Человек двадцать легко ранены да семь убиты…

– Вечная им память! – перекрестился Кутузов. – Ну, удружил Герасим! Ай да Курин! Ежели бы его учить, хороший полководец вышел бы! Сколько сейчас у вас в отряде народу?

– Около пяти тысяч пеших, ваше сиятельство, да пятьсот конных.

– Слышишь, Петр Петрович! Это два полка. А пушек не прибавилось? Все те же, что тогда взяли?

– Не прибавилось, – виновато ответил Емельян.

– Ну, передай Герасиму Курину – спасибо! Это не я говорю, Отечество, Россия говорит!

Емельян Васильев, обрадованный тем, что главнокомандующий обещал отметить его за взятое знамя и что сам Кутузов передает через него благодарность всему отряду, ушел из избы, сияя от счастья.

– Сколько за последние дни взяли в плен партизаны? – спросил у Коновницына Михаил Илларионович.

Коновницын полистал ведомости, лежащие на столе, и прочел:

– С третьего по восемнадцатое сентября уничтожено более тысячи ста человек, взято в плен один генерал, двадцать три офицера и пять тысяч пятьсот солдат. И это, ваше сиятельство, без сегодняшних, – уточнил он.

Кутузов встал из-за стола, чтобы немного размяться. Он тоже был удовлетворен: действия небольших отрядов регулярной армии превращаются во всенародную войну.

…Вечерело. В избе главнокомандующего уже горели на столе две свечи, а Кутузов все выслушивал рассказы партизанских гонцов.

II

Вечером 7 октября, когда в русском лагере пели, гуляли, веселились по случаю вчерашней тарутинской победы, к главнокомандующему примчался гонец от генерала Дорохова, стоявшего со своим небольшим летучим отрядом у села Котово. Дорохов сообщал, что на новой Калужской дороге показались значительные силы французов, и просил прислать в помощь два полка пехоты, обещая: «Я сей отряд убью непременно!»

Михаил Илларионович уже поджидал движения французов, хотя, по своему обыкновению, не говорил о нем никому. Кутузов знал, что Наполеон рано или поздно уйдет из Москвы, поймет наконец, что нечего сидеть у моря и ждать погоды.

Поражение Мюрата у Чернишни должно было ускорить это.

Конечно, Наполеон захочет пробиться на юг, к Калуге, где собраны все запасы русской армии. Старая Калужская дорога короче, но ее не уступал Кутузов – он вернулся назад, к Тарутину.

Люди, не вникавшие глубоко в положение вещей, советовали вчера Михаилу Илларионовичу гнаться за Мюратом. Фельдмаршал отказался: неаполитанский король отступил бы еще, а Наполеон тем временем обошел бы Кутузова и раньше его появился бы у Боровска.

Пока еще было неясно, куда направится Наполеон: он тоже следил за каждым шагом Кутузова. Михаил Илларионович старался поступать так, чтобы не он, а французский император сделал бы первый шаг. Кутузов придерживался той же тактики, как при Бородине.

Еще вчера, после сражения, Михаил Илларионович послал на всякий случай шестой корпус Дохтурова, казачьи и егерские полки к Боровску, подчинив ему отряды Дорохова, Фигнера и Сеславина. Вместе с Дохтуровым Кутузов отправил и генерала Ермолова: Михаил Илларионович не хотел видеть его львиного взгляда, в котором львиное соединялось с лисьим.

Он знал, что Ермолов, так же как и Беннигсен, считает его дряхлым стариком. Недаром Алексей Петрович сплетничал о Кутузове: «Он ходит уже как на лыжах», то есть уже не подымает ног.

К Боровску по собственному желанию помчался жаждавший боевой славы английский генерал, сэр Роберт Вильсон.

На месте оставался лишь Беннигсен. После дела у Чернишни Беннигсен окончательно возненавидел Кутузова. Не понимая, почему фельдмаршал не пошел вперед, Беннигсен принял все на свой счет: он жаловался всем, будто главнокомандующий нарочно оставил его вчера без поддержки, чтобы не допустить окончательного разгрома Мюрата и уменьшить заслуги Беннигсена. Беннигсен не выходил из своей избы – делал вид, будто страдает от «контузии» ноги. И, следовательно, лезть к Михаилу Илларионовичу с предложениями и советами было уже некому.

Кутузов тотчас же отрядил Дорохову два полка пехоты и стал ждать дальнейших событий.

8 октября на русские аванпосты явился полковник Бертеми с письмом маршала Бертье. Князь Невшательский снова повторил слова Лористона «о принятии мер, дабы война получила ход, сообразный с установленными правилами, а страна претерпевала бы токмо одни неизбежно от войны происходящие бедствия».

Михаил Илларионович понял, что это просто разведка: Наполеону, с одной стороны, хотелось удостовериться, где находится Кутузов, а с другой – убедить русского главнокомандующего, что он еще в Москве, раз под письмом Бертье стояло: «Москва».

Кутузов был не настолько прост, чтобы не понять всего этого. Он ответил Бертье пространным письмом, в котором еще раз многозначительно сказал:

«Однако повторяю здесь истину, значение и силу которой Вы, князь, несомненно оцените: трудно остановить народ, ожесточенный всем тем, что он видел, народ, который в продолжение двухсот лет не видел войн на своей земле, народ, готовый жертвовать собой для родины и который не делает различий между тем, что принято и что не принято в войнах обыкновенных».

В последние дни фельдмаршал был много занят текущими делами: он заботился о сухарях, вине и прочем. Хозяйство у Кутузова было громадное, обо всем приходилось помнить и вникать во всякую мелочь. Фельдмаршал продолжал подготавливать армию к зимней кампании и ждал, когда же станет окончательно ясным следующий шаг Наполеона.

III

Капитан Сеславин запомнил, что сказал фельдмаршал, отправляя их из Леташевки для ведения «малой войны»: «Партизан должен быть решителен, быстр и неутомим!»

Решительности у Александра Никитича не занимать стать, быстроты тоже, да иначе и не могло быть: отряд Сеславина состоял из двухсот пятидесяти казаков и эскадрона (сто тридцать человек) изюмских гусар. Народ все не только конный, но и молодой.

Фельдмаршал, отряжая партии, лично выбирал их командиров, а командирам дал право самим отбирать народ. И капитан Сеславин выбрал из изюмцев солдат помоложе. Только один вахмистр украинец Мыкола Кныш был лет сорока, но быстр и ловок. А неутомимости у тридцатидвухлетнего капитана Сеславина хватало: он уже целые сутки неустанно следил за французами, пришедшими в село Фоминское. Их было тысяч до десяти – об этом уже донес фельдмаршалу генерал Дорохов, действовавший рядом с Александром Никитичем. Это была дивизия Брусье и легкая конница Орнано, называвшаяся легкой, а по измученности лошадей превратившаяся в тяжелую на подъем.

Генерал Дохтуров, стоявший со своим шестым пехотным корпусом в Аристове, верстах в семнадцати от Леташевки, ждал точных известий. Он приказал Фигнеру и Сеславину вести неустанную разведку.

И Александр Никитич не спускал с Фоминского глаз.

Серый октябрьский денек быстро промелькнул. Отряд Сеславина расположился в трех верстах от Фоминского у деревни Мальково.

Деревня стояла пустая, сумрачная; жители все укрылись в лесу. Калитки и ворота открыты, ни из одной трубы не шел дым.

Отряд располагался на поляне в лесу. В дозоре у дороги из Фоминского в Боровск стояли три казака.

Уже вечерело. Сеславин с офицерами своего отряда сидел у костра. И вдруг послышался топот копыт – к ним скакал один из казаков.

– Тронулись! Едут! – закричал он издалека.

Сеславин сел на коня и, приказав всем оставаться на месте и взяв одного лишь вахмистра Кныша, выехал на опушку леса. Он встал в густых можжевеловых кустах. Кныш в нескольких шагах от него держал коней.

Взглянув на дорогу, Сеславин сразу понял, что из Фоминского движется не одна дивизия, а целая французская армия. Вся дорога была запружена войсками. Перед глазами Сеславина тянулась бесконечная пестрая лента повозок. Обозы были непомерно велики. В них виднелось не так много армейских фургонов и телег, как много разного рода экипажей, карет, колясочек, дрожек. «Великая армия» увозила награбленное в Москве добро.

Генералы и старшие офицеры везли мебель, картины, ковры, меха, хрусталь более или менее открыто, а солдаты еще старались замаскировать все грязными рогожами, прикрыть мешками, в которых угадывался картофель или капуста. Но шила в мешке не утаишь. На тряской дороге из-под куля с отрубями или овсом тут нескромно выглядывал золоченый канделябр, а там дорогая фарфоровая ваза.

Среди обозов тяжело тащились орудия. Лафеты и зарядные ящики тоже были загромождены разной кладью, не имевшей даже отдаленного отношения к артиллерии.

Сама армия еще была громадна, но ее маскарадные костюмы выглядели странно: среди синих форменных мундиров кое-где виднелись женские мантильи и салопы, светлые священнические ризы и черные монашеские рясы, русские поддевки и бухарские халаты. Погода стояла еще теплая, и нельзя сказать, чтобы солдаты кутались из-за стужи. Вероятно, хотели прикрыться от дождя или напяливали на себя Бог весть что, чтобы только не расставаться с понравившейся вещью.

Уже не было никакого сомнения в том, что двигалась вся армия. Но Сеславину хотелось удостовериться, увидеть самого Наполеона.

Александр Никитич простоял больше часа. Мимо него проходили полки, тянулись пушки, повозки. Повозок было больше всего – они шли в четыре ряда. Это напоминало движение варваров после удачного набега.

Но вот наконец среди этого маскарадно одетого войска, шедшего без всякой воинской выправки, думавшего больше о том, что у него за плечами, показалась сомкнутая по-военному колонна. Солдаты были все в одинаковом обмундировании, с ружьями на плече. Рослые, усатые, они шли привычным размеренным шагом. У каждого из гвардейцев поверх телячьего ранца лежали два-три белых хлеба, а сбоку на портупее висела фляжка, которая, разумеется, не была пустой.

В середине этих стройных шеренг колыхался эскадрон гвардейской кавалерии, а за ним ехал маленький человек в треуголке в сопровождении многочисленной свиты.

Ждать больше было нечего.

Александр Никитич повернулся, сел на коня и поскакал: надо было немедля известить генерала Дохтурова, что Наполеон идет к Боровску в обход русской армии.

Проворные казаки захватили в плен гвардейского унтер-офицера, которого неисправный желудок вынудил заскочить в придорожные кусты.

Сеславин допросил пленного.

Француз словоохотливо рассказал: Наполеон с армией идет из Москвы к Малоярославцу уже четвертый день. Тяжелая артиллерия и все прочие тяжести отправлены по Можайской дороге под прикрытием Понятовского. Завтра императорская квартира будет в Боровске. Мортье, с молодой гвардией оставленный в Москве, взорвал Кремль и уцелевшие от пожара дома и идет вслед за Наполеоном.

Француз был доволен, что наконец увидал настоящий хлеб, и только сокрушался, что в обозе у него осталось много имущества: он обещал жене привезти из Москвы ковры и персидскую шаль.

Капитан Сеславин взял с собой пленного и в сопровождении Кныша и трех гусар поскакал в Аристово к Дохтурову.

IV

Большие кавалерийские кони ординарцев постепенно отстали от маленького, выносливого майорского калмыка – Димитрий Николаевич Болговской шпорил его, ехал, не разбирая дороги: она вся была одинаково плоха. Ее разбили войска Дохтурова, двигавшегося вчера в Аристово.

Под луной блестели лужи вчерашнего дождя, который лил всю ночь. Грязь летела из-под копыт калмыка во все стороны. Полы шинели и сапоги Болговского были заляпаны ею.

Получив донесение от Сеславина о том, что из Фоминского движется вся армия Наполеона, Дохтуров немедленно послал к фельдмаршалу с этим важным известием своего дежурного штаб-офицера.

Болговской торопился как мог. Еще хорошо, что стояла лунная, светлая ночь.

Уже было после полуночи, когда Болговской на измученном калмыке добрался до Леташевки. Майор с удовольствием соскочил с коня у избы Коновницына.

Болговской отворил тяжелую, набухшую дверь и вошел. Петр Петрович еще не спал. Он в халате и колпаке писал при свече у стола в облаках табачного дыма.

Коновницын поднял глаза на Болговского:

– Дмитрий Николаевич, что?

– Наполеон ушел из Москвы. Он движется от Фоминского к Боровскому, – выпалил Болговской.

– Это верно? Откуда сведения?

– Сеславин видел собственными глазами. Он взял пленного, который рассказал, что французы взорвали Кремль и сожгли все, что уцелело в Москве от пожаров. Вот рапорт Димитрия Сергеича. – Болговской положил конверт на стол.

– Садись, я сейчас! – сказал Коновницын и, надев мундир, выбежал из избы.

Болговской хотел сесть на скамью, но невольно глянул на свои ноги и полы шинели.

Фельдмаршал, конечно, пожелает сам расспросить гонца. Он вышел на освещенный луной двор и стал стряхивать пыль с шинели и сапог.

Коновницын через минуту вернулся к нему с Толем. И все трое пошли к фельдмаршалу.

Коновницын и Толь вошли в избу, а майор Болговской остался в сенях. Сквозь маленькое оконце светила луна. Из-за тяжелой двери глухо доносились голоса. Фельдмаршал быстро откликнулся. Ясно послышалось его возмущенное: «Ах мерзавцы, взорвали Кремль! Я ж говорил! Да позовите его сюда!»

Открылась дверь, и Толь позвал:

– Дмитрий Николаевич!

Болговской одернул шинель, вошел в избу и встал у перегородки в лунном луче, падавшем через окно на пол.

В призрачном свете луны Болговской увидел грузную фигуру Кутузова. Фельдмаршал в сюртуке сидел на кровати за перегородкой.

– Ну говори, дружочек, какие ты мне вести привез? Неужели взаправду Наполеон бежит из Москвы? Говори же скорее, голубчик! Сердце дрожит!

– Ваше сиятельство, Наполеон уже четыре дня как вышел из Москвы. Армия идет к Малоярославцу. Надеются завтра быть в Боровске.

– Так, так! Господи! Ты внял нашим мольбам! – растроганно сказал фельдмаршал. – Теперь Россия спасена!

Он полуобернулся к красному углу избы, где чернели иконы.

Кутузов протер слезившийся правый глаз, а заодно машинально провел платком и по здоровому левому. Когда он делал так, все считали, что Кутузов плачет. И враги Михаила Илларионовича, начиная от Александра I, неосновательно называли его «плакса».

– Свечу! – бодро и властно сказал фельдмаршал и, поднявшись, быстро пошел к столу.

Через полчаса майор Болговской уже мчался назад с приказом главнокомандующего генералу Дохтурову немедля идти к Малоярославцу.

Три недели можно было у Тарутина «предаваться неге», как писали неумные враги Михаила Илларионовича. Попросту говоря, три недели приходилось готовиться и ждать, а сейчас надо было действовать.

V

Еще час тому назад маленькая, затерявшаяся среди лесов Леташевка мирно спала, а теперь вдруг вся ожила: в окнах засветились огни, захлопали двери изб, тишину лунной ночи разорвали неуважительно громкие голоса, по улицам зацокали копыта лошадей – ординарцы и вестовые мчались от фельдмаршальского дома во все стороны, подымая фонтаны грязи.

Кутузов решил двигаться с армией к Малоярославцу утром и теперь делал последние приготовления.

Фельдмаршал сидел у стола перед раскрытой картой. Все эти дороги от Москвы на юг и запад давно были «исхожены» циркулем и карандашом. На карте спокойно стоял стакан чаю, поданный Ничипором.

Фельдмаршал предписал Платову со всеми его полками и ротой конной артиллерии, «не медля нимало», идти к Малоярославцу. Платов должен был прикрывать с фланга движение всей русской армии.

Кутузов вызвал начальника военных сообщений генерала Ивашова и приказал ему посмотреть дорогу и починить мосты.

Милорадовичу дано было задание уточнить, где находится французский авангард, а затем следовать за армией.

Кутузов послал гонца в Калугу предупредить губернатора о том, что Наполеон идет на Боровск.

Остаток ночи и утро прошли в разных срочных делах.

И когда уже, кажется, все было готово (Михаил Илларионович отдал за последние двенадцать часов шестнадцать письменных приказов, не считая словесных распоряжений), Кутузов вспомнил еще об одном.

Он уходил из гостеприимного, так много давшего русской армии Тарутина. Михаил Илларионович написал владелице Тарутина обер-гофмейстерине Анне Никитишне Нарышкиной, с которой не раз встречался при дворе:

«Село Тарутино, Вам принадлежащее, ознаменовано было славною победою русского войска над неприятельским. Отныне имя его должно сиять в наших летописях наряду с Полтавою, и река Нара будет для нас так же знаменита, как Непрядва, на берегах которой погибли бесчисленные ополчения Мамая. Покорнейше прошу Вас, милостивая государыня, чтоб укрепления, сделанные близ села Тарутина, укрепления, которые устрашили полки неприятельские и были твердою преградою, близ коей остановился быстрый поток разорителей, грозивший наводнить всю Россию, чтобы сии укрепления остались неприкосновенными.

Пускай время, а не рука человеческая их уничтожит; пускай земледелец, обрабатывая вокруг их мирное свое поле, не трогает их своим плугом; пускай и в позднее время будут они для россиян священными памятниками их мужества; пускай наши потомки, смотря на них, будут воспламеняться огнем соревнования и с восхищением говорить: вот место, на котором гордость хищников пала перед неустрашимостью сынов Отечества!»

В полдень 11 октября русская армия оставила Тарутино.

VI

Дорога была скучная – грязная и непонятная: кажись, неплохо жилось в Гранищеве у Тарутина и неплохо поколотили «Мюрада» (старые солдаты, воевавшие с туркой, так называли Мюрата), а вот, поди ж ты, ведут куда-то назад, на юг.

Армия шла через Леташевку. Думалось разное, думалось такое, о чем вслух и не скажешь.

«Неужто отступаем?»

«Неужто так-таки против него не выстоим?»

От этих невеселых мыслей никли солдатские головы и нехотя шагали ноги.

Солдат весь век на ходу. Солдату не привыкать стать менять квартиру, но все же нелегко оставлять обжитое, пригретое местечко, веселый тарутинский лагерь.

Солдаты шли угрюмые, молча месили ногами осеннюю грязь.

И только на рассвете, пройдя Протву, услышали впереди орудийные выстрелы и оживились.

– Погоди, погоди, паря! Это на отступление не похоже! – начали смекать они.

Не доходя пяти верст до Малоярославца (уже виднелись колокольни его пятиглавого собора и церквей), главнокомандующий устроил привал.

Впереди кипел жаркий бой, слышались не только пушечные выстрелы, но и перекаты ружейной перестрелки. Полки составили ружья в козлы. Задымились трубочки, захрустели на солдатских зубах сухарики.

Фельдмаршал вылез из забрызганной чуть ли не доверху грязью старой коляски и сел на скамеечку среди гвардии.

От Малоярославца скакали к нему с донесениями гонцы. Солдаты услыхали: француз раньше Дохтурова поспел в Малоярославец. Бьются отчаянно, городишко уже три раза переходил из рук в руки.

По дороге из Малоярославца тянулись редкие госпитальные фуры с ранеными. Как всегда, раненым небо казалось с овчинку:

– Валом валят. Тальянцы…

– Не перебить окаянных.

Здоровые уверенно и бодро отвечали им:

– Ну да ничего! Мы их попотчуем!

Дохтуров, принявший на свои плечи удар всей армии Наполеона, просил сикурсу. Он бился с шести утра, уже больше восьми часов.

Михаил Илларионович сидел на скамеечке, думал: «Вот если бы послушался «умников» и погнался бы тогда за Мюратом у Чернишни, Наполеон успел бы проскочить мимо нас к Калуге по этой новой Калужской дороге. А так – близок локоть, да не укусишь, ваше величество!»

«Умники» были у Малоярославца: Ермолов, рыжий англичанин Вильсон. При Кутузове, как бельмо в глазу, торчал все еще обиженный за Чернишню спесивый Беннигсен.

Ермолов прислал адъютанта, просил подкрепления.

«Все они думают одно: как бы завязать генеральное сражение, а следует только не пустить козла в огород! Не пустить Наполеона в Калугу!»

Михаил Илларионович подозвал Коновницына – он не интриган, он простой солдат, увидит, что там надо.

– Петр Петрович, голубчик! Ты знаешь, как я тебя берегу! – сказал ему фельдмаршал. – Я всегда удерживал твою храбрость, просил: не кидайся в огонь, а сегодня прошу: очисти город!

Коновницын взял бывшую свою третью пехотную дивизию и повел туда, где клокотали гранаты, визжали ядра, рушились горевшие дома.

Томительно тянулись минуты. Малоярославец горел. Ветер приносил вместе с выстрелами терпкий запах пожарищ.

Коновницын оттеснил французов к реке Лужа, но французы зацепились за торговые ряды Соборной площади, за Черноострожский монастырь, стоявший на противоположном конце города, на обрыве.

Коновницын просил помощи. Кутузов отправил своего второго любимца – Раевского.

Малоярославец в четвертый раз оказался у русских. Собственно говоря, города уже не было: были догорающие дома и груды тел на тесных улицах и огородах.

Опять барабанный бой, крики, лязг штыков, ожесточенная рукопашная схватка, и опять русские отброшены к южной, Калужской заставе.

Но и французы не могут никак пробиться дальше, за Малоярославец. Враги дерутся с одинаковым ожесточением.

Кутузов поднял армию и подошел на версту к городу – он твердо преграждал путь Наполеону.

Пока полки занимали позицию, фельдмаршал без свиты, незаметно подъехал к самому Малоярославцу. Не только ядра, но и пули носились роем вокруг него. Одна граната упала в двух шагах от Кутузова. Спокойный конь фельдмаршала испуганно шарахнулся в сторону, но Михаил Илларионович усидел и продолжал осматривать позицию, а потом так же невозмутимо вернулся назад к гвардии, где осталась его коляска. Позиция русских была выгоднее: южная часть города располагалась на возвышенности, и ее трудно было атаковать.

Раевский поддержал Дохтурова, но полки Дохтурова сильно поредели и утомились, пробыв целый день в непрерывном бою. Хочешь не хочешь, а надо их сменить.

Михаил Илларионович послал на смену Дохтурову второй корпус Бороздина.

В это время по дороге из Ильинки показались полки Милорадовича. Никто не ожидал, что он так быстро проделает пятьдесят верст. Армия встретила Милорадовича дружным «ура».

К Кутузову подскакал красный, потный, но все же щеголеватый (хотя уже без цветных шарфов на шее) сияющий, как именинник, Михаил Андреевич.

– Мой крылатый гений! Ты прилетел к нам, как архангел Михаил! – сказал фельдмаршал Милорадовичу, раскрывая ему свои объятия.

Теперь вся русская армия была в сборе.

Из Малоярославца выходили сильно поредевшие, черные, усталые солдаты шестой пехотной дивизии. Откуда-то из сожженных вишневых садов городка пришел и сам Дохтуров со своим штабом. Он был по-всегдашнему спокоен, и только глаза глядели устало.

– Мы не пропустили врага, ваше сиятельство, – сказал он, подходя к Кутузову.

– Благодарю тебя, мой дорогой! Ты сегодня утешил меня, старика! – ответил Михаил Илларионович, обнимая Дохтурова. – Пойди отдохни, дружок!.. Нет, провести нас я Наполеону не позволю! – добавил фельдмаршал, поправляя свою белую бескозырку. – Пусть идет назад, как пришел – по старой дороге!

Вечерело. Бой длился уже больше полусуток. Маленький уездный городок восемь раз переходил из рук в руки.

На землю легла теплая ночь. Бой затихал. Выплыла луна.

Михаил Илларионович ходил возле палатки и думал. Генералитет и свита стояли у костра, переговаривались вполголоса, ждали, что предпримет фельдмаршал.

Намерения Наполеона было нетрудно угадать: завтра он будет стараться пробиться к Калуге. Завтра он усилит атаки. Сегодня действовали только итальянцы вице-короля и Даву, а завтра Наполеон бросит все. Ему во что бы то ни стало надо пробиться к Калуге, где сосредоточены все продовольственные и боевые запасы русских.

«А какова же наша позиция? – обдумывал Кутузов. – На ней негде развернуться кавалерии, а кавалерия у нас сильнее обезноженной французской конницы. В тылу русского расположения, в версте, перед селом Нямцевом, лежит овраг. Овраг труден для перехода: его склоны, как назло, чрезвычайно круты. А дальше тянется узкая и длинная плотина. Конечно, нужно подготовить за ночь более удобную позицию».

Михаил Илларионович подошел к костру и сказал Толю:

– Карлуша, пиши диспозицию: армия отходит за село Нямцево. А ты, голубчик, – кивнул он квартирмейстерскому офицеру Кроссару, – поезжай и найди местечко поудобнее. Эта наша позиция и мала и узка!

В толпе генералов произошло движение, словно над их головами брызнула картечь.

Все заговорили, запротестовали.

Возражали на разных языках, хотя по одному и тому же поводу: Беннигсен – на немецком, Вильсон – на английском, Ермолов и Толь – на русском.

– Отступать? Зачем? Куда? Никогда!

– Ваше сиятельство, я напишу диспозицию к завтрему такую: идти вперед, прогнать неприятеля за Лужу и преследовать! – горячо сказал Толь.

Он уже был в волнении, ноздри его раздувались.

– Да, да, только фпериот! – затараторил рыжий Вильсон.

Англичанин смотрел на старого фельдмаршала с удивлением и презрением.

Кутузов спокойно слушал эти нелепые возражения и предложения.

– Господин фельдмаршал, желаю вам успеха для завершения дела, начатого под Эйлау! – бросил Беннигсен.

Кутузов понял тонкую насмешку самовлюбленного хвастуна Беннигсена: мол, при Эйлау я начал бить Наполеона, а тебе остается теперь только докончить.

Кутузов подошел к возбужденному Толю и сказал:

– Видишь, Карлуша, вон опытный генерал, – Михаил Илларионович кивнул на Беннигсена, – говорит, что завтра на меня нападет неприятель. А ты хочешь, чтоб я действовал как заносчивый гусар. Нет, нет, я должен хорошенько приготовиться к встрече! – Фельдмаршал положил руку на плечо Толя и без тени неудовольствия, но твердо приказал: – Поди, милый, и напиши то, что я говорю!

Больше всех суетился и беспокоился Вильсон. Он стал так красен, как его волосы и мундир. Он кричал, что переводить ночью через нямцевский овраг значительные силы опасно. Что на длинной и узкой плотине войска смешаются, собьются, что арьергард, во всяком случае, погибнет целиком. И он сочувственно смотрел на генерала Уварова, командовавшего арьергардом.

На секунду фельдмаршал закрыл глаза. Потом с вежливой, но холодной улыбкой веско, неторопливо сказал наглому бритту:

– Ваши соображения меня не убеждают. Я предпочитаю построить неприятелю, как вы называете, «золотой мост», чем получить от него удар в затылок. Сверх того, я снова повторяю то, что уже несколько раз говорил вам: я вовсе не убежден, что совершенное уничтожение Наполеона и его армии будет великим благодеянием для вселенной. Его наследство достанется не России или какой-нибудь иной из держав материка, но той, которая уже завладела морями. И тогда-то ее владычество будет невыносимо!

И фельдмаршал пошел от него прочь так быстро, насколько позволяли его старые, больные ноги.

Несмотря на мрачные предсказания английского генерала, русская армия благополучно перешла через нямцевский овраг и узкую плотину. Арьергард остался совершенно цел: по коннице Уварова, когда она отходила на новые позиции, французы пустили всего лишь две гранаты.

А старый фельдмаршал, утомленный всеми переживаниями этого великого дня, решившего судьбы России и Наполеона, уснул под открытым небом на бурке. Свист ядер и ружейная трескотня, то и дело вспыхивавшие на линии, не мешали ему спать: Кутузов был спокоен – русская армия преградила Наполеону путь на юг.

Глава четырнадцатаяНаполеон бежит

Что иностранные писатели все почти единодушны приписывать истребление наполеоновской армии голоду и морозу, то это неудивительно. Все почти имели там своих представителей, и не сознаться же им пред целым светом и потомством, что истребили их действия русских армий.

Н. Митаревский «Воспоминания о войне 1812 г.»

Относительно ужасных бедствий, обрушившихся на французскую армию во время ее отступления, бедствий, которые Наполеон приписывает единственно морозу, Сен-Сир отвергает так, как и я: «Это заверение теперь все знают, говорит маршал, что когда большие морозы начались после переправы через Березину, то семи восьмых нашей армии уже не существовало».

Генерал Шамбре

Почти три четверти армии, которую Наполеон привел в Россию, было разрушено, а остальная, четвертая часть приведена в жалкий беспорядок еще до выпадения снега, которому Наполеон потом заблагорассудился приписать свою неудачу.

Вальтер Скотт

Было бы ошибкой думать, что зима в 1812 г. наступила рано: напротив, в Москве стояла прекраснейшая погода. Когда мы выступали оттуда, 19 октября, было всего три градуса мороза и солнце ярко светило.

Стендаль

Армия погибла прежде, чем погода приняла суровый вид.

Капфиг

I

«Великая армия» отступала.

Не пробившись в южные губернии, Наполеон был вынужден повернуть на старую дорогу и идти через Боровск – Верею – Можайск в Смоленск.

Наполеоновской армии был хорошо знаком и памятен этот широкий тракт, с кое-где уцелевшими полосатыми верстовыми столбами. Еще с лета там и сям у обочины валялись остовы разбитых фургонов и повозок, ржавели пробитые пулями каски, белели конские черепа. А чуть подальше от дороги мрачно чернели трубы сожженных домов.

Наступать по этому пути было не сладко, но отступать под неусыпным конвоем казаков и партизан, которые нападали при всяком удобном случае, было во сто раз хуже.

Тогда шли, надеясь на победу, на мир, на Москву. А теперь все кончено: нет ни Москвы, ни победы, ни мира.

Многие увозили и уносили из Москвы золото, серебро и дорогие меха, но ценой скольких лишений и невзгод!

А что ждало каждого впереди? Ведь еще надо было прошагать так много лье до милого отеческого очага, если не сразит раньше пуля русского мстителя или казачья пика.

Уныние царило всюду. А если француз потерял последнюю опору в несчастье – веселость, ему чудятся одни бедствия.

Солдаты шли с опущенными головами, стыдясь смотреть в глаза друг другу: каждый понимал, что хоть это и называется «отступление», но на самом деле – постыдное бегство.

Сеял мелкий осенний дождь. Дорога сразу стала грязной и тяжелой. Измученные, вечно голодные кони падали десятками под непосильной кладью. И опять, как летом, в канаву полетели повозки и зарядные ящики, а у дороги стали присаживаться усталые, отставшие солдаты.

Число отставших увеличивалась с каждой верстой.

Под Малоярославцем дрались отчаянно, самозабвенно, как при Бородине, потому что хотели любыми средствами пробиться на юг, к теплу и хлебу, хотели увезти и сохранить награбленное в Москве богатство. Но не смогли сломить стойкость русских людей, преградивших им путь, пришлось возвращаться на опустошенную дорогу, и уныние овладело армией.

Теперь у всех – от барабанщика до маршала – заветной мечтой стал древний Смоленск. Император, главный штаб, генералы – все только и твердили о том, что в Смоленске армию ждут богатые провиантские магазины, полные разных продуктов, гурты скота, склады обуви и зимней одежды, теплые казармы.

Хлеб и тепло. Какие увлекательные, волнующие слова! Хотелось верить, что где-то существует все это. Но когда говорили о Смоленске, в памяти вставали высокие каменные стены, море огня и дыма над городом, заваленные трупами улицы и испепеленные дома.

Наполеон позорно отступал, но хотел обмануть Европу, убедить ее в том, что он уходит на запад не под давлением русской армии и партизан, а лишь затем, чтобы занять удобные зимние квартиры и сблизиться со своими флангами. С пути он отправил комендантам Могилева и Витебска приказ заготовить побольше провианта и писал успокоительные слова:

«Движение армии добровольное, это только маневр для приближения на четыреста верст к армиям, действующим на флангах; с тех пор как мы оставили окрестности Москвы, нам попадаются только казаки».

Наполеон разделил армию на отдельные эшелоны, которые следовали в полупереходе друг от друга. На этот раз Наполеон предоставил войска маршалам, а сам отступал не как полководец, а как император. Он думал только о себе, а не об армии. Он готов был жертвовать всем, лишь бы самому унести ноги. Наполеон со своей главной квартирой не помещался, как обычно на походе, в центре армии, а шел с гвардией в авангарде. Он чувствовал себя увереннее и безопаснее среди этих закаленных в боях, хорошо обмундированных, сытых, сохранивших выправку и бодрость французских батальонов – недаром он берег их и не пустил в бой во время Бородинской битвы.

Наполеон не думал разделять труды и лишения с войсками, не спал, как Суворов в Альпах, вместе с солдатами на снегу у бивачного костра, а отгораживался от всех гвардией, которая становилась в каре вокруг домов, где располагался со своими фургонами, со своими лакеями и свитой император.

Кроме того, в авангарде не было голодных, завистливых глаз, ревниво следящих за тем, как на привале в императорскую палатку вносят стол, покрытый чистой накрахмаленной скатертью, ставят серебряную посуду. Император и его свита не чувствовали голода. У Наполеона всегда был белый хлеб, говядина или баранина, хорошее прованское масло, рис, любимые с детства бобы и не менее любимые вина – шамбертен и кло-вужо.

Императорский обоз, перевозивший провиант, мебель, палатки, канцелярию, был в порядке. За ним следовало семьдесят фургонов, двадцать карет и колясок и сорок вьючных мулов со столовыми принадлежностями. Никто не смотрел жадными, голодными глазами на мешки с белой мукой, на окорока ветчины, на бараньи туши, потому что за гвардией тянулся громадный обоз, какого, вероятно, не было ни у одной боевой части с тех пор, как ведутся войны.

Когда солдаты Мюрата, жившие впроголодь у Винкова, увидали сытую старую гвардию и богатство ее обоза, зависть и обида вкрались в их сердца. Голодные, они просили у гвардии продать хлеба и вина, но надменные гвардейцы не хотели даже разговаривать с ними. Они жестокосердно-грубо отказывали – денег и дорогих вещей у гвардии было вдосталь.

Вся остальная армия питалась только тем, что каждый вез в фурах или нес за плечами в ранце.

Выступая из Москвы, Наполеон приказал раздать войскам продовольственные запасы, собранные в разных складах на случай отступления. Но уходили внезапно и поспешно, и правильной раздачи быть не могло. Кто оказался поближе к складам, расторопнее и нахальнее, тот захватил больше. Частям, стоявшим вне Москвы, как авангарду Мюрата, вовсе не досталось ничего. Они принуждены были идти в поход без запасов, надеясь только на то, что найдут по дороге. А дорога была опустошена и разграблена на много верст вокруг, и все, кто пытался добыть еду или фураж подальше от тракта, подвергались риску быть захваченными казаками или партизанами.

При таком беспорядочном распределении запасов нищета и голод уживались в одном и том же полку с изобилием и довольством. В первой роте было всего вдоволь, а во второй – полное оскудение. Случалось и так, что одному батальону доставалось много вина, но ни горсти муки, а у другого была мука, но ни капли вина.

В Симоновском монастыре жгли запасы, которые не успели увезти, а многие полки уходили из Москвы с полупустыми фургонами, имея лишь по нескольку горстей муки на человека.

На пути от Боровска к Верее Наполеон два раза смотрел проходившие корпуса с бесконечными тысячами повозок. Зрелище было неавантажное. Из фургонов, повозок, карет выглядывали дети, старики, женщины – жены и подружки солдат и офицеров, семьи московских французов, пожелавших уехать с армией на родину. Это походило больше на кочевников, ищущих, где бы остановиться, или на орды варваров, возвращающихся с удачного набега, чем на регулярную первоклассную армию Европы.

Каждому капралу было ясно, что маневрировать с таким табором невозможно. Но приказать бросить все награбленное Наполеон не мог – он боялся открытого возмущения. И так уже корпуса, увидев его, не кричали, как бывало: «Да здравствует император!» Он ловил на себе безразличные, а иногда и косые взгляды некоторых солдат, особенно немцев, слышал их нелестные реплики по своему адресу.

Солдаты были злы и недовольны. Они добились того, о чем мечтали, – увозили и уносили несметные богатства древней русской столицы, но никогда не предполагали, что им придется тащить все это на себе.

Наполеон понимал их самочувствие.

Он поехал к себе в авангард, под защиту довольных собой, своей жизнью и своим императором солдат старой гвардии.

Император презрительно думал: «Наплевать, у меня хватит еще пушечного мяса!»

Он торопил авангард, боялся, как бы Кутузов не встретил его в Вязьме, куда мог прийти раньше французов.

Армия спешила поскорее пройти разграбленную, сожженную местность, которую полчища Наполеона окончательно опустошали теперь.

Не сумев ни разбить русскую армию, ни поставить русский народ на колени, Наполеон в бессильной злобе предавал все огню и мечу.

– Так как господа варвары считают полезным сжигать свои города, то надо им помочь в этом! – сказал он.

И весь путь отступления «великой армии» обозначался сплошными пожарами. Все города и села, через которые проходила армия, безжалостно сжигались. А немногочисленные русские пленные расстреливались по дороге.

Привалы были короткими и случайными. Кто имел какую-либо муку, тот пек в золе лепешки или варил похлебку, приправляя ее вместо недостающей соли порохом. На углях костров жарили конину, ее было достаточно: голодные, истощенные кавалерийские, артиллерийские и обозные кони падали каждый день сотнями. Маршалы советовали императору бросить часть артиллерии, а освободившихся лошадей передать истомленной, почти уничтоженной кавалерии, необходимой для охранения и разведок. Но Наполеон упрямо не соглашался: в нем, во-первых, заговорила честь старого артиллериста, а во-вторых, он боялся показать, что бежит от русских. Он старался все увезти, а в результате все терял.

Вообще он не хотел признавать бедственного положения своей армии. Наполеон расписывал солдатам, какие блага ожидают в Смоленске, и повторял нелепую легенду о том, что скоро к армии прибудут какие-то «польские казаки», которые заменят обессиленную кавалерию.

Еще выходя из Москвы, Наполеон видел расстройство армии, падение дисциплины, но не хотел ни с кем говорить об этом, понимая, что уже ничем поправить дело нельзя.

Войск по количеству было достаточно, но мало хлеба и еще меньше дисциплины.

Он полагался на обаяние своего имени: армия еще продолжала верить в него и его счастливую звезду.

Спешенные кавалеристы первые внесли беспорядок в ряды армии, придали ей вид толпы, а не организованного войска. Очутившись без лошадей, они побросали ставшие обременительными и ненужными палаши и сабли. Спешенным кавалеристам роздали ружья, но бывшие кавалеристы не привыкли к длительным переходам и предпочитали опираться на простую легкую палку, а не тащить тяжелое, неудобное ружье. Их догадливостью быстро воспользовались пехотинцы – они понемногу освобождались от амуниции и вооружения. Лучше бросить подсумок с патронами, чем расстаться с ковром или столовым серебром, заполнившими заплечный мешок.

Эти безоружные унылые толпы брели, как стадо за вожаком.

Постепенно с каждым днем разваливалась не только дисциплина – падал воинский дух, рушилось товарищество: каждый думал лишь о себе. Было потеряно доверие. Каждый смотрел на другого как на врага, который при первом удобном случае украдет у соседа ранец с награбленным в Москве добром, последнюю горсть муки или кусок конины.

Командиры приказывали солдатам делиться с товарищами своими запасами съестного, но никто не делал этого.

Вообще с каждым днем все меньше и меньше слушались начальников.

Солдаты армейских корпусов были озлоблены и угрюмы. Не слышалось ни шуток, ни смеха. «Великая армия» шла в великом унынии. Солдаты роптали:

– Завели на край света!

– Погибнем все в этой Татарии!

На мрачное состояние духа сильно повлияла ужасная, бедственная участь раненых. Раненых и больных везли из Москвы, из Тарутина, раненых захватили после боя у Малоярославца, раненых встречали здесь же, на Смоленской дороге, в Колоцком монастыре, в Гжатске.

Всюду были раненые.

Когда 17 октября, пройдя через страшное бородинское поле, увидали сотни живых мертвецов в Колоцком монастыре, Наполеон приказал: рассадить их по всем каретам, повозкам, фургонам.

– Римляне награждали лавровым венком тех, кто спасал своих сограждан! – изрек он.

Что руководило им: обычное позерство, игра в «отца и благодетеля» или просто расчет – может быть, из этих людей, раз они не погибли до сего времени, еще получатся солдаты? Ведь это старые, опытные вояки!

Наполеон даже постоял и посмотрел, как размещали этих несчастных, искалеченных людей.

Их сажали в генеральские кареты, в фургоны, нагруженные московской мебелью, в дормезы, набитые до отказа какими-то молодыми особами в атласных и бархатных салопах и кокетливых шелковых чепчиках, на грязные мешки, на торчащие углами ящики, на тесные, неуютные передки и задки телег, на высокие козлы, на скользкие крыши армейских повозок, на откидной верх фургонов.

Владельцев всего этого разнообразного транспорта не прельщали почетные римские лавры. Они встречали непрошеных гостей сдержанно, сухо и не внимали преждевременной, но искренней благодарности несчастных, поверивших в свое неожиданное чудесное спасение. Раненые готовы были мириться со всей необычностью путешествия, лишь бы не оставаться заживо умирать в сырых стенах Колоцкого монастыря.

Но их надеждам не суждено было исполниться.

Грубые кучера, гордые камердинеры и наглые денщики, бессердечные, жадные маркитанты, возгордившиеся жены и подружки солдат и нахальные возлюбленные генералов только и думали о том, как бы поскорее избавиться от этого лишнего, неопрятного, неприятного седока.

«Страх погибнуть от голода, потерять свои слишком перегруженные повозки, погубить своих лошадей, изнуренных усталостью и голодом, закрывал чувству жалости доступ в людские сердца. Я и сейчас содрогаюсь, когда рассказываю, как кучера нарочно направляли свои повозки по рытвинам и ухабам, чтобы избавиться от несчастных, полученных в качестве дополнительного груза, и радовались «удаче», когда какой-нибудь толчок освобождал их от того или иного из этих злополучных людей, хотя они наверняка знали, что упавших раздавят колеса или изувечат лошадиные копыта», – писал об этом впоследствии не бесстрастный, но беспристрастный Коленкур.

Владельцы экипажей спешили как-либо избавиться от своих седоков: когда раненые сползали со своего места по нужде на землю, они погоняли лошадей, и несчастный оставался на дороге, где уцелеть было куда меньше шансов, чем оставаясь в Колоцком монастыре.

Они бросали раненых на ночлегах, уезжая без них, или, забрав лучшие вещи, выпрягали лошадей и оставляли раненых сидеть в повозке.

Такое бездушное, бессердечное отношение к раненым тоже не способствовало подъему воинского духа.

– Какой дурак станет драться, чтобы спасти других, а погубить себя? – рассуждали солдаты.

Воинственный пыл армии понемногу иссякал.

«Великая армия» теряла веру в себя.

Все думали лишь об одном: скорее, скорее из этой страшной России. Старались обогнать друг друга, с тревогой поглядывая по сторонам: не скачут ли из леса казаки, не налетают ли партизаны?

К счастью, погода еще благоприятствовала: было тепло, утрами слегка морозило.

Император неоднократно стыдил пессимистически настроенного Бертье, говоря:

– Это такая погода, какая бывает у нас в Фонтенбло в день святого Губерта.[176] Сказками о русской зиме можно запугать только детей!

Перед уходом из Москвы Наполеон приказал пересмотреть все календари и справочники за пятьдесят последних лет: когда в России наступают морозы? Ему доложили, что раньше первых чисел декабря нового стиля нечего опасаться. Следовательно, в его распоряжении было около сорока дней, то есть вдвое больше того времени, которое требуется, чтобы дойти до Смоленска.

Но, несмотря на то что холода еще не наступили, Наполеон за Гжатском уже не ехал верхом, а пересел в карету. И больше не выезжал из каре старой гвардии.

Он слышал, что с каждым днем порядок и дисциплина в частях армейских корпусов исчезают, и боялся, что какой-нибудь недовольный пруссак или вестфалец покончит с ним. Наполеон сидел в карете, погруженный в мрачные мысли, а когда хотелось на воздух, то переодевался и ехал верхом. Примелькавшийся всем серый сюртук и маленькая треуголка оставались в карете. Наполеон надевал польскую соболью шубу, крытую зеленым бархатом и украшенную золотыми шнурками, и меховую кунью шапку.

Он ускорял движение армии, но голодный арьергард не поспевал за сытым авангардом – ему надо было отбиваться от наседавших со всех сторон казаков и поджидавших у каждого моста или дефиле партизан. Эта поспешность еще более увеличивала количество отсталых.

Арьергард Наполеон поручил непреклонному, строгому, методичному маршалу Даву. Его первый корпус всегда считался образцовым во всех отношениях. По строжайшей дисциплине и полному порядку корпус Даву соперничал со старой гвардией. Если Мюрат лучше других мог наступать, то Даву лучше всех был способен замыкать отступление. Он отходил, огрызаясь как волк.

Даву отступал по всем правилам ведения войны, а Наполеону это здесь было не нужно. Ему нужна была не упорная защита армии, а быстрое движение к Смоленску. Наполеону требовалось одно: чтобы арьергард не задерживал авангарда. Наполеону было наплевать на труды и лишения отсталых. Он не жалел людей – ему было жалко только себя и своей репутации.

Даву с каждым днем все больше отставал от Наполеона и в Вязьме поплатился за это. Платов, бывший со своими казаками в авангарде русской армии, которым командовал Милорадович, окружил у Вязьмы корпус Даву. Даву спасся от окончательного разгрома лишь потому, что к Платову не успела подойти пехота.

Наполеон, услыхав сзади орудийные выстрелы, понял, что у Даву завязалось серьезное дело, но не пошел, как сделал бы раньше, ему на выручку, а остался в Славкове. Из Вязьмы вернулся на помощь Даву вице-король Евгений Богарне. Вместе с Понятовским он кинулся на Платова. Очутившись между двух огней, Платов ушел с большой дороги. Сильно потрепанный Даву поспешил укрыться за корпуса вице-короля и Понятовского.

Маршалы решили отступать. Милорадович на их плечах ворвался в Вязьму, захватив пленных и большой обоз.

Наполеон передал арьергард пылкому Нею.

Даву обиделся: Ней и Даву, так не схожие друг с другом, были издавна не в ладу.

Прикрывая дальнейшее отступление, Ней убедился, что «великая армия» не существует.

Утром на следующий день откровенный и прямодушный Ней так и донес императору.

Наполеон никак не хотел примириться с мыслью, что его армия деморализована. Накануне, во время боя под Вязьмой, он в тиши своей кареты составил такой приказ:

«Если неприятельская пехота будет следовать за движениями армии, то его величество намерен напасть на нее, опрокинуть и частию взять в плен. С этой целью он избрал позицию посредине между Славковом и Дорогобужем. Завтра с рассветом император будет на ней с гвардией. Император разместит войска таким образом, чтобы их прикрывал арьергард маршала Нея и они могли бы со всею артиллерией двинуться на неприятеля, тогда как он будет предполагать, что перед ним находится один арьергард».

Для этого он приказал маршалам отправить все обозы вперед к Дорогобужу (как будто это был нормальный воинский обоз, а не огромный табор) и приготовить войска к сражению (словно можно было вернуть отсталым, деморализованным и безоружным солдатам их былую силу).

Ней приехал к императору и по-солдатски откровенно сказал ему:

– Вы хотите драться, государь, а у вас уже нет больше армии!

Бессмысленный приказ пришлось отменить.

То, что когда-то называлось «великая армия», продолжало свой постыдный бег на запад.

В эти дни Наполеон получил неприятнейшие известия из Парижа о заговоре генерала Мале. Мале, распространив слух о смерти Наполеона, хотел захватить власть, но был схвачен и расстрелян.

Наполеон встревожился заговором не на шутку: он двенадцать лет правит, у него родился сын – наследник Наполеон II, а кто-то может покушаться на его императорскую власть!

– Когда имеешь дело с французами или с женщинами, нельзя отлучаться на слишком длительное время, – наставительно сказал он Бертье.

После заговора Наполеон еще больше уверился в том, что надо спешить в Париж. С этой неудачной кампанией в России надо кончать любыми средствами, чтобы не потерять больше.

И тут, как назло, впервые пошел снег. Небо закрыли густые облака, повис туман, и большими хлопьями повалил первый снег.

Было не очень холодно – при Прейсиш-Эйлау та же армия прекрасно выдержала не такую вьюгу и холод, но снег действовал вообще на психику солдат. Пессимисты и трусы готовы были сделать из него трагедию, несмотря на то что до Смоленска осталось всего лишь полсотни верст.

Первый снег внес еще большее расстройство в среду полуголодных солдат.

Наполеон послал своего адъютанта полковника д’Альбиньяка посмотреть, что происходит в арьергарде.

Д’Альбиньяк вернулся и доложил, что только итальянская гвардия похожа на воинскую часть, в остальных полный беспорядок: солдаты не слушаются приказов офицеров, офицеры не повинуются генералам.

– У генерала Матье свои же солдаты украли ночью из-под головы ранец.

– Полковник, я не посылал вас собирать сплетни! – грубо оборвал недовольный император.

Его уши привыкли к победным реляциям, а не к такой грубой и горькой прозе. Он не хотел слушать, но д’Альбиньяк сказал правду: правильного военного строя уже не существовало. Двигались не в шеренгах, а группами, компаниями, объединенные старой дружбой или новой корыстью: четыре-пять стрелков шли вокруг одной клячи, на которой лежала их поклажа – еда и награбленное добро. Они готовы были защищать эту клячу до последнего патрона. На ночлеге происходило сплошное воровство, грабеж и даже убийства из-за куска конины.

Больше всех бедствовали женщины: лепешка из мякины стала для солдата желаннее и дороже любой привлекательной женщины.

Наполеон послал самого Бертье еще раз посмотреть на марше корпуса.

Принц Невшательский написал рапорт о том, что видел. Он подтвердил все сказанное полковником д’Альбиньяком и заключил:

«Такое положение, усиливаясь постепенно, дает повод опасаться, что, если не будут приняты немедленные меры против него, у нас не будет войск, способных для битвы».

Вся надежда оставалась только на Смоленск. И вот вдали показались колокольни Смоленска.

9 ноября Наполеон с гвардией вошел в Смоленск.

Он тотчас же велел запереть крепостные ворота и никого не впускать.

Гвардия стала получать припасы – их раздавали день и ночь.

У городских ворот собрались огромные толпы изнуренных, голодных солдат и офицеров армейских корпусов, спешивших к Смоленску. Это были закопченные дымом бивачных костров, небритые, заросшие бородами, с воспаленными, красными от дыма и ветра глазами люди. В театральных костюмах, в шалях, салопах, ризах, укрытые попонами, рогожами, они с ожесточением стучали в ворота прикладами, эфесами сабель, кулаками и посылали проклятия на всех европейских языках Наполеону и его интендантам. Они казались не солдатами, а шайкой бандитов, выпущенных из тюрьмы.

Они захватили в пригороде и тут же съели стадо быков и двести здоровых лошадей артиллерийских конюшен. Потом наконец-таки выломали городские ворота и бросились, давя друг друга, к складам.

То, что удавалось получить какому-либо счастливцу, он съедал за один присест, словно ему осталось жить только день.

Для многих изголодавшихся это так и оказывалось.

Люди грабили и убивали друг друга.

И все роптали на неравномерность раздачи:

– Гвардии выдали на две недели, а нам по кусочку!

Обозленные, они готовы были бы подступить к гвардейцам, но те стояли на карауле у своих казарм такие же усатые, рослые, здоровые, в своих непотрепанных синих мундирах и белых жилетах с высокой медвежьей шапкой на голове – как статуи.

– Эй ты, кишка, отойди, не горлань! Ты не в кафе Режанс! – еще по-приятельски прогоняли они французов.

– Убирайся, колбаса, подобру-поздорову! Проспись! – отталкивали они прикладами пьяного немецкого стрелка, лезшего к ним.

Наполеон сидел в доме и не показывался на улицу. Ему было о чем подумать.

Припасов в Смоленске оказалось только на семь-восемь дней для всей армии. Наполеон обеспечил провиантом главное – гвардию. Остальное было расхватано, растаскано и растоптано хлынувшей многотысячной толпой солдат разных корпусов. Склады в селе Клементово по дороге на Ельню – взяты и частью сожжены отрядом генерала Орлова-Денисова. Витгенштейн занял Витебск и захватил тамошние магазины. Ждать долго в Смоленске было нельзя. Об устройстве зимних квартир нечего было и думать: солдаты жгли те последние деревянные дома, которые уцелели от пожара во время штурма Смоленска.

Приходилось спешить дальше, пока армии Чичагова и Витгенштейна не перерезали окончательный путь к отступлению.

Наполеон выехал из Смоленска.

Он ехал верхом – хотел еще раз взглянуть на древний Борисфен.

За Смоленском у дороги лежал с переломленной ногой офицер из корпуса Жюно, шедшего впереди. Увидев Наполеона, он собрал последние силы и крикнул:

– Вот этот жалкий кривляка, который уже десять лет водит нас, как кукол! Он спятил с ума! Остерегайтесь его! Он стал людоедом! Чудовище сожрет всех вас!

Наполеон проехал, сделав вид, что не слышит этой справедливой ругани.

II

Я первый генерал, перед которым Бонапарте так бежит.

Кутузов

Осторожный, осмотрительный Кутузов прикрывал все пути на юг до тех пор, пока не убедился в том, что Наполеон отступает на запад по опустошенной Смоленской дороге.

План дальнейшей борьбы у Михаила Илларионовича был намечен заранее. 16 октября главнокомандующий так писал генералу Витгенштейну о своих будущих действиях против Наполеона:

«Полагаю ему нанести величайший вред параллельным движением и, наконец, действовать на его операционные пути».

Следом за Наполеоном Кутузов отправил авангард, а сам с главными силами пошел по параллельной дороге.

– Ну, господа, – сказал он Милорадовичу и Платову, – провожайте гостей нога в ногу, а мы проселком, левой сторонкой вперед забежим!

Этот остроумный план преследования был очень удобен: он не давал французам ни отдыха, ни срока, заставлял торопиться, потому что Кутузов мог в любой момент перерезать их путь. Кроме того, движение Кутузова не зависело от остановок Наполеона, и русская армия проходила по менее разоренным местам. Впрочем, Наполеон делал такие форсированные марши, что Ермолов, находившийся при авангарде, доносил главнокомандующему:

«Скорость, с каковой идет неприятель, так велика, что без изнурения людей догнать его невозможно».

Тем не менее казаки день и ночь нападали на французские фланги, а партизаны в каждом удобном месте поджидали бредущих толпами отстающих солдат и растянувшийся на многие версты обоз.

Как и ждал Кутузов, быстрота переходов неминуемо привела армию Наполеона к расстройству: такого бешеного темпа не выдерживали ни люди, ни тем более плохо кормленные кони.

Погода стояла теплая, шли обычные осенние дожди, но иной день вдруг прохватывал легкий морозец, и образовывалась гололедица.

Не подкованные как следует французские кони (Наполеон думал окончить всю кампанию до зимы и не позаботился о подковах) падали, ломая ноги.

Отступающим приходилось бросать зарядные ящики и повозки. Конечно, повозки, на которых были сложены награбленные в Москве вещи, никто и не подумал бросать; предпочитали оставлять на дороге провиантские, нагруженные чаем, кофе, сахаром, вином, крупой. Кроме того, что везли в ротных повозках, каждый солдат нес кое-какие запасы в своем ранце. Все надеялись на то, что до Смоленска еды хватит, а там будет всего вдоволь: ведь в Смоленске ждут зимние квартиры, ждет отдых.

И после французского марша на дороге оставались брошенными повозки, узкие зарядные ящики, оружие и обглоданные остовы павших лошадей.

III

В погожий день в главную квартиру Кутузова, помещавшуюся в большом селе Кременское за Медынью, прискакал от казачьего генерала Иловайского 4-го сотник. Он привез радостное известие: Москва освобождена.

В пятницу 11 октября казачий полк Иловайского, лейб-казаки и Перекопский татарский вошли в столицу.

Ликованию всех не было границ:

– Дождались-таки!

Сотника зацеловали, наперебой предлагали ему угощение – кто водки, кто табачку, кто чаю – и засыпали вопросами. Всем, особенно москвичам, хотелось знать: как матушка Первопрестольная. Но сотник раньше в Москве никогда не бывал, а в сожженной успел разглядеть не много – генерал тотчас же отправил его с донесением к светлейшему.

Сотник только мог сказать, что кремлевские соборы целы – он видел собственными глазами! – и Иван Великий стоит, но без креста: крест увезли французы. А так – кругом одни печные трубы да груды кирпича и камней…

– Вот негодяи!

– Теперь не скажешь: «Что матушки Москвы и краше и милей!..»

– Прежде говорили: славна Москва калачами да колоколами, спешили в Москву хлеба-соли кушать, красного звона послушать, а теперь в Первопрестольной – ни звона, ни хлеба, – сокрушались москвичи.

– Калачей не встречал, а ходебщики по пепелищам бродят, – рассказывал сотник. – Видал, баба в кичке и французской шинели носила какой-то бурый студень, мужик в зипуне и гусарской медвежьей шапке – гороховый кисель.

– Торг, стало быть, идет?

– Идет. Разный. Старушка предлагала мне охапку французских палашей. Спрашиваю: «Куда тебе палаши, мамаша?» – «Голубчик, говорит, избавь старуху от тяжелой ноши! Дешево, говорит, отдам. Сгодятся на косари щепать лучину!»

– Да, и смех и горе!

Главнокомандующий в этот же день дал приказ:

«Неприятель, с самого вступления в Москву жестоко обманутый в своей надежде найти там изобилие и самый мир, должен был претерпевать всякого рода недостатки. Утомленный далекими походами, изнуренный до крайности скудным продовольствием, тревожимый и истребляемый всюду партиями нашими, кои пресекли у него последние средства доставить себе пропитание посредством сбора от земли запасов, потеряв без сражения многие тысячи людей, побитых или взятых в плен отделенными нашими отрядами и земскими ополчениями, не усматривая впереди ничего другого, как продолжение ужасной народной войны, способной в краткое время уничтожить всю его армию, видя в каждом жителе воина, общую непреклонность на все его обольщения, решимость всех сословий грудью стоять за любезное Отечество, претерпев шестого числа октября при учиненной на него атаке сильное поражение и постигнув, наконец, всю суетность дерзкой мысли одним занятием Москвы поколебать Россию, предпринял он поспешное отступление вспять, бросив на месте большую часть больных своих, и одиннадцатого числа сего месяца Москва очищена».

А через несколько дней, уже за Вязьмой, в главную квартиру приехал из Москвы дворовый человек квартирмейстерского штаб-ротмистра князя Гагарина, лысый, шестидесятилетний, но шустрый Яшка. Яшка был оставлен с другими дворовыми в Москве стеречь господский дом и пережил в ней все невзгоды нашествия. Старый князь Гагарин, вернувшись из имения в Москву (княжеский дом случайно уцелел), послал Яшку к сыну в армию – проведать его и обо всем рассказать.

Яшка целый вечер рассказывал квартирмейстерским офицерам, как французы входили в Первопрестольную, как жгли и грабили ее, как уходили, взорвав башни Кремля, и про то, что Иван Великий без креста «как с разможженной золотой главой», и что Грановитая палата без крыши и с закопченными стенами, и многое другое. Рассказывал словоохотливо, но степенно, чинно, без шуток.

А потом в тесной крестьянской баньке, где помещались штабные денщики, Яшку угощали ужином и водкой. И Яшка рассказывал брату мужику-денщику совсем по-иному:

– Грабили, окаянные, грабили знатно! Особливо старались немцы да поварцы. В первый же день, как только пришли, в нашей церкви стоял гроб с покойницей. Так немчура мертвое тело вытряхнула – не спрятано ли, мол, чего. Туфли с покойницы содрали и косыночку смертную с шеи. Не щадили ни живого ни мертвого, ни старого ни малого. Вот несет баба годовалого ребеночка. Ну, что они с бабой делали, известно. Но ребеночка-то хоть не тронь, подлая твоя душа! Так нет же, пеленки развяжут, расшвыряют – нет ли в них чего, – плевался лысый Яшка. – А бывало, среди горя – и смех. По первости, как загорелся Охотный, побежал и наш брат – все равно, мол, сгорит. У Ланских лакей есть, Меркул, маленький, толстый, словно шарик. Так озорники французы кинули его вниз головой в бочку с медом. Насилу выкарабкался. Фунтов десять с себя меду счистил потом. И смех и горе!..

– Погодите, а сколько же они, окаянные, пробыли в Москве? – задумался коновницынский Иван.

– Со второго сентября по одиннадцатое октября, – быстро ответил Яшка. Это он помнил как «Отче наш».

– Стало быть, сорок суток! Но, однако ж, пришлось им смазывать пятки…

– Да, пришлось! – продолжал Яшка. – И уходили все двунадесять языцы, как настоящие нищие, не хуже нас обносивши. Все в лохмотьях, словно их собаки драли. И обернувши во что горазд: тут и зипун, и бабья юбка, и лошадиная попона – чего хочешь, того просишь! Один натянул на себя салоп, другой – поповскую ризу. Как ряженые. Настоящие святки! А за ними пушки, а за пушками фуры, и коляски, и кареты. И в каретах, братцы мои, бабы. Ихние жены аль приятельки, кто знает. Одним словом, мамзели. Одна сидит в телеге и сама правит, а телега доверху нагружена: и перина, и самовар – всякой масти по части, а наверху кинарейка, не вру, ей-богу. Желтенькая такая! Солдаты вброд реку переезжали. Вздумала и эта мамзелька за ними, да забрала чуть в сторонку, попала на быстрину. Лошадь стала вертеться, мамзелька как закричит благим матом, а французы на нее никакого внимания. Тут наши молодцы дворовые смекнули – кинулись в воду, столкнули мамзельку в реку, лошадь под уздцы, вывезли телегу на берег и пустились вовсю к Остоженке. Ищи-свищи! А мамзелька стоит на берегу, юбки выше колен задравши, и голосит! – мотал головой от смеха пьяненький Яшка.

Денщики тоже хохотали: понравилось!

– От як сказано: вiц вовка тiкав, а на ведмедя натрапив, – утирал веселые слезы кутузовский Ничипор.

IV

В одно погожее октябрьское утро бабы, вставшие доить коров, услыхали отдаленные пушечные выстрелы. Деревня встревожилась: война снова приближалась.

Черепковский усилил дозоры и уже не решался уходить с партизанами дальше деревенской околицы. Старики и малые дети опять потащились в надоевшие темные лесные землянки. По ночам небо рдело заревами далеких пожаров – становилось еще тревожнее.

По деревням – от дозора к дозору – понеслась радостная весть: француз оставил Москву и с боями уходит восвояси. И в бессильной злобе жжет на пути все поселения, которые не успел сжечь прежде.

– Холодно у нас. Потянулись, как журавли к теплому краю!

– Да, мы их неплохо подморозили!

– Пришло и на них, окаянных, невзгодье! – ликовали крестьяне.

Затем выстрелы снова утихли. Французы не показывались.

А однажды под вечер в деревню с неожиданной стороны – с севера – въехало с полсотни верховых. Увидав конных, крестьяне сначала встревожились, но Левон сразу признал: свои, донцы-молодцы!

Казаков встретили как родных. Станичники рассказали: «франц» улепетывает домой. Кутузов идет сбоку, а атаман Платов и генерал Милорадович гонят француза перед собой по старой Смоленской дороге.

В избе у старосты поместился сотник. Увидев Черепковского и Табакова, он спросил:

– А вы кто такие?

– Солдаты Виленского пехотного полка, ваше благородие. Взяты в плен под Бородином. Бежали из плена и партизаним! – четко ответил Черепковский.

– Они у нас всеми партизанами командуют, – сказал староста.

– Добро, добро! Помогайте нам, – похвалил сотник, подкручивая усы.

– Дозвольте, ваше благородие, узнать, а далеко ли наша двадцать седьмая дивизия? – спросил Табаков.

– Еще далече! Еще партизаньте! Успеете нагнать!

– А ежели мы пойдем навстречу!

– Теперь на каждом шагу полно французишек. Наши донцы еще, чего-доброго, не разберутся да возьмут вас в дротики! – рассмеялся сотник. – Лучше обождите, пока вся их орда пройдет по дороге!

К утру казаки тронулись дальше.

V

Черепковский, Табаков и несколько партизан отправились к большаку посмотреть, как удирает «франц».

Французская армия отступала. Со стороны это походило не на отступление регулярной армии, а на бегство грабителей.

Вся широкая дорога была забита повозками, фурами, всевозможными экипажами, доверху нагруженными наворованным добром. Пушек в этой немыслимой толчее виднелось мало. И только немногие воинские части держали строй – солдаты и офицеры валили толпой. Пехотинцы перемешались с верховыми. Опытный глаз старых солдат сразу приметил странную вещь: драгуны и уланы шли пешком, а вольтижеры и фузилеры ехали на лошадях. Все это безбрежное людское море шумело, волновалось и неслось вперед.

Лихим казакам на резвых, еще не измученных конях можно было бы налететь на какую-либо маловооруженную часть обоза и, воспользовавшись переполохом, отбить что-нибудь. Но пешим партизанам здесь нечего было делать. Им оставалось лишь наслаждаться зрелищем позорного бегства врага.

Партизаны вернулись домой.

Черепковский и Табаков прожили еще несколько дней в гостеприимной деревне. Они кое-как привели в порядок обмундирование и, взяв с собой по ружью, отправились в путь разыскивать свой полк.

Вся деревня провожала их за околицу, а ребятишки – до той березы, на которой они столько дней несли караул.

Черепковский был по-всегдашнему сосредоточенно-молчалив, а Табаков веселил провожающих:

– Эх, опять к батюшке-барабану под бочок! Ничей петух не поет столь весело, как ротный барабан! Задробит, затрещит – чужому уху не понять, а солдатское – враз уловит. Барабан режет правду-матку всем, даже самому фельдфебелю. Не меняет голоса, не поет лазаря. Иной раз разбудит до света, а в другой – не даст понежиться на привале, но без барабана солдат как без души!

У околицы стали прощаться. Черепковский целовался со всеми мужиками серьезно, а Табаков норовил поцеловаться и с молодками и шутил над тем, как некоторые сердобольные бабы украдкой утирают невольную слезу.

– Он весел, ему хоть бы что, – сказала старостиха. – Зря вы, девки-бабы, сокрушаетесь. У него где-то своя зазнобушка есть!

– Верно, Федосевна, есть! – смеялся Табаков. – И девка – я те скажу – не из последних: щека – блином, нос – огурцом, губы – стручком, подбородок – яичком!

– А ну тебя! Бахарь был, бахарем и остался! – притворно сердито хлопнула старостиха по плечу Табакова.

Выйдя на дорогу, солдаты пошли ровным, заученным солдатским шагом. Черепковский шел не оглядываясь, а Табаков несколько раз оборачивался и махал рукой.

VI

22 октября у самой Вязьмы неутомимый Милорадович, командовавший авангардом, атаковал сильно отставший от прочих своих эшелонов арьергард Даву.

На выручку арьергарда из Вязьмы вернулись полки вице-короля, Понятовского и маршала Нея. Французы упорно защищались, но были сбиты, потеряли большой обоз, до двух с половиной тысяч пленными и шесть тысяч убитыми и ранеными.

Милорадович вошел в Вязьму с музыкой.

Французам с каждым днем становилось труднее отступать. Провиант, который неделю тому назад армия Наполеона взяла с собой из Москвы, подходил к концу. Раздобыть что-либо по дороге было трудно – всюду рыскали зоркие казаки и партизаны, и потому армейские корпуса «великой армии» начали терпеть голод. Вот теперь многие пожалели, что бросали на дороге фуры с провиантом, а не награбленное добро: люстры, фарфор, картины, ковры не могли заменить ни муки, ни крупы, ни соли.

Михаил Илларионович писал жене из Ельни 28 октября:

«Я, мой друг, хотя и здоров, но от устали припадки, например: от поясницы разогнуться не могу, от той же причины и голова временем болит.

По сю пору французы все бегут неслыханным образом, уже более трехсот верст, и какие ужасы с ими происходят. Это участь моя, чтоб видеть неприятеля без пропитания, питающегося дохлыми лошадьми, без соли и хлеба. Турецкие пленные извлекали часто мои слезы, об французах хотя и не плачу, но не люблю видеть этой картины. Вчерась нашли в лесу двух, которые жарят и едят третьего своего товарища. А что с ими делают мужики!»

В эти же дни выпал снег.

Кутузов, еще после Бородина предвидевший зимнюю кампанию, заранее позаботился о том, чтобы армия была снабжена полушубками, сапогами, валенками. Войска в большинстве были обуты, одеты, имели хлеб, мясо и вино, но все-таки дело шло к зиме, и в одном из своих приказов главнокомандующий счел нужным напомнить об этом:

«Итак, мы будем преследовать неутомимо. Настает зима, вьюга и морозы. Вам ли бояться их, дети севера? Железная грудь ваша не страшится ни суровости погод, ни злости врагов. Она есть надежная стена Отечества, о которую все сокрушается. Вы будете уметь переносить и кратковременные недостатки, если они случатся. Добрые солдаты отличаются твердостию и терпением, старые служивые дадут пример молодым. Пусть всякий помнит Суворова: он научал сносить голод и холод, когда дело шло о победе и славе русского народа. Идем вперед, с нами Бог, перед нами разбитый неприятель; да будет за нами тишина и спокойствие».

VII

И все-таки сказывались годы. На беспрерывном марше, в старой тряской коляске, на неудобных ночлегах, где Михаил Илларионович по давней военной привычке спал не раздеваясь, он в конце концов натрудил поясницу. С ним приключился «прострел» – не смертельная, но противная, нудная болезнь. Лежишь – кажется, здоров, нигде ничего не болит, а встать нельзя.

Ничипор, знавший эту частую гостью барина, накалил в печке кирпич, завернул его в мешок, и Михаил Илларионович должен был спать на кирпиче. Он смог так полежать одни сутки. Тепло помогало, становилось легче, но разлеживаться было некогда – впереди ждал Наполеон.

За эти сутки лежания в избе Михаил Илларионович многое передумал. Он написал Кате письмо:

«Если вдуматься и обсудить положение Бонапарта, то станет очевидным, что он никогда не умел или никогда не думал о том, чтобы покорить судьбу. Наоборот, эта капризная женщина, увидев такое странное произведение, как этот человек, такую смесь различных пороков и мерзостей, из чистого каприза завладела им и начала водить на помочах, как ребенка. Но, увидев спустя много лет и его неблагодарность и как он дурно воспользовался ее покровительством, она тут же бросила его, сказав: “Фу, презренный! Вот старик, – продолжала она, – который всегда обожал наш пол, боготворит его и сейчас, он никогда не был неблагодарным по отношению к нам и всегда любил угождать женщинам. И чтоб отдохнуть от всех тех ужасов, в которых я принимала участие, я хочу подать ему свою руку, хотя бы на некоторое время…”».

Фортуна подавала руку старому русскому фельдмаршалу: уже был освобожден полуразрушенный, полусожженный Смоленск, где французы, отступая, побросали много пушек; а через несколько дней, в четырехдневном упорном, бою при Красном, русские войска нанесли армии Наполеона страшное поражение – она потеряла двести шестнадцать орудий и двадцать шесть тысяч пленными.

Впрочем, пленных было гораздо больше: ни у кого не хватало времени заниматься их точным подсчетом.

Офицеры и солдаты русской армии рвались в бой. Они отказывались сопровождать пленных и только указывали им направление, куда надо идти.

– Адье! – отвечали пленные.

– Да, да, одне! Идите, приятели, одне. Нам некогда с вами возиться!

– Ишь, зяблики голоштанные, уже выучились плясать русского трепака! – беззлобно шутили солдаты, увидав, как, согреваясь, пританцовывали французы, португальцы, голландцы, пруссаки.

– Я подбежал к ним, а один и кричит: «Ляви, ляви!»[177] Чего мне, говорю, ловить-то, коли вы и так от нас не убежите! – обменивались впечатлениями солдаты.

Вечером 6 ноября, получив донесение от Милорадовича о последнем дне сражения у Красного, Кутузов поехал к бивакам гвардии. Семь кирасир везли за главнокомандующим отбитые у французов знамена. Обычно фельдмаршал ехал шажком, а тут примчался рысью.

– Здорово, молодцы семеновцы! – громко крикнул он, подъезжая к палатке командира дивизии генерал-лейтенанта Лаврова. – Поздравляю вас с победой. Вот гостинцы вам привез, – указал он на французских орлов. – Эй, кирасиры, нагните-ка пониже орлов! Вот так, пусть поклонятся молодцам! Матвей Иванович Платов донес, что взято сто двенадцать пушек и – сколько генералов? – обернулся он к Резвому.

– Пятнадцать, – быстро ответил Резвой.

– Слышите, друзья? Пятнадцать! – подчеркнул Михаил Илларионович. – Пятнадцать генералов! Ну если б у нас взяли столько! Сколько бы осталось? А? – хитро посмотрел главнокомандующий на улыбавшихся семеновцев, которые окружили его. – Пушки можно сосчитать, да и то не верится. А в Питере, как услышат – пятнадцать генералов, чай, скажут: хвастают ведь. Вот как! Ура, братцы!

Семеновцы так дружно и весело гаркнули «ура», что старый конь фельдмаршала затряс от неожиданности ушами.

Кутузов слез с коня. Казак, ехавший за ним, тотчас же подал Михаилу Илларионовичу его походную старую скамеечку. Главнокомандующий сел в кругу офицеров.

Николай Иванович Лавров, зная, что фельдмаршал любит чай, распорядился поднести ему горяченького – большой медный чайник стоял на угольях костра.

Кирасиры, везшие французские знамена, спешились и стояли позади Кутузова. Седой фельдмаршал сидел под пестрой сенью отбитых французских знамен.

Молодой семеновский поручик, оказавшийся у знамен, бестактно прочел вышитое на французском знамени золотом поперек красно-бело-синих шелковых полос: «Аустерлиц». Прочел он это достаточно громко.

– Что, что? – полуобернулся Кутузов. – Аустерлиц? Недогадливого поручика уже толкали под бока товарищи.

– Аустерлиц… – виновато повторил покрасневший поручик.

– Да, под Аустерлицем было жарко, но я перед всем войском умываю руки: неповинны они в аустерлицкой крови! – громко сказал Кутузов, обводя всех своим одним зорким глазом. – Вот хоть и теперь, к слову сказать: выговор за то, что дал капитанам гвардейских полков бриллиантовые кресты за бородинскую победу. Говорят, я нарушаю предоставленное мне право: бриллианты принадлежат кабинету. Это правда. Но и в этом я виноват без вины. Если разобрать по совести, то теперь каждый, не только старый солдат, а и новичок ратник, столько заслужил, что, осыпь его алмазами, он все еще не будет достаточно награжден! Ну да что и говорить. Истинная награда не в крестах и медалях, а в нашей совести!

– Верно, верно! – загудела внимательно слушавшая толпа гвардейцев, офицеров и солдат.

Михаил Илларионович прихлебнул, из чашки крепкого чайку и продолжал:

– Вот расскажу вам, дети, как за штурм Измаила получил я Георгия третьей степени и потом представлялся матушке царице. Иду я себе, горжусь, думаю: у меня Егорий на груди. Дохожу до кабинета, отворяются двери, и передо мной царица. Что со мной сталось, и теперь не опомнюсь. Забыл и про Егория, и про то, что я Кутузов. Ничего не видел, кроме ее очей! – закончил Михаил Илларионович и полез в карман за платком: правый глаз слезился.

Толпа молчала.

– Это напоминает сцену из трагедии «Дмитрий Донской», – несмело сказал семеновский капитан, желавший как-нибудь загладить неудачно вырвавшееся слово своего товарища, вспомнившего Аустерлиц.

– Да, вот заговорили об изящной словесности, – оживился Кутузов. – Я сегодня получил из Петербурга стишок. Где это он был у меня? – захлопал руками по всем карманам фельдмаршал. – Эка беда, наверно, оставил на столе! Я помню. В Питере сочинили басенку в стихах, как волк, – многозначительно поднял Кутузов вверх короткий пухлый палец, – лез ночью в овчарню, а попал на псарню. Увидел свою промашку, стал умолять, чтоб псари его простили.

Михаил Илларионович на секунду остановился.

– Тут пиит так хорошо изобразил это стихом. Как же у него? – Он прижмурился, вспоминая. – Да, вот-вот! – прищелкнул от радости пальцами. – «Забудем прошлое, уставим общий лад, а я не трону ваших стад».

Толпа сдержанно смеялась, внимательно слушая, что же будет дальше.

– А дальше… – остановился Кутузов, – проклятая старость – забыл. Но финал помню. Волк так-то просит, а псарь ему и говорит… – Главнокомандующий поднялся со скамейки и четко продекламировал: – «Ты сер, а я, приятель, сед!» – И при последнем слове Кутузов снял с седой головы бескозырку.

Толпа захохотала, забила в ладоши:

– Здорово!

– Действительно!

– А кто это, ваше сиятельство, написал? Глинка? – спросил у главнокомандующего генерал Лавров.

– Не Марин ли? – подсказали из толпы.

– Нет, это Крылов. Тот, кто написал комедию «Урок дочкам».

– Михаилу Илларионовичу ура! – крикнул кто-то.

И все покрыло раскатистое «ура».

К генеральскому костру сбежалась и встала плотной стеной гвардия. Михаил Илларионович, опираясь на плечо Резвого, встал на скамейку. Все затихло.

– Друзья мои, это честь не мне, а русскому солдату! – И, подняв над головой бескозырку, Кутузов крикнул молодым, таким, как когда-то водил солдат на штурмы, голосом: – Русскому солдату – ура!

На этот клич отозвалась вся гвардия. «Ура» катилось по лагерю, как радостный весенний гром.

VIII

Но каким образом тогда этот старый человек, один в противность мнению всех, мог угадать так верно значение народного смысла событий, что ни разу во свою деятельность не изменил ему?

Лев Толстой

«Война и мир»

Дело двигалось успешно: наполеоновская армия с каждым днем все больше таяла и разваливалась. Но и в Петербурге, и в самом штабе главнокомандующего никто не хотел понять простых намерений Кутузова: уничтожить врага с меньшими потерями.

Все были недовольны тактикой фельдмаршала, даже его ближайшие помощники и друзья Толь и Коновницын. Молодые, горячие головы упрекали старика не только в «лени», как раньше всем наушничал Беннигсен, но и в неосмотрительности и даже трусости. Увидев отступление Наполеона, все они решили, что Наполеон совершенно слаб, что стоит лишь отрезать ему путь на запад и ударить, как «великая армия» будет разбита, а сам Наполеон пленен. Они не хотели принимать в расчет того, что у Наполеона есть еще более ста тысяч человек с сотнями орудий. Они не задумывались над тем, какие потери понесет такая же стотысячная русская армия, если преградит путь Наполеону, и без того старающемуся поскорее уйти из России…

Разумеется, больше всех кипятился и всюду с пеной у рта кричал неугомонный, надоедливый и неотвязчивый, точно овод, английский уполномоченный сэр Роберт Вильсон. Ему-то уж нисколько не было жаль русской крови, которая пролилась бы для окончательного уничтожения главного врага Англии – Наполеона. Вильсон проклинал кутузовскую медлительность и осторожность, писал на него бесконечные жалобы и доносы Александру, уверяя русского императора, что «Беннигсен в сравнении с Кутузовым – Аннибал».

Несмотря на то что Кутузов уже несколько раз прямо говорил Вильсону, чтобы он не лез не в свое дело, наглый бритт снова приставал к Михаилу Илларионовичу.

– Разве вы не помните, что я сказал вам у Малоярославца? – спокойно и веско ответил главнокомандующий и не стал слушать разглагольствований Вильсона, который окончательно потерял все хваленое британское хладнокровие.

А своим русским горячим головам фельдмаршал отрезал:

– За десять французов я не отдам одного русского! Неприятель скоро и так пропадет! А ежели мы потеряем много людей, то с чем придем на границу?

Старый полководец и старый дипломат, Михаил Илларионович Кутузов смотрел глубже и дальше, чем все его тридцатилетние генералы. Кутузов не хотел проливать понапрасну кровь русских людей. Он рассуждал здраво и трезво.

Уже после Смоленска Кутузов сказал Евгению Вюртембергскому:

– Наши молодые горячие головы негодуют на старика, что я удерживаю их порывы. Они не обращают внимания на обстоятельства, которые делают гораздо больше, нежели сколько могло бы сделать наше оружие. Не прийти же нам на границу как нестройной толпе бродяг!

Кутузов не боялся ничего: ни продолжавшегося нерасположения к нему императора Александра, ни ярой ненависти английского генерала, ни осуждения неспешных, но дальновидных кутузовских действий пылкими молодыми русскими генералами.

Он был уверен в своей правоте. Он знал, что беспристрастная история и русский народ скажут о нем и о его действиях в Отечественную войну свое веское, окончательное слово.

Глава пятнадцатаяБерезина

Зубастой щуке в мысль пришло

За кошачье приняться ремесло.

Крылов

I

Командующий Молдавской армией адмирал Павел Васильевич Чичагов, которого в прошлом году Александр I назначил на такой необычный пост «главнокомандующего Молдавией, Валахией и Черноморским флотом», чувствовал себя героем: его армия, двигавшаяся с южных границ навстречу отступающему Наполеону, заняла Минск и Борисов.

Мост у Борисова через Березину защищали польско-французские части генерала Домбровского, но авангард Чичагова под командой графа Ламберта сбил Домбровского с предмостного укрепления, захватил мост и вошел в Борисов. Переправа через широкую, с топкими, илистыми берегами реку, через которую должен был переходить Наполеон, оказалась в руках у Чичагова.

Адмирал Чичагов был любимцем Александра I. Не оттого ли, что Чичагов воспитывался в Англии, где, как писал сардинский посланник в Петербурге граф де Местр, он «выучился преимущественно презирать свою родину и все то, что в ней происходит»? Чичагов никогда не служил ни у кого под началом, был безмерно заносчив и самовлюблен. Он считал себя способным ко всему, а других – ни к чему. О его пребывании в должности морского министра современник выразился так:

«Сорил деньгами, воображая, что делает наши морские силы непобедимыми. Подражая слепо англичанам и вводя нелепые новизны, мечтал, что кладет камень величию русского флота.

Наконец, испортив все, что оставалось еще доброго во флоте, и наскучив наглостию своею и расточением казны верховной власти, удалился, поселив презрение к флоту в оной и чувство глубокого огорчения в моряках».

Александр I почему-то верил в военные таланты Чичагова так же безоговорочно, как и в свои, и называл его без всякого повода и основания «человеком с головой».

Готовясь к войне с Наполеоном, Александр I назначил Чичагова командовать Молдавской армией вместо уволенного в отставку славного победителя турок Михаила Илларионовича Кутузова. Ни Александр I, ни Чичагов не могли в мае 1812 года предполагать, что через три месяца народ поставит Кутузова выше их обоих.

В военном деле Чичагов был полнейшим невеждой. Умный Дохтуров говорил о нем: «Наш адмирал управляет по ветрам!»

Напыщенный вельможа и сибарит, Чичагов привык и на театре военных действий жить по-барски: он возил с собой целое капральство поваров и большой обоз со столовым серебром, фарфором и разным кухонным имуществом. Захватив предмостное борисовское укрепление и город, Чичагов, не разведав хорошенько, где находится Наполеон, сразу же обосновался со всеми своими обширными пожитками в Борисове.

Чичагов был уверен в том, что ему будет принадлежать честь пленить всю армию Наполеона у Березины. Самонадеянный, лишенный чувства юмора, адмирал Чичагов дал такой приказ по Дунайской армии:

«Наполеонова армия в бегстве. Виновник бедствий Европы с нею. Мы находимся на путях его. Легко быть может, что Всевышнему угодно будет прекратить гнев свой, предав его нам. Почему желаю, чтобы приметы сего человека были всем известны. Он росту малого, плотен, бледен, шея короткая и толстая, голова большая, волосы черные. Для вящей же надежности ловить и приводить ко мне всех малорослых. Я не говорю о награде за сего пленника: известные щедроты монарха за сие ответствуют».

Наивный Чичагов ждал, что к нему в Борисов приведут спасающегося бегством Наполеона.

II

Зло сжав губы и надвинув на лоб треуголку, Наполеон угрюмо ехал, окруженный свитой и остатками гвардейской кавалерии.

После небольших морозов ударила оттепель, и волей-неволей пришлось сбросить тяжелую соболью шубу и горностаевую шапку: Наполеон потел.

Впрочем, Наполеон потел даже в сюртуке и шинели – он волновался, он злился.

До Смоленска император следовал только с авангардом и потому не видал эти толпы позорно побросавших оружие, малодушных, забывших присягу людей. Но после Смоленска, в котором для всех стало окончательно ясно, что ни о каком отдыхе и зимних квартирах в России не может быть и речи, беспорядок и расстройство в войсках стали всеобщими.

Если до Смоленска вместо полков остались под знаменами хоть роты, то теперь на каждом переходе уже исчезали целые полки. До Смоленска в толпе солдат шли только младшие офицеры, теперь же в этом людском разношерстном стаде замешались полковники и генералы.

Стало теплее. Из-под женских кацавеек и прожженных на биваках салопов, из-под рогож и попон, которыми укутывались воины, выглянули грязные мундиры солдат и потускневшее золото офицерского шитья.

Наполеон с трудом пробирался сквозь медленно, устало бредущие толпы безоружных, косо, без всякого былого энтузиазма глядевших на императора.

Более сильные и волевые, старавшиеся во что бы то ни стало унести голову из России, не засиживались в Смоленске. Они смешались с остатками корпуса Жюно, шедшего в голове наполеоновской армии к Орше. Впереди их ждала Березина, за которой маячил новый спасительный пункт – Минск. Там находились громадные провиантские склады, а главное – Минск не подвергся разрушению.

Туда и стремился Наполеон.

Картина с каждым днем все больше разлагающейся армии действовала на него угнетающе. Он не жалел этих людей, исхудавших и почерневших от дыма костров и всех лишений бесславного отступления. Он негодовал.

Наполеон решил испробовать последнее средство. Выбрав довольно большую поляну среди леса, он велел гвардии построиться на ней в каре.

Бредущие как автоматы, изнуренные, деморализованные солдаты и офицеры с удивлением смотрели на то, как строятся гвардейцы. Отсталым это казалось уже просто какой-то смешной и ненужной игрой.

Наполеон смотрел, как выстраиваются его «ворчуны». Их уцелело не более шести тысяч человек. Он думал: «Какое счастье, что при Бородине я не послушался большинства маршалов и сохранил эту силу!»

Когда гвардия построилась, Наполеон начал говорить. Его голос был более визгливым, чем обычно. Он дрожал от сдерживаемого гнева:

– Гренадеры моей гвардии! Вы видите расстройство армии, многие солдаты побросали оружие. Если вы последуете их примеру, то все погибло. Необходимо, чтобы не только офицеры поддерживали строгую дисциплину, но и солдаты бдительно наблюдали друг за другом и наказывали тех, которые оставляют их ряды.

Сегодня он уже ничего не обещал войскам – только обращался к их сознанию и долгу.

Окончив речь, Наполеон приказал гвардейским музыкантам играть походный марш. Музыканты, давно забывшие о музыке, схватились за свои холодные рожки и трубы и нестройно заиграли марш.

Раздалась команда.

Гвардейцы преувеличенно четко замаршировали к дороге. Бравурная музыка и воинственный вид старой гвардии не влили бодрости в эти бесконечные людские толпы, тащившиеся по дороге. Им было наплевать на все: на марш, на старую гвардию, на императора. Единственное чувство, которое возбудил в них весь этот необычайный парад, было озлобление на то, что гвардия своим шествием задержала их движение.

Наполеон ехал среди гвардии.

Он надеялся на свою «звезду», на какое-то чудо. Он надеялся на Борисов, где есть удобная переправа через Березину, и на близкий к Борисову Минск.

Но сведения, которые он получил по пути в Оршу, были неутешительны. «Звезда» Наполеона не хотела сиять. Маршал Виктор, сражавшийся с Витгенштейном на петербургском направлении, не сумел отбросить Витгенштейна за Двину. А Чичагов, шедший с юга, уже занял Минск.

Привыкший к победам и удачам, Наполеон взбеленился.

– Довольно я был императором! Пора вновь стать генералом! – запальчиво сказал он.

Наполеон послал приказания маршалу Удино, бывшему вместе с Виктором на Двине, спешить к Борисову.

И вот показались невзрачные домики Орши и главы Кутеенского монастыря.

В Орше Наполеон хотел попробовать установить порядок в войсках. Он приказал читать с барабанным боем в нескольких местах городка строгий приказ. В нем Наполеон призывал всех оставивших свои части вернуться к полкам под угрозой военного суда.

Но угроза расстрела не пугала никого – смерть от изнурения и голода и так подстерегала каждого на любом лье дороги. И практически расстрел стал невозможен: безоружных было уже не меньше, чем вооруженных. Беспорядочные толпы солдат и офицеров, хлынувшие по мостам в Оршу, не обращали никакого внимания на барабанный бой и не слушали чтения приказа. Всех интересовало лишь одно – где выдают провиант. Но провиант раздавали только тем, кто следовал организованно, со своей частью. И потому безоружные бросились сами добывать еду. Сначала они покупали за фальшивые русские ассигнации, которые Наполеон выдал армии в счет жалованья, и за серебро и золото, награбленное в Москве, а потом стали просто грабить, как делали это везде.

Оставшиеся в строю получили продукты. Эта мера удержала многих солдат от ухода из части.

В Орше Наполеон переорганизовал армию: корпус Даву был сведен в три батальона, вице-короля – в два батальона, Жюно – в один батальон. Знамена и орлы уже не существующих полков сняты с древков и отданы на сохранение более здоровым офицерам.

В Орше Наполеон приказал сжечь лишние подводы, запретил солдатам иметь телеги с кладью. Несколько десятков их было уничтожено, но основная многотысячная масса все-таки осталась.

В Орше оказался артиллерийский парк из тридцати шести орудий. Из них сформировали шесть батарей и разделили между корпусами.

Хуже обстояло с кавалерией: пышная, цветистая, лихая, она вся погибла от бескормицы. Из двухсот двадцати четырех эскадронов, с которыми Мюрат перешел Неман, остался всего лишь один эскадрон в пятьсот коней. Он был составлен из одних офицеров, потому что только у них кое-как сохранились кони. В этом эскадроне полковники (вспомнив свою молодость) стали рядовыми, а бывшие корпусные командиры – генералы Себастиани, Латур-Мобур, Груши – взводными. Всем эскадроном командовал Мюрат.

Потерявший вместе с двумястами двадцатью четырьмя эскадронами всю свою театральную, нарочитую красивость и задор, Мюрат чувствовал себя ужасно. Действия эскадрона были ограничены и лишены поэзии и героизма – ему поручалась прозаическая обязанность охранять священную особу императора. Осталось одно, что еще немного льстило Мюрату и отвечало его не очень тонкому и глубокому уму, – пышное название эскадрона: священный эскадрон.

III

Наполеон шел пешком, опираясь на палку, которую раздобыл ему в Орше заботливый начальник штаба принц Невшательский.

Несколько в стороне от императора семенил своими коротенькими ножками маршал Бертье. «Обезьяна Наполеона», как называли все придворные принца Невшательского за его подражание во всем любимому полководцу, тоже опирался на палку. Палка Наполеона была из красного дерева (она принадлежала раньше настоятелю Кутеенского монастыря), а палка Бертье – из белорусской березы.

Бертье теперь не во всем копировал обожаемого императора. Наполеон после Орши был угрюм и мрачен: надежды проскочить между русскими армиями Кутузова и Витгенштейна не было – его прижимали к Березине, за которой стоял Чичагов. И потому Наполеон смотрел как затравленный волк. А толстенький Бертье старался изобразить на своем некрасивом лице овечью кротость и безмятежность. В душе он не меньше своего властелина переживал весь страшный позор неудачного похода, давно изгрыз ногти (пальцы Бертье всегда были в крови), но лицо принца Невшательского пыталось сохранить невозмутимое спокойствие.

И теперь, когда в версте от Толочина к нему вдруг подошел конноегерский лейтенант и передал страшную, потрясающую весть, лицо Бертье в первый момент покривилось ужасной гримасой. Но как только начальник штаба увидел, что император обернулся и вопросительно смотрит на него, Бертье попытался изобразить подобие улыбки. В эту секунду его лицо походило на лицо ребенка, который готов заплакать, но боится няньки.

Хотя император шел погруженный в свои мысли и, казалось, не видел ничего, но его серые быстрые глаза сразу схватили фигуру конноегеря, который стоял с солдатом и лошадьми на развилине дороги, ожидая, пока пройдет император. Двубортный зеленый мундир и кивер конноегеря были новее, чем у его спешенных товарищей, затерявшихся в несметной толпе отступавших. Малиновые обшлага не потеряли цвета, а ноги не были обернуты тряпьем.

«Уж не из второго ли корпуса Удино?» – мелькнуло в голове Наполеона.

И его точная на все, касающееся войска, безотказно действующая память сразу подсказала:

«Малиновый воротник – двадцатый конноегерский. Шестая кавалерийская бригада Корбино».

И в памяти возник сам генерал Корбино – маленький, быстрый, черноусый, но лысоватый в свои тридцать пять лет. Умный, преданный Наполеону генерал.

Наполеон повернулся и подошел к Бертье.

– Что он говорит? Что говорит? – нетерпеливо-быстро спросил император, по смущенному, исказившемуся лицу Бертье уже предчувствуя недоброе.

– Доложите сами его величеству, – сказал конноегерскому лейтенанту начальник главного штаба.

– Маршал Удино поручил мне доложить, что русский генерал Тши… Тши… – старался выговорить он трудную русскую фамилию, – Тшичагоф пришел к Березине и занял все переправы! – вытягиваясь, докладывал лейтенант. – Два неприятельских отряда…

– Этого не может быть! – перебил Наполеон.

– Два неприятельских отряда заняли мост и перешли на левый берег.

– Неправда! – визгливо кричал Наполеон, стуча палкой.

Но исполнительный офицер упорно продолжал докладывать то, что ему поручил маршал:

– Лед на реке слаб. Переходить по нему нельзя.

– Неправда! Он лжет! – в бешенстве кричал Наполеон, топая ногами.

Изменившийся в лице Бертье даже отступил назад. Лейтенант стоял красный как рак. Молодые, пухлые губы его дрожали от обиды и возмущения.

– Государь, я только исполняю поручение маршала, который приказал мне сообщить это, – ответил оскорбленный офицер, но Наполеону было не до того.

Все его надежды на то, чтобы пройти мимо окруживших его со всех сторон русских армий и перевести войска через Березину, разом исчезли. Самообладание оставило Наполеона. Он, словно отброшенный какой-то силой, отступил назад, заскрипел зубами и, подняв вверх руку, выругался так, как ругался, когда был подпоручиком артиллерии Лаферского полка.

– Значит, там, наверху, написано, что мы теперь будем совершать одни ошибки?

И он, как император Юлиан, выругал тех, кто наверху, еще раз.

– Коня! – крикнул, обернувшись к берейтору Амодрю, ведшему императорского араба.

Наполеон вскочил на коня, хотел пустить его в галоп к этим грязным домишкам Толочина, но потом подозвал Бертье и велел ему приказать Удино во что бы то ни стало отбить у Чичагова борисовскую переправу.

Через несколько минут обиженный конноегерский лейтенант, которого успокоил Бертье, уже мчался назад со своим ординарцем и думал, как он будет рассказывать в штабе о своем споре с императором.

Наполеон подъехал к Толочину. У крайней хаты – еврейской корчмы – горел костер, сложенный из досок разломанного сарая. У костра стоял только что прискакавший в Толочин генерал Дод, которого император посылал к Виктору.

Наполеон соскочил с коня и хотел уже идти в дом, но генерал Дод, почтительно снимая вылинявшую треуголку, подошел к нему.

С перекосившимся от злобы лицом Наполеон выразительно сказал Доду:

– Они уже там! – и, кивнув генералу, чтобы он шел за ним, вбежал на широкое крыльцо.

Лакеи, приехавшие заранее приготовить императору помещение, раскрывали двери, указывали, куда идти.

В большой комнате, на столе, застланном чистой хозяйской скатертью, стояли в двух субботних подсвечниках зажженные праздничные свечи, хотя было начало недели.

Наполеон подбежал к столу, сел на лавку и протянул руку, крикнув:

– Карту!

Паж тотчас же положил перед ним карту Белоруссии. Наполеон, не снимая треуголки, нагнулся над картой.

Генерал Дод стоял у стола.

Наполеон начал думать вслух, как выйти из создавшегося катастрофического положения. Кавалерии у него не осталось, разведки не было. Приходилось лишь гадать о силе и движениях русских войск.

Дод знал Березину с ее болотистыми берегами и советовал не переправляться у Борисова, потому что русские, конечно, уже сожгли мост, а ниже Борисова сплошной лес и болота, через которые проложены многоверстные гати из тонких бревен и фашинника и где десятки мостов. Дод советовал перейти реку у Лепеля, при соединении ее с Уллой – там Березина неширока, и берега не илистые, а песчаные. Удино неоднократно переправлялся через нее. Дод предлагал соединиться с Виктором и Удино и идти через Глубокое к Вильне.

Наполеон то внимательно слушал Дода, то слушал и не слышал, думая что-то свое. Он переспрашивал генерала, потом опять молча склонялся над картой.

– Путь на Борисов короче. Идя к Лепелю на Глубокое, придется сделать большой обход, – возражал Наполеон. – Русские смогут прийти в Вильну раньше нас. И впереди – Витгенштейн.

Наполеон возражал не столько Доду, сколько своему ходу мыслей, этому варианту, который он давно знал и о котором только что напомнил Дод. Император водил пальцем вверх и вниз по течению Березины и Днепра и вдруг прочел:

– Полтава!.. Полтава!..

Рука невольно оторвалась от карты.

За этим коротеньким словом возникли те картины, которые часто вспоминались еще в московском Кремле.

Наполеон вскочил и, заложив за спину руки и наклонив голову, заходил по корчме.

Дод с тоской смотрел на императора, понявшего печальную аналогию.

Молчали.

В комнату вошли приехавшие Бертье, Мюрат, Евгений Богарне и генерал Жомини.

Тактичный Дод поспешил выйти.

Император ходил, продолжая машинально повторять:

– Полтава!.. Полтава!..

Присутствовавшие поняли его невеселые мысли. Стояли кучкой у порога. Император дошел до порога и, подняв на Жомини глаза, сказал:

– Кто никогда не испытывал поражений, у того они должны быть так же громадны, как и его победы!

Жомини только поклонился, молча соглашаясь с императором.

Наполеон снова подошел к карте и, рассказав всем о предложении генерала Дода, спросил у Жомини, знавшего местность, что советует сделать он.

– Ваше величество, перейти Березину ниже Борисова невозможно, но идти с измученной армией к ее верховьям – утомительно. Я полагаю, что можно перейти Березину чуть выше Борисова и выйти к Вильне кратчайшей дорогой на Сморгонь, – ответил Жомини.

Наполеон слушал Жомини, глядя не на карту, а на пламя свечи в медном еврейском праздничном подсвечнике. Он продолжал думать о своем – не о бегстве и поражении, а о победе.

– Если бы не все сердца оробели, – взглянул он на маршалов, стоявших у стола, – то можно было бы произвести чудесный маневр: идти к верховьям Березины, броситься на Витгенштейна, охватить его, взять в плен! – зажегшись, горячо выпалил Наполеон.

Бертье смотрел на Наполеона с упоением. Евгений Богарне печально улыбался, как бы говоря: «Красивые сказки!» Мюрат, который окончательно завял, сник в этом бегстве армии, был настроен весьма скептически. Он только поднял брови и подумал привычными кавалерийскими образами: «Загнал коня, а теперь хочет, чтоб он скакал рысью!»

Наполеону ответил Жомини:

– Ваше величество, такое чудесное движение возможно лишь в Италии и Германии, где есть продовольствие.

Жомини возвращал Наполеона с небес фантазии на землю действительности.

IV

…И крысы хвост у ней отъели.

Крылов

Адмирал Чичагов наслаждался отдыхом в небольшом уютном доме местного ксендза, который он занял для постоя в Борисове.

Румяный, плотно сбитый пятидесятилетний ксендз, еще два дня назад усердно возносивший молитвы за императора Наполеона, теперь смиренно склонялся перед русским адмиралом. Ксендз вынужден был уступить «москалю» весь домик, а сам остался жить в одной комнатке у кухни со своей тридцатилетней черноокой экономкой, несмотря на обет безбрачия, который он давал при посвящении в сан.

Впрочем, русский адмирал не был виновником прельщения почтенного отца-настоятеля: ксендз жил с экономкой уже около десяти лет, о чем знал весь Борисов. А адмиральские повара и денщики слышали, как ксендз пилил экономку за то, что она якобы не прочь преступить седьмую заповедь с главным поваром адмирала, не по-поварски сухим англичанином Томасом.

Павел Васильевич Чичагов, только что плотно, на английский манер, позавтракав натуральным бифштексом из свежей борисовской говядины, сидел в кабинете ксендза под миловидной мадонной, кормящей пышной грудью младенца, и чистил напильничком ногти. И тут к нему вошел адъютант и с таинственным видом доложил, что казачьи разъезды схватили за Зембином нескольких пленных французов и один, по мнению всех штабных, очень похож на Наполеона.

– Он, как вы справедливо изволили отметить, ваше высокопревосходительство, малоросл, – доложил адъютант.

– А где он? – заинтересовался адмирал.

– Вон стоит у крыльца. Я нарочно велел поставить его так, чтобы вы, ваше высокопревосходительство, могли обозреть.

Адмирал живо подошел к окну и глянул. У крыльца стоял в синей французской шинели и треугольной шляпе действительно маленький человек. Он нетерпеливо поглядывал во все стороны, но казачий урядник, свесив из-под шапки светлый чуб, не спускал с пленника глаз.

– Извольте видеть, ваше высокопревосходительство, как есть все приметы: мал, плотен, шея короткая, волосы черные, – угодливо шептал адъютант, наклонившись к окну.

– Накормить и дать выпить. Пусть развяжется язык. Потом доставить ко мне, – приказал адмирал и снова сел в кресло под пышногрудой мадонной.

Чичагов чистил ногти и предвкушал, как напишет Александру Павловичу о том, что поймал его тильзитского «брата».

Прошел добрый час, пока пленник позавтракал. Наконец адъютант доложил, что француз готов.

– Сразу видно птицу по полету, ваше высокопревосходительство, – шептал адъютант. – Как он тонко разбирается в винах – с одного глотка узнал, что кло-вужо!

– Пусть войдет! – сказал Чичагов и встал у стола, на котором лежала гравюра, изображавшая Наполеона: адмирал возил ее с собой.

Дверь открылась, и адъютант ввел французского офицера лет сорока, в зеленом двубортном мундире с голубым воротником и зеленых рейтузах. У него были карие веселые глаза и полное небритое лицо.

– Добрый день, господин адмирал! – непринужденно приветствовал Чичагова пленник.

Чичагов наклонил голову так, что подбородок вдавился в шею. Он надулся и смотрел с достоинством – адмирал принимал такую позу всякий раз, когда хотел показать свой независимый, гордый характер.

– Спасибо за вкусный завтрак. Только, знаете, у нас в Париже другие соусы, более острые. Я, признаться, не очень люблю английскую кухню…

«Он даже каламбурит… Конечно, вам, государь, все английское не по вкусу!» – иронически подумал Чичагов. А охмелевший француз продолжал развязно тараторить:

– А вот вино – неплохое.

Чичагов стоял все в той же позе собирающегося бодать бычка. Прикидывал в уме, косясь на лежавшую гравюру:

«Рост и плотность – Наполеоновы. Волосы? Адъютант сказал – черные. Собственно, волос нет. Один седоватый венчик вокруг головы, а все остальное – голое, как орех. У Наполеона же сохранилась на макушке небольшая прядка. И все же какое-то сходство есть!»

– Прошу садиться, господин генерал, – предложил Чичагов.

– О, очень благодарен. Вы мне льстите, я еще не генерал, а всего лишь полковник, – по-приятельски улыбался француз, садясь в кресло у стола.

«Да, да, притворяется чудесно», – подумал Чичагов, тоже садясь к столу.

– Скажите, а какое вино вы пьете у себя? – спросил он, вспоминая рассказы Александра Павловича о том, что Наполеон пил в Тильзите один шамбертен.

– Какое придется.

– Шамбертен? – чуть улыбнулся Чичагов.

– Да, и шамбертен, – ответил француз, осматривая комнату. Увидев мадонну и младенца, он подмигнул адмиралу: – А неплоха!

Чичагов вспомнил о том, что у Наполеона ведь есть сын, и спросил:

– Как ваш сынок?

– Который? – повернулся к нему француз. – У меня их три.

– Вы скромничаете, государь, у вас их, верно, больше, – сказал добродетельный Чичагов.

– Хе-хе-хе, – засмеялся француз и игриво дотронулся рукой до адмиралова колена. – Вы шутник, я вижу!

– Я говорю о вашем любимом сыне.

– Любимый – Наполеон, назван так в честь императора. Бедовый мальчишка. Он с матерью в Париже.

– Так, так, – удовлетворенно подтвердил Чичагов, покачивая ногой. – Вы ведь артиллерист, а носите, если не ошибаюсь, форму конноегеря?

– Нет, я никогда не служил в артиллерии. По росту я гожусь в вольтижеры, как карманный мужчина. Но сам – прирожденный кавалерист.

– Вам понравилась Москва?

– Я не был в Москве. Я был только в Полоцке.

Чичагов молчал, испытующе глядя на француза в упор. Француз вдруг почувствовал себя неловко. Он оглянулся по сторонам, потом впервые обратил внимание на гравюру Наполеона, лежавшую перед ним на столе.

Француз глянул еще раз на адмирала, потом еще раз на гравюру, и его лицо снова оживилось.

– Постойте, постойте, я, кажется, начинаю понимать! В полку мне уже говорили об этом сходстве не раз. Но не может быть! Вы, вы принимаете меня за… императора? – вытаращил глаза полковник.

– А как знать, кто вы, – чуть улыбаясь, ответил Чичагов, закладывая руку за борт морского вицмундира.

– Кто я? Я полковник конноегерского полка Камиль Вуатю!

Веселость снова вернулась к нему.

– Я – император? О Боже мой! – Француз захохотал, схватившись за живот. – Я – император? И не потому ли вы угощали меня кло-вужо? О-хо-хо! – Полковник хохотал до слез.

Чичагов сидел, покачивая ногой. Улыбка сползала с его важного лица. Щеки начинали покрываться краской.

– Да посмотрите же – у меня вон на щеке бородавка. Она от рождения.

Француз встал и, наклонившись к адмиралу, показал пальцем на довольно большую бородавку, сидевшую у него под глазом.

– У императора лицо чистое. Я видел его в лагере в Булони вот так же близко, как вижу вас! – уже не смеясь, сказал француз.

Адмирал Чичагов вскочил и, взбешенный, выбежал вон из комнаты.

На этом конфузном случае не суждено было окончиться неприятностям адмирала Чичагова в Борисове.

Граф Пален 2-й, вступивший в командование авангардом вместо раненого Ламберта, прислал к Чичагову ординарца, прося подкрепления. Верстах в десяти от Борисова, у деревни Лошница, где должен был расположиться авангард, Пален наткнулся на превосходящие силы противника.

Разведка у Чичагова была поставлена из рук вон плохо, адмирал не имел представления о том, какие и где французские силы стоят на его пути в Оршу. Зная из сообщений главнокомандующего Кутузова, что Наполеон бежит в полном расстройстве, Чичагов не поверил Палену. Он решил, что толстый сибарит Павел Петрович Пален просто струсил. Чичагов не обратил внимания на его рапорт, велел солдатам варить кашу, а три тысячи кавалеристов отправил на фуражировку по левому берегу реки.

Но не прошло и часа, как прискакал второй гонец с известием, что французы теснят наш авангард. Об этом можно было бы не говорить – орудийные выстрелы гремели уже вот тут, под самым Борисовом.

Впервые за все командование сухопутными войсками Чичагов видел наступающего врага. До сих пор враг не принимал боя, и адмирал уже привык к легким победам. А теперь он растерялся: Чичагов не знал, на что решиться – перевести ли оставшиеся на правом берегу войска и принять бой под Борисовом или уйти снова за реку. Пока он раздумывал, маршал Удино гнал Палена к Борисову. Дорога шла лесом. Палену негде было развернуть кавалерию для отпора.

Чичагов отдал приказ отступать на правый берет. Артиллерия и обозы бросились к единственному мосту через Березину. У моста тотчас же образовалась давка: всякий хотел поскорее очутиться на том берегу.

Адмирал Чичагов, бросив свои фургоны со столовым серебром и фарфоровой посудой, кинулся наутек. Повара и многочисленные слуги улепетывали вместе с ним.

Экономка ксендза тотчас же воспользовалась приготовленным для адмирала обедом, но не успела захватить фуры со столовым серебром и посудой – ими завладел маршал Удино, ворвавшийся в Борисов.

V

Борисовскому ксендзу повезло: не успел умчаться один постоялец, как его дом занял второй – французский маршал Удино.

По уверению экономки, русский адмирал был красивее и моложе французского маршала, но ксендз не поверил словам коварной сестры прародительницы Евы и продолжал не менее бдительно охранять ее целомудрие, чем охранял от русских.

Заняв Борисов, Удино немедленно начал разыскивать другую переправу через реку: мост у Борисова был наполовину сожжен отступавшими русскими, и на том берегу стоял Чичагов. Удино послал кавалерийские отряды и расспрашивал у местных жителей о бродах и переправах. К утру следующего дня он установил, что возле Борисова находятся четыре брода: один ниже Борисова, у деревни Ухолоды, и три выше города – у деревень Стахово, Студенка и Веселово. Удино думал остановиться на Студенке – она была подальше от Ухолод и Стахова, находилась недалеко от тракта на Зембин и по своему местоположению позволяла более скрытно вести подготовительные работы. А самое главное то, что брод был проверен: у Студенки третьего дня удачно переправились французы.

Кавалерийская бригада генерала Корбино из его же второго корпуса, стоявшая в Глубоком, возвращалась по приказу Удино к корпусу. Но так как Борисов был тогда занят русскими, то бригаде пришлось переправляться через Березину. Корбино нашел по указаниям местных жителей брод у деревни Студенка, благополучно (потеряв с десяток людей отсталыми) переправился через Березину и соединился с Удино.

Как все маршалы Наполеона, Удино отличался личной храбростью, о чем свидетельствовали его двадцать восемь ран, но, как немногие из маршалов, Удино был на поле боя только хорошим исполнителем замыслов Наполеона, а вести самостоятельные операции не умел. И здесь, находясь в переходе от Наполеона, Удино не рисковал действовать сам, а обращался к Наполеону. Он послал генерала Корбино к императору с докладом.

Из всех бродов Наполеон выбрал Студенку. Император немедленно отправил Корбино назад, в Борисов. Он приказал готовить в Студенке мосты, а чтобы отвлечь внимание Чичагова, устроить ложную демонстрацию – рубить лес, якобы для переправы, у деревни Ухолоды, а в Борисове распространить об этом слухи.

Наполеон правильно считал, что после этого к Ухолодам потянутся тысячи безоружных французских солдат. Они вряд ли уйдут от плена, но императору не было их жаль. И они еще сослужат службу, – Чичагов подумает, что к Ухолодам стягиваются главные французские силы.

Удино точно выполнил приказ Наполеона. Он скрытно перебрасывал свой корпус к Студенке. Деревню заняла кавалерия Корбино, укрыв людей в лесу. К Ухолодам Удино двинул батальон пехоты и роту понтонеров. За ними, как и ожидал Наполеон, потащились толпы безоружных. С русского берега они, конечно, представлялись крупным воинским соединением.

В Борисове же разыграли комедию.

Начальник штаба корпуса Удино генерал Лорансе потребовал к себе знатных мещан города. Когда человек десять борисовских жителей явились в дом ксендза, Лорансе стал расспрашивать их о переправах ниже Борисова и дорогах к Минску, о глубине реки у деревни Ухолоды. Борисовские мещане подтвердили все, что и без них знали французы.

Генерал Лорансе оставил при штабе пятерых мещан в качестве будущих проводников, а с остальных взял клятву, что они никому не расскажут об этом разговоре.

Можно было не сомневаться в том, что не позже следующего утра Чичагов узнает обо всем, что говорилось в стенах знакомого ему дома ксендза.

Так и случилось.

VI

Наше отступление, начавшееся маскарадом, окончилось похоронным шествием.

Е. Лабом

Бегство французской армии продолжалось.

Этот необычный марш начинался с рассвета и кончался вечером. Подымались без сигнала и шли без команды и порядка, подгоняемые голодом и страхом. Обледенелая дорога терялась в непроглядной чаще леса, а надежда на спасение – во мраке длинных, голодных и становившихся все более ощутимыми холодных ночей.

В растерянности и смятении армия Наполеона приближалась к Борисову, откуда неутешительно и тревожно, а не призывно, как было когда-то, раздавались пушечные выстрелы.

Деревень по дороге не было.

Приходилось разводить костры из сырых еловых или сосновых сучьев и веток. Нужно было приложить много усилий, чтобы только нарубить сучьев. К костру, который удавалось разжечь какой-нибудь более сильной и энергичной компании беглецов, уже не могли, как бывало еще до Смоленска, подходить погреться все желающие. Принимали только того, кто приносил свое топливо. Без него к костру не пускали не только солдат, но гнали прочь даже полковников и генералов.

Императорские слуги и лакеи, всегда ехавшие немного впереди, разводили громадный костер, чтобы согреть землю для императорской палатки. Слуги потихоньку доламывали кресла и столы главной квартиры, чтобы развести огонь. И Бертье и Коленкур смотрели на это сквозь пальцы. Рядом с костром, на месте которого потом ставили императорскую палатку, раскладывали второй – у него грелась свита.

Бредущие мимо этого яркого, зовущего костра армейцы с завистью смотрели на жаркий, приветливый огонь. Там, у императора и его гвардии, находились и пища и тепло. Гвардейский обоз хоть и сильно уменьшился, но все-таки вез еще кое-какие запасы продовольствия. При всех раздачах провианта, которые производились в некоторых пунктах по дороге, гвардия получала львиную долю.

А шедшим без команды и оружия, несшим на себе только награбленные в Москве ценные вещи, приходилось самим заботиться о питании и ночлеге.

Уже подходили к самому Борисову. Густой бор, подымавшийся с обеих сторон хмурой стеной, уступил место полям. Впереди виднелась деревня, занятая какими-то войсками. Никто не знал, свои там или чужие.

Наполеон, ехавший верхом, побелел: неужели это войска Витгенштейна? Неужели перерезан последний путь?

Беглецы невольно остановились в страхе, но кто-то из генералов разглядел в зрительную трубу трехцветные французские знамена. Тогда все с радостными криками кинулись из последних сил к деревне.

Это были войска маршала Виктора, бесславно боровшегося против Витгенштейна и отступающего от Двины.

Солдаты корпуса Виктора, прекрасно снаряженные и вооруженные, сытые и бодрые, с удивлением и ужасом смотрели на своих товарищей. Вместо блестящих, стройных колонн «великой армии» они увидели безоружные, беспорядочные толпы грязных, худых, бородатых людей в лохмотьях, с ногами, обернутыми тряпками. Они, не испытывая стыда, угрюмо шагали, безучастно глядя по сторонам, как стадо пленников. Среди этого сброда виднелись треуголки офицеров и расшитые золотом мундиры генералов. Над толпами не реяло ни одно знамя.

Армия Виктора была поражена так сильно потому, что от нее скрывали положение главной армии.

Только всем знакомая фигура в серой шинели и маленькой треуголке осталась без изменения. Солдаты Виктора встретили императора обычным приветствием, которого он уже давно не слыхал.

Действия маршала Виктора, а тем более его последний отход за Двину, не вызывали восторга у императора, но, увидев боеспособные войска, Наполеон обрадовался. Тем более что вчера, не блиставший, как и Виктор, победами, маршал Удино выбил Чичагова из Борисова. Настроение у Наполеона поднялось. В его, казалось, совершенно безвыходном, катастрофическом положении блеснул маленький, робкий луч надежды.

К вечеру 13 ноября Наполеон прибыл со старой гвардией в Борисов. Всегда верный своему правилу – «полководец не должен щадить себя в деле рекогносцировок, но беречь себя в бою», – Наполеон лично познакомился с обстановкой – проехал до самого моста через Березину. Перед ним расстилалась мутная полоса реки. По ней плыли небольшие льдины. Мороз был не настолько силен, чтобы сковать реку и сделать ее удобной для перехода, но все-таки доставлял много неприятностей голодным, одетым не по сезону солдатам его армии.

Русские сожгли со своего берега значительную часть моста. На их берегу весело горели многочисленные костры, стояли пушки, преграждавшие переправу.

Наполеон поехал в Старый Борисов, в имение князя Радзивилла, которое лежало на одинаковом расстоянии от Борисова и Студенки; у Студенки император решил попытаться переправиться. С императором двинулась и старая гвардия.

Наполеон провел тревожную ночь. Он каждый час выходил на крыльцо дома послушать, не раздаются ли со стороны Студенки выстрелы. Сегодня решалась его судьба.

Против самой деревни Студенка, на правом берегу, стоял отряд генерала Чаплица. Когда Удино прислал к Студенке офицера для осмотра места, они не смогли даже промерить реку, потому что на противоположном берегу шныряли казаки, а у деревни Брили виднелись тридцать русских пушек: Чичагов поставил у Брилей дивизию генерала Чаплица. Французские офицеры делали вид, что только поят лошадей в реке: казаков это не беспокоило.

Удино очень боялся, что русские заметят его приготовления к переправе и помешают строить мосты.

В Студенку приехали начальник понтонеров армии генерал Эбле и начальник саперов генерал Шаслу.

Вечером затемно пришли четыре роты понтонеров. Понтонеры и саперы работали всю ночь – разбирали деревенские хаты, выкидывали жителей, пилили бревна, заготовляли гвозди и делали козлы и плоты, потому что понтонные лодки неосмотрительно сожгли в Орше, думая, что в них не будет нужды.

Как ни старались делать все это потише, но нельзя было работать бесшумно, нельзя было обойтись без команды, и, кроме того, нельзя было не разжечь костров, чтобы стало светлее и теплее. Все с тревогой посматривали на противоположный берег, где стояла дивизия Чаплица.

Но там царили мир и покой – даже пели, не чуя тревоги, петухи.

Наполеон не мог дождаться утра. Он каждый час вскакивал с постели, думая, что уже кончилась ночь. Он не верил ничьим часам: ни своим, ни Бертье, ни часам хозяев, ни петухам, еще не переловленным французами. И в полной темноте двинулся к Студенке; проводником был генерал Корбино.

Маршал Удино размещался в маленькой закопченной деревенской баньке, стоявшей в голых ольховых кустах у самой реки. Нерешительный Удино был в большой, понятной тревоге. Он боялся, что Чаплиц обнаружит их и ударит по мостам и переправе из своих тридцати пушек.

Но сегодня тревожился не один Удино. И более решительные и мужественные маршалы – Бертье, Ней, Мюрат – и все свитские генералы чувствовали себя весьма неспокойно.

Император с Бертье и Удино жались в тесной белорусской бане, пахнущей сажей и березовыми вениками, за наскоро сколоченным столом, на котором лежала карта и стояла свеча.

Наполеон в который раз изучал течение этой проклятой реки. Длинноносый, с невеселым лицом маршал Удино стоял у порога, ожидая приказаний. А не похудевший за поход маленький Бертье грел руки у «каменки», которую топили ночью.

В тесном предбаннике, устланном тертой соломой, стояли Ней, Мюрат и генерал Рапп. Они вышли из бани, потому что всем не хватало в ней места.

У дверей бани маячили с ружьями у ног два усатых гвардейца.

– Наше положение неслыханное. Если Наполеон выпутается, тогда в нем сидит сам дьявол! – по-солдатски грубо сказал товарищам несдержанный Ней. Он говорил по-немецки, чтобы его не поняли часовые.

– Я предложил ему, – зашептал Мюрат, – спастись одному: переправиться через реку в нескольких лье отсюда. Мои польские уланы берутся доставить его в Вильну. Но он и слушать не хочет. Я не думаю, чтоб нам удалось вывернуться. О сдаче в плен, конечно, не может быть и речи. Мы все должны погибнуть здесь!

Мюрат огорченно махнул рукой и вышел из предбанника на свежий воздух.

Ней и Рапп ходили в раздумье по тесному предбаннику из угла в угол.

И вдруг Мюрат вбежал назад в предбанник и, расталкивая Нея и Раппа, кинулся в баню.

– Государь, неприятель очистил позицию! – закричал Мюрат так, словно звал в атаку.

– Не может быть! – вскочил со скамейки Наполеон.

– Посмотрите, они уходят.

Все бросились вон.

Из деревни, занятой русскими, тянулась в лес колонна пехоты. Ее замыкали казаки. Из тридцати пушек, стоявших на пригорке у деревни, не осталось ни одной. Бивачные костры чуть дымились, потухая.

Все, у кого были зрительные трубы, смотрели не отрываясь на это непонятное, но восхитительное зрелище.

Сомнений не оставалось – произошло невероятное чудо: генерал Чаплиц снялся с удобной позиции за час до того, как французские понтонеры собирались ставить первые козлы для мостов.

– Фридрих Второй назвал бы это «его величество случай»! – говорил Наполеон, продолжая смотреть в трубу. – Я всегда считал, что всякое военное предприятие хорошо соображено, если две трети в нем отнесены на долю расчета, а одна треть – на долю случая! – закончил Наполеон, опуская трубу и глядя на своих повеселевших маршалов. – Я обманул глупца адмирала. Он ждет меня там, где я ему подсказал! Где я хочу, чтоб он меня ждал!

Он сиял от счастья, которое свалилось так нежданно.

Увидав, что Чаплиц ушел, Наполеон приказал поскорее занять противоположный берег.

Адъютант Удино, лейтенант Жакмино и граф Пшездецкий бросились на лошадях вплавь через реку. За ними последовало сорок охотников седьмого конноегерского полка. Конные егеря взяли на стремя по одному вольтижеру. Два простых небольших плота стали перевозить стрелков.

Переправившиеся на правый берег французы оттеснили казачьи разъезды, которые показывались несколько раз на берегу.

Наполеон приказал наводить два моста – в двухстах саженях друг от друга: один для пехоты и кавалерии, другой для артиллерии.

В час дня закончили легкий мост – его настлали досками. Первой переправилась шестая дивизия Леграна из корпуса Удино. Она была в отличном состоянии и в полном, почти кадровом составе. Когда дивизия перешла на правый берег, она закричала: «Да здравствует император!»

Наполеон гордо взглянул на маршалов и сказал:

– Моя звезда взошла вновь!

VII

Любимец императора Александра I адмирал Чичагов считал себя непогрешимым в военном деле, недаром император отводил ему, англоману, первую роль в поимке главного врага Англии Наполеона… Бежав на правый берег Березины, Чичагов был уверен, что Наполеон попробует переправляться где-либо возле Борисова, на кратчайшей дороге в Минск. Потому Чичагов с главными силами остался у Борисова, а дивизию Чаплица послал к деревне Брили против брода у деревни Студенка. Чаплиц должен был занимать дефиле у Зембина на пути в Вильну. Ниже Борисова адмирал поставил отряд генерала Орурка.

Когда же к Чичагову прибежали борисовские мещане и сообщили, что французы собираются переправляться в нижнем течении у деревни Ухолоды, где французские понтонеры уже рубили лес, то Чичагов решил оставить Борисов и двинуться на юг к Шебашевичам.

Как ни уговаривал его начальник штаба опытный генерал Сабанеев обождать, пока обстановка прояснится, самонадеянный и упрямый Чичагов не послушался и пошел со своими главными силами на юг.

Чаплицу он приказал подойти к Борисову, чтобы подкрепить оставленный у мостовых укреплений корпус Ланжерона.

Чаплиц, стоя у деревни Брили, заметил 13 ноября вечером возле Студенки многочисленные бивачные огни, услыхал стук топоров. Он произвел разведку на левом берегу и взял пленных. Пленные показали, что между Старым и Новым Борисовом сосредоточена вся французская армия.

Чаплиц послал донесение об этом Чичагову и Ланжерону, а сам собрал свои войска, разбросанные между деревнями Брили, Веселово и Зембинским дефиле, к Брилям. Он заботился только о дороге на Минск, а дорогу на Вильну оставил без внимания. На Зембинской болотистой дороге тянулась на несколько верст гать с десятками длинных мостов, делавших дорогу труднопроходимой. Если бы Чаплиц догадался все поджечь, французам, даже переправившимся через Березину, было бы невозможно спастись.

Прошел день. Чаплиц не получил от Чичагова никакого ответа, зато Ланжерон вторично приказывал идти с дивизией к Борисову. И Ланжерон и Чичагов не придали сообщениям Чаплица никакого значения.

Чаплиц, видя готовящуюся переправу, мог бы на свой страх и риск остаться с дивизией у Брилей, но не захотел брать на себя лишнюю ответственность. Он пошел к Борисову, оставив против Студенки слабый отряд генерала Корнилова, решив: «Начальству должно быть виднее, что надо делать!»

Бездарный, но самоуверенный адмирал Чичагов и исполнительный, но глупый генерал Чаплиц оказались той «звездой» Наполеона, которая засияла ему в Березине.

VIII

При Березине окончилась судьба великой армии, заставлявшей трепетать Европу. Она перестала существовать в военном отношении, ей не оставалось другого способа для спасения, как бегство.

Шамбре

К вечеру 14 ноября был закончен второй мост, предназначенный для артиллерии, ее парков и обоза. Этот мост делали из более толстых бревен и настилали не досками, а круглым лесом.

В течение ночи и следующего дня шла беспрерывная переправа боеспособных частей и артиллерии под прикрытием сильной сорокапушечной батареи на высоком правом берегу у Студенки.

Толпы безоружных и обозы с награбленным в Москве добром, с которым никак не желали расстаться многие солдаты, их жены и любовницы, разбогатевшие жадные маркитанты, везшие десятки телег с дорогой даровой поклажей, – все они еще не успели подойти к Студенке.

Мосты, сделанные на козлах, ломались по нескольку раз в день. Возницы мчались по ним вскачь, козлы постепенно углублялись в илистое дно. На мосту образовывались впадины и ухабы, бревна настила выпирали вверх, козлы расшатывались и подламывались. Движение приостанавливалось на несколько часов, пока неутомимые понтонеры не исправляли повреждения.

15 ноября в полдень переправился сам Наполеон со свитой и штабом в сопровождении гвардии.

Императорскую квартиру устроили в одном лье от реки, в маленькой деревне Занивье. Переправившиеся раньше войска дивизии Удино растаскали на костры все занивские хатенки. Уцелела только одна: в ней помещался штаб. Эту хату заняли под квартиру императора, хотя в ней уже не было крыши: солома, стропила и слеги давно исчезли.

Наполеон приказал генералу Эбле хоть приблизительно прикинуть, сколько понадобилось бы дней для того, чтобы переправить все армейские и частные обозы, скопившиеся на берегу у Студенки.

– Понадобилось бы не менее шести дней, государь, – ответил Эбле.

– Их все надо сжечь на месте! – не выдержал Ней.

Наполеон молчал, думая о чем-то. Прекрасно знавший своего любимого властелина и опытный придворный угодник, маршал Бертье понял мысли Наполеона: ему не хотелось бы расстаться с «трофеями», вернуться в Европу с пустыми руками. Ему хотелось бы, чтобы новые тысячи солдат, которых он поставит под свои знамена, знали бы, что трудности похода вознаграждаются богатейшей добычей. Он колебался. Бертье понял его мысли и стал рьяно возражать прямодушному простаку Нею.

Решено было не жечь обоз – все равно приходилось ждать подхода частей корпуса Виктора. Маршал Виктор дрался с Витгенштейном, который наконец-то рискнул двинуться вперед.

До вечера 15 ноября давки на мостах не было, переходили только боевые части. Но поздно вечером к Студенке докатились первые волны моря беглецов с их несметным обозом. Грабители хотели не только уйти от справедливого мщения русского народа, но и увезти с собой награбленное.

Повозки, телеги, кареты, коляски, фуры подъезжали к мостам в тридцать – сорок рядов. Все пространство между мостами и тем местом, где стояла несчастная деревня Студенка, по бревнышку раскатанная французами для постройки мостов, оказалось покрытым повозками, людьми и лошадьми.

В ночь рискнули переправляться через Березину очень немногие, большинство отложило переправу до утра.

А утром 16 ноября на обоих берегах Березины загремели пушки: от Борисова шел Витгенштейн, а по правому берегу Чичагов. Оба они прозевали переправу Наполеона и теперь старались наверстать упущенное.

На правом берегу Наполеон уже сосредоточил почти всю свою армию: корпус Удино, гвардию и остатки корпусов Нея, вице-короля и Даву. На левом осталась для охраны еще не переправившихся обозов и беглецов одна дивизия Жерара из корпуса Виктора с двумя бригадами конницы, да у Борисова застряла следовавшая у Виктора в арьергарде третья дивизия генерала Партуно.

В полдень русские батареи стали уже обстреливать мосты. Снаряды падали в гущу столпившихся обозов, создавая панику. На мостах образовались заторы – ломались колеса, падали загнанные лошади, стояла страшная давка. Но короткий ноябрьский денек быстро пролетел, выстрелы стихли, поток едущих прекратился.

Наполеон не двигался никуда из Занивья – он ждал подхода последней дивизии Партуно: теперь каждый боеспособный солдат был для него на вес золота.

Ночью переправился с сорока орудиями и тремястами повозками своего обоза корпус Виктора. На левом берегу остались только его аванпосты.

Генерал Эбле предупредил расположившихся громадным табором беглецов, чтобы они переправлялись сейчас, потому что утром мосты будут сожжены. Но его предупреждения послушались не многие. Усталость и апатия овладели беглецами. Они были рады, что можно легко разжечь костер из поломанных чужих телег, поджарить любой кусок конины (павшие лошади валялись сотнями), и не думали о завтрашнем дне.

Утром 17-го Наполеон узнал в Занивье неприятную весть: дивизия Партуно сдалась в Борисове русским, окружившим ее со всех сторон. С Партуно сдались генералы ле Камю и Бланмон. Это был первый случай за всю кампанию, когда капитулировала целая французская дивизия.

В императорской квартире, которая помещалась в одной старой хатенке Занивья, все возмущались и негодовали:

– Так мог поступить только трус!

– Или полная бездарность.

– А кажется, Партуно был неплохой генерал! Однако какая небрежность!

– Не небрежность, а подлость!

– Капитуляция дивизии – позор!

– Поучился бы мужеству у Нея: Ней был тоже окружен, но не сдался же!

– Если генерал не имеет мужества драться, он должен предоставить это дело своим гренадерам! Барабанщик спас бы товарищей от бесчестья, ударив сигнал к атаке. Любая маркитантка спасла бы дивизию, крикнув: «Спасайся кто может!», вместо того чтобы сдаваться! – кричал в гневе Наполеон.

Он велел отвести аванпосты Виктора и сжечь мосты: ждать было некого.

Когда стали отходить последние солдаты Виктора, среди беглецов поднялась невообразимая паника. Все бросились к мостам. Тысячи разного рода повозок, нагруженных награбленным московским добром, мчались к спускам. Они давили встречавшихся на их пути людей, сталкивались друг с другом, сцепливались постромками. Кучера рубили чужие постромки саблями, другие кучера рубили их же самих, повозки опрокидывались, сшибая и давя пеших. На упавшую повозку налетали следующие. Груды исковерканных повозок, лошадей и людских тел загромождали подход к мостам и сами мосты. Предсмертные крики, исполненные отчаяния и ужаса, дикая многоязычная ругань, бесполезные мольбы и страшные проклятия висели над холодной рекой. На мостах творилось неописуемое.

Один из мостов провалился. Едущие, идущие сзади не видели этого, напирали, сбрасывая передних в воду, чтобы через минуту быть самим сброшенными туда же.

А с правого берега понтонеры уже подожгли смолистые бревна. Сухое дерево студенских хат быстро загорелось. Черный едкий дым окутал мосты, поплыл над рекой.

Наиболее отчаянные и одержимые протискивались сквозь горы лошадиных туш, опрокинутые повозки и людские трупы и кидались в огонь, надеясь сквозь дым и пламя пробежать на спасительный берег. Многие бросались вплавь.

Те руки, которые убивали, насиловали, грабили, жгли Москву, теперь цеплялись за тонкие льдины, за обледенелые окровавленные устои моста, те люди, которые принесли неисчислимые бедствия русской земле и ее народам, хотели спастись, уйти от заслуженной кары, но гибли в мутных, студеных водах Березины, отомстившей за Двину, за Днепр, за Колочу, за Москву.

И вот уже из-за холмов показались высокие казачьи шапки и острые пики.

«Великая армия», завоевавшая всю Европу, перестала существовать.

Глава шестнадцатаяНа крыльях страха

Он на крыльях победы дерзновенно проник в Россию и на крыльях страха поспешил из нее.

Бошан

Бюллетень заключается, как и многие другие, словами: «Здоровье его величества было в наилучшем состоянии».

Осиротевшие семейства! отрите слезы: Наполеон здравствует.

Шатобриан

После Березины не стало ни центра армии, ни крыльев – все перемешалось: пехота, пушки, кавалерия.

Наполеон еще имел под ружьем двадцать тысяч человек: гвардию, кое-какие остатки армейских дивизий и корпуса Удино и Виктора, не успевшие окончательно утерять дисциплину и порядок. Эти боеспособные части по-прежнему тонули в многотысячной безоружной толпе бродяг, несмотря на то что в самой Березине и на ее левом берегу у Студенки осталось не менее тридцати тысяч человек.

Только значительно уменьшился обоз, в котором армия Наполеона увозила награбленное в Москве добро.

За Березиной усилились морозы. Стало еще труднее с ночлегом и добычей провианта, тем более что и в Белоруссии в деревнях и лесах наполеоновских солдат ждали крестьянские топоры и вилы и неумолимые казачьи пики.

Казаки не давали Наполеону покоя. С ними ложились и с ними вставали. Слово «казак» подымало лучше трубы и барабана. Неутомимые вездесущие донцы надоели Наполеону невероятно. Он все ждал, когда же прибудут к нему обещанные Варшавой «польские казаки».

Наполеон надеялся или только притворялся, будто надеется, что в Вильне армия станет на зимние квартиры и солдаты возвратятся под знамена. Он говорил Коленкуру, что в Вильне и Ковне у него большие продовольственные склады, что из Европы идут людские пополнения, и хвастливо заявлял:

– Я за неделю соберу в Вильне больше, чем русские у себя за целый месяц!

Наполеон сильно тревожился, какое впечатление на Францию и всю Европу произведет его отступление из России. Сообщения с Парижем были в последние дни прерваны.

Сидя в карете, Наполеон подготавливал очередной, двадцать девятый бюллетень, чтобы заставить Европу думать так, как хочет он, как ему выгодно.

– Я расскажу все, пусть лучше знают подробности от меня, чем из частных писем, – говорил он Коленкуру.

21 ноября, в прекрасный солнечный день, при легком морозце Наполеон прибыл в тихое белорусское Молодечно. В Молодечне беглецы нашли не столько муки и крупы, сколько сена и соломы, но изобилие фуража было ни к чему: лошадей осталось очень немного.

В Молодечне Наполеона ждали четырнадцать эстафет из Парижа и депеши из Варшавы и Вильны. Пока все еще было спокойно: Европа верила в силы и могущество Наполеона.

Но Варшава о «польских казаках» молчала.

Впрочем, Наполеон надеялся, что скоро перестанет вообще видеть казаков. Он собирался уезжать из армии в Париж и осторожно заговорил об этом в Молодечне с наиболее близкими ему из придворных, чтобы узнать их мнение. Первому он сказал своему обер-шталмейстеру. И не из-за того, что в расположении Коленкура находились эстафеты, лошади, все хозяйство главной квартиры, а потому, что Арман Коленкур был искренний и прямой человек.

– При нынешнем положении вещей я могу внушить почтение Европе только из дворца Тюильри, – доказывал император Коленкуру.

Коленкур понял Наполеона так: император торопится уехать, чтобы опередить известие об отступлении «великой армии».

Обер-шталмейстер принял сообщение императора спокойно и, как казалось Наполеону, вполне сочувственно.

Тогда Наполеон посвятил в свои планы Дарю.

Трезвый, рассудительный Дарю заметил, что не видит необходимости в отъезде императора: сообщение с Европой восстановлено.

– Я не чувствую себя достаточно сильным, чтобы оставлять между собою и Россией ненадежную Пруссию. Надо успокоить Францию и удержать немцев в повиновении. А чтобы не подвергаться излишним опасностям, надо уезжать немедленно!

Дарю выслушал доводы императора без возражений, но, видимо, остался при своем мнении.

– Кому же, государь, вы доверите армию? – спросил в этот же день Коленкур.

– Неаполитанскому королю или вице-королю, – ответил еще не решивший этого вопроса Наполеон. – Что думаете вы?

– Храбрость неаполитанского короля, безусловно, достойна полного уважения. Все помнят его многочисленные заслуги, но упрекают за то, что Мюрат погубил столь прекрасную кавалерию. Сумеет ли он реорганизовать армию? У него мало воли. Он самоотвержен в атаке, но сейчас не время для атак. Вице-короля ценят и любят больше, – ответил Коленкур.

Наполеон энергично защищал своего шурина, а не пасынка:

– У неаполитанского короля больше блеска, а теперь это нужнее; его ранг не позволяет подчиняться вице-королю. Если во главе армии останется вице-король, Мюрат покинет ее. За неаполитанским королем титул, возраст, репутация. Он внушает больше почтения всем маршалам, чем Евгений. Храбрость тоже кое-что значит, когда имеешь дело с русскими! Наконец, при нем я оставляю принца Невшательского! Бертье – придворный, привыкший к беспрекословному исполнению. Следовательно, в самой форме не будет никаких изменений.

Коленкур понял, что Наполеон не хочет выдвигать пасынка и далек от мысли оставить во главе армии наиболее даровитых маршалов вроде Даву. Император предпочитал блестящую куклу – Мюрата.

– И нечего откладывать в долгий ящик. Я уеду послезавтра из этого… из как его… из Шомона, – сказал Наполеон.

– Из Сморгони, – поправил Коленкур.

– Да, да. И держать все в строжайшем секрете, – приказал император.

Он боялся, как бы солдаты не возмутились его отъездом.

В тот же вечер в Молодечне император предупредил об отъезде начальника штаба. Когда толстый принц Невшательский узнал о том, что Наполеон, который не расставался с ним с итальянского похода 1796 года, покинет его, послушный, почтительный, ехавший целые версты с непокрытой головой за Наполеоном, он вдруг в первый раз посмел возразить обожаемому монарху.

Наполеон возмутился его неповиновением, стал упрекать шестидесятилетнего принца Невшательского (который плакал и сморкался, как шестилетний ребенок) в неблагодарности: ведь Наполеон так облагодетельствовал его!

– Вам необходимо остаться с неаполитанским королем. Я-то отлично знаю, что вы не годитесь никуда, но другие этого не знают, и ваше имя в армии довольно популярно! Я даю вам на размышление двадцать четыре часа. Или оставайтесь при армии, или уезжайте в свое Гро-Буа и торчите там до смерти, не смея больше показываться мне на глаза! – визгливо, сердито кричал Наполеон, хотя в эту минуту он только притворялся сердитым.

Бертье не ждал даже двадцати четырех минут, он тут же покорно согласился остаться. Положение его было незавидное: он обожал Наполеона, он старался во всем подражать императору. Теперь же вместо Наполеона будет Мюрат. А Бертье, маленький, толстенький, плохо сложенный и некрасивый, никак не похож на Мюрата, если не считать того, что оба они любят женщин.

Здесь же, в Молодечне, во дворце князя Огинского, Наполеон окончил и подписал свой знаменитый двадцать девятый бюллетень, в котором не было и намека на паническое бегство «великой армии» из России и на ее громадные потери. Наполеон в бюллетене признавался лишь в том, что французская армия лишилась «значительного числа лошадей в коннице и артиллерии».

О самой особе императора в бюллетене было сказано правдиво:

«Здоровье его величества не оставляет желать ничего лучшего».

Тысячи людей «великой армии» гибли каждый день, но виновник всех этих несчастий, не изведавший ни голода ни холода, чувствовал себя превосходно: к чужим страданиям и бедам Наполеон был равнодушен.

Через день Наполеон был уже в заснеженной Сморгони.

Коленкур в строжайшем секрете приготовил все для отъезда императора, позаботился о лошадях до Вильны и об эскорте. Наполеон решил, кроме слуг, взять с собой Коленкура, Дюрока, графа Лабо и необходимого в пути польского капитана Вонсовича. Адъютанты и офицеры императорского двора должны были нагонять его в пути. Эскорту – тридцати гвардейским конноегерям, выбранным маршалом Лефевром из наиболее здоровых и лучших наездников, приказано было сопровождать императора только до Вильны. По Пруссии Наполеон собирался ехать под именем Коленкура, называясь его титулом «герцог Виченский».

И вот настал последний вечер – 23 ноября.

Императорская квартира располагалась в помещичьем доме. Гвардия по-прежнему окружала ее, но не так, как случалось на походе, когда император помещался в деревенской хате, а гвардейцы сидели под открытым небом на своих ранцах и дремали, поставив ружья меж колен. В Сморгони армия заняла все ближайшие постройки, и только у помещичьего дома стоял на карауле взвод гвардейцев.

В девять часов вечера император устроил у себя нечто вроде совещания, хотя каждый из участников понимал его театральность.

Наполеон пригласил к себе всех маршалов, находившихся в армии. Пришли Мюрат, Даву, Ней, Бессьер, Лефевр, Мортье, Евгений Богарне. Не было одного Виктора – он командовал арьергардом. Наполеон с небывалой предупредительностью встречал каждого из них, рассыпал любезности и похвалы, старался всячески расположить их в свою пользу.

Пасынок, бывший в натянутых отношениях с Мюратом, попросил Наполеона отпустить его в Италию, но император отказал.

Особенно лебезил Наполеон перед Даву. Увидев его, Наполеон пошел навстречу, спросил, почему его давно не видно, не покинул ли Даву императора.

– Мне казалось, что вы, государь, недовольны мной, – ответил хмурый Даву.

Наполеон наговорил Даву похвал его замечательным полководческим талантам.

Затем приказал Евгению Богарне прочесть двадцать девятый бюллетень, а потом объявил, что сейчас же уезжает в Париж с Коленкуром и Дюроком, и просил всех сказать свое мнение.

Никто не возражал императору, понимая, что это было бы бесполезно.

Наполеон благодарил всех за прекрасные действия во время кампании и постарался оправдаться в своих ошибках.

– Если б я родился на троне, мне было бы легче избежать ошибок. Я поручаю командование армией неаполитанскому королю, – сказал император напоследок. – Надеюсь, что вы будете повиноваться ему, как мне, и среди вас будет полнейшее согласие.

Он радовался в душе, что уезжает, что уже через час не увидит этих тысяч голодных, оборванных, замерзших людей, которых его ненасытная жажда власти и мирового господства заставила прийти в непреклонную, суровую страну. И от радости Наполеон, никогда не отличавшийся особыми сантиментами, поцеловал каждого из маршалов. После этого поторопился уехать.

Было десять часов вечера. Вызвездило. Стоял крепкий мороз – таких в Париже не случалось. Наполеон в шубе и шапке шмыгнул в поданный к крыльцу дормез. Коленкур сел с ним рядом. Вонсович, Рустан и берейторы Амодрю и Фагальд вскочили на коней: они должны были ехать рядом с дормезом. Эскорт конноегерей давно стоял наготове.

Когда лакей захлопнул дверцу дормеза и сани, легко поскрипывая полозьями по снегу, тронулись с места, Наполеон сказал вслух то, что, видимо, терзало его все дни:

– Я покинул Париж в намерении не идти войной дальше польских границ. Обстоятельства увлекли меня. Может быть, я сделал ошибку, что дошел до Москвы, может быть, я худо сделал, что слишком долго там оставался, но от великого до смешного – один шаг. И пусть меня судит потомство!

Он помолчал несколько минут в раздумье, потом прибавил:

– А собственно говоря, чего мне стоила вся эта история? Какие-то триста тысяч человек. Причем в их числе было столько немцев! – презрительно фыркнул он.

…А в это время к большому костру гвардии, где грелось много старших офицеров, подошел командир батальона гренадер и громко сказал:

– А все-таки разбойник удрал!

– Что, император уехал? Когда?

– Пять минут назад, – ответил угрюмо командир батальона, садясь к огню.

– Бросил армию?

– Да, позорно бросил!

– Ему не впервой: вспомни Египет!

– Сам удрал, а нас оставил на погибель… Это низко! Это подло!

– Что и говорить: беспорядок в лавочке! – попробовал пошутить кто-то.

Но император Наполеон не слыхал этих осуждающих слов – он убегал от справедливого мщения народов России, которых надеялся так легко и быстро поработить.

Глава семнадцатаяВраг изгнан

Наполеон все царства поглощал

И никогда б глотать не утомился,

Да отчего ж теперь он перестал?

Безделица: Россией подавился!

Из стихов о войне 1812 года

I

Русская армия шла за бегущей армией Наполеона по пятам.

Хотя солдат был одет и обут, но русская армия на каждом биваке оставляла сотни людей больными. А во время ежедневных форсированных переходов по разбитым проселочным дорогам провиантские фуры не всегда поспевали за воинскими частями, и русскому солдату частенько приходилось потуже затягивать пояс.

Кутузов, как опытный военачальник, знал это и на биваке обязательно подъезжал к какому-либо полку, чтобы поговорить и подбодрить людей. Он помнил, как в солдатской песне поется:

Русский наш народ таков,

Он на все идти готов,

Лишь бы было нам дано

Хлеб, и мясо, и вино.

– Что это вы, братцы, едите? – по-отечески спрашивал он, подъезжая к пехоте на своем тихом белом мекленбуржце.

– Да вот остатний сухарик размочили в водице, ваше сиятельство.

– А что, хлебушка разве нет?

– Нет, ваше сиятельство, – смущенно, точно провинившиеся в чем-то, отвечали пехотинцы.

– А говядины?

– Никак нет! – уже чуть свободнее говорили служивые.

– А вина?

При магическом слове «вино» обветренные солдатские лица расплывались в улыбке. Солдаты уже хором с мрачной веселостью кричали:

– И вина нет!

Фельдмаршал насупливался и громко, чтоб все слыхали, кричал, грозя кому-то невидимому нагайкой:

– Погодите же вы, провиантские крысы! Я вас всех вздерну на виселицу! – И, обратившись к солдатам, успокаивающе говорил: – Завтра же, ребятушки, вам доставят всего: и хлеба, и мяса, и вина.

– Покорнейше благодарим, ваше сиятельство! – весело отвечали солдаты.

Фельдмаршал светлел. Минутку молчал, а потом подмигивал левым, зрячим глазом и говорил вразумительно, не спеша:

– А матушку Расею освободить от злодея надо! Надо добить лютого врага, а то, пока мы будем отдыхать, он унесет ноги…

– Вестимо, надо!

– Да мы что! Мы готовы! – гудели солдаты, окружившие Михаила Илларионовича.

И с привала уходили хоть и не сытыми, но бодрыми. Шли, пересиливая все невзгоды и тяготы, шли с одной мыслью – выгнать врага с родной земли.

И гнали его все дальше, к Березине, где должны были встретить непрошеных гостей менее уставшие, мало сражавшиеся армии Витгенштейна и Чичагова.

А они, Витгенштейн и Чичагов, сплоховали.

Малоталантливый, слабовольный и робкий, Витгенштейн не посмел ударить, как следовало бы, по маршалу Виктору. Путь для Витгенштейна был совершенно открыт, но он боялся, что за Виктором стоит сам Наполеон. Витгенштейн не хотел ставить под удар свою репутацию «спасителя Петербурга».

А совершенно бездарный, хоть и волевой, адмирал Чичагов ушел по глупости с того места, где ему лучше всего следовало бы стоять, поджидая Наполеона.

И Наполеон проскользнул между ними двумя.

Когда в ставке главнокомандующего узнали, что Наполеон перешел через Березину, Кутузов был искренне огорчен.

Михаил Илларионович все время твердо держался одного убеждения: сильного врага, нагло вторгшегося в Россию, надо только выбросить за ее пределы. Незачем жертвовать русскими людьми и непременно добивать его тут же в угоду Англии. Но коль скоро представлялась возможность сообща уничтожить «великую армию» у Березины, следовало воспользоваться ею. И вот теперь такая возможность была позорно упущена.

В штабе главнокомандующего все возмущались глупейшими действиями адмирала Чичагова:

– Эх он, сальная пакля! Зря потерял три дня, двинувшись неизвестно зачем к Шебашевичам. Упустил «барина»!

– Да, господин адмирал изволил хорошо сесть на мель!

– И скажи, как они собрались там все на букву «ч»: Чичагов, Чаплиц. Черта только не хватает. Умники! Полководцы!

– Чичагов-то хоть в сражениях на сухом пути когда-нибудь бывал?

– Нет.

– Ну, знаешь: не учась и лаптя не сплетешь…

– А зачем тогда лезть в командование армией?

– Всякому лестно!

– Сказано: як не коваль, той рук не погань! – вставил присутствовавший при разговоре офицеров кутузовский Ничипор.

Среди солдат пошла ходить неизвестно кем пущенная молва:

– Аполиён подкупил адмирала: дал ему десять бочек золота!

Осторожный Михаил Илларионович публично не осуждал императорского любимчика, но наедине с Павлом Андреевичем Резвым обсуждал происшествие.

– Жаль, что я не послал к нему на помощь Карлушу Толя, – говорил Кутузов.

– Думаете, Чичагов послушался бы Карла Федоровича? – спросил Резвой. – Никогда! Капитан Лузгин жаловался: говорит, Чичагов не верит ни советам таких опытных людей, как его начальник штаба Иван Васильевич Сабанеев, ни донесениям разведки – никому. Все хочет сам. Своим разумением!

– Адмирал сотворен по образу и подобию своего дружка, императора Александра Павловича. Одного поля ягодки. Как он будет слушать мнение какого-то Сабанеева, если Сабанеев – русский? Это же не Вейротер и не Вильсон. Они оба, и Александр и Чичагов, презирают нас, русских! – сказал Михаил Илларионович и продолжал, смеясь: – Да на Павла Васильевича-то, собственно, и жаловаться нельзя: он адмирал, с него и спрос невелик. И подумаешь, что он такое сделал? Надо было идти влево, а адмирал пошел вправо, к Шебашевичам… А вот генерал Чаплиц – тот настоящая корова: торчал у Зембина, где по болотам одни гати проложены, где длиннющие мосты, и, уходя, не догадался их сжечь! Не генерал, а мамврийский дуб! – стучал по столу пальцами Михаил Илларионович.

В кутузовском штабе все были возмущены Чичаговым. Один Вильсон, знавший англоманию Чичагова, щадил адмирала. Вильсон распространил всюду нелепую мысль, будто в том, что Наполеону удалось уйти, виноват не кто иной, как… Кутузов.

II

Михаил Илларионович подъезжал к своей, как он издавна называл, «доброй Вильне». Он любил этот маленький, уютный городок, укрывшийся среди зеленых холмов, между которыми бежит широкая, веселая Вилия. Любил узкие средневековые виленские улочки, Острую Браму, гордую Замковую гору, роскошный генерал-губернаторский дворец.

Михаил Илларионович два раза служил в Вильне военным губернатором, жил в ней привольно и не скучно.

И вот он приехал в Вильну в третий раз – главнокомандующим русскими войсками, перед которыми бежали разгромленные остатки «великой армии».

28 ноября войска Чичагова заняли Вильну. Михаил Илларионович попросил адмирала подождать его в городе и, опередив главную армию, приехал на следующий день после взятия Вильны, в восемь часов вечера, в любимый город. У городской заставы Кутузова встретил временный комендант Вильны с казачьим конвоем.

Михаил Илларионович ехал по слабо освещенным виленским улицам, которые еще были загромождены брошенными фурами, разного рода санями, завалены телами павших лошадей и замерзшими трупами солдат армии Наполеона, валявшимися всюду. На площадях горели костры: мороз был жесток.

В знакомом Михаилу Илларионовичу дворце его ждал адмирал Чичагов. Он был в морском вицмундире, с кортиком и фуражкой в руке. Чичагов, нарочно не надевший для встречи парадного мундира, не расшаркивающийся перед главнокомандующим, старался казаться независимым и гордым. Он понимал, что его карьера сухопутного полководца кончена и нечего зря притворяться.

Чичагов принужденно вежливо (он, так же как и Александр I, не любил Кутузова) отдал фельдмаршалу строевой рапорт и вручил городские ключи, о существовании которых Михаил Илларионович как-то до сих пор и не подумал.

Кутузов же встретил адмирала с подчеркнутой любезностью.

– Поздравляю вас, ваше превосходительство, с одержанными победами над врагом и вместе с сим благодарю вас за ваши распоряжения, – сказал Кутузов.

Фраза имела несколько оттенков. Для простодушных в ней заключалась преувеличенная похвала: какие особенные «победы» одержал адмирал Чичагов? И неужели приказ Чаплицу отойти от Брилей к Борисову можно считать заслуживающим благодарности?

Для скептика же в фразе сквозила насмешка.

Чичагов прижал подбородок к шее и, едва разжимая губы, ответил с плохо скрытой злостью:

– Честь и слава принадлежат вам одному, ваше сиятельство, ибо все, что ни делалось, все, что ни исполнялось, исполнялось буквально во всей силе слова повелений ваших, следовательно, победа и все распоряжения есть ваше достояние!

Михаил Илларионович не стал спорить с адмиралом, а обнял его за талию и повел в каминную. Кутузов мог идти во дворце, закрыв глаза, – так все было знакомо. Даже лакеи остались те же.

– Ваши экипажи с посудой и столовым серебром, захваченные французами в Борисове, отбиты. Я велел их доставить вам, – сказал Кутузов, возвращая адмирала к его борисовским «победам».

– Благодарю вас, – вспыхнул Чичагов. – У меня хватает посуды. Я могу предоставить ее вам, если вы пожелаете давать обеды!

Позор Березины следовал за адмиралом как тень. От этого пятна Чичагову не удалось избавиться до смерти, несмотря на все ухищрения английских друзей оправдать действия Чичагова.

III

«Я в прошлую ночь не мог почти спать от удивления в той же спальне, с теми же мебелями, которые были, как я отсюда выехал, и комнаты были вытоплены для Бонапарте, но он не смел останавливаться, объехал город около стены и за городом переменил лошадей», – писал жене на следующее утро из Вильны Михаил Илларионович.

Отправив курьера с донесением и письмами в Петербург, фельдмаршал поехал встречать первые полки главной армии, вступающей в Вильну.

Он остановился на просторной кафедральной площади у величественного собора святого Станислава – здесь должны были проходить полки.

День выдался чудесный – солнечный, тихий. Мороз не сдавал, снег искрился и скрипел под ногами. Михаил Илларионович вылез из саней и стоял, окруженный генералами и адъютантами. Поодаль, у большого костра, жалась кучка любопытных горожан.

Пришедшие в Вильну полки готовились к смотру на площади у ратуши. К ним поскакал адъютант главнокомандующего Дзичканец сказать, что фельдмаршал ждет.

Михаил Илларионович ходил, поглядывая на высокую колокольню собора, на заснеженную Замковую гору с остатками башни Гедимина, потирая уши – мороз был знатный.

И вот от ратуши показалась колонна гренадер. Солдаты шли в разной одежде и обуви: одни в сапогах, другие в валенках, кто в шинели, а кто в полушубке, рядом с форменным, но холодным кивером виднелась какая-нибудь неположенная, но теплая меховая шапка.

Шли весело и бодро.

Было радостно смотреть на войска, которые уничтожили такого грозного врага. Было приятно сознавать свое превосходство и силу.

– Песенники, вперед! – невольно вырвалось у фельдмаршала.

Из рядов гренадер выбежали десятка два людей. Впереди всех, лихо заломив кивер, у которого не хватало султана, приплясывал курносый молодой гренадер. И вместо привычных солдатских песен:

Мы, гвардейские солдаты.

Идем с радостью в поход…

Ах, мы Польшею идем.

Сами песенки поем…

курносый вдруг завел совершенно иную, неожиданную:

Весела тогда бываю

И довольна я судьбой,

Все на свете презираю,

Когда миленькой со мной!

И, повторяя припев, курносый гренадер при словах «когда миленькой со мной» задорно указал рукой на стоявшего впереди свиты Кутузова.

Это было так неожиданно просто и сердечно, что Михаил Илларионович рассмеялся.

Смеялась и вся свита.

А песня катилась дальше:

Как музыка ни играет,

Забавляя мя собой,

Но то лучше утешает,

Что мой миленькой со мной.

И запевала вновь указал рукой на фельдмаршала, а песенники с еще большей удалью и присвистом подхватили слова припева.

– Выдать от меня по полтине на брата! – обернулся Михаил Илларионович к смеющемуся Резвому.

Гренадеры уже поравнялись с собором, и приплясывающий запевала уже не был виден, но песня все гремела:

То мне служит в утешенье,

Было б в тягость что одной:

Разделяет упражненье

Всегда миленькой со мной!

Встречать истинных победителей было приятно, но совсем не радовала Михаила Илларионовича встреча с «победителем», который всю тяжкую кампанию спокойно просидел в тепле и неге петербургского Зимнего дворца. Александр I, узнав, что Вильна отбита от врага, заторопился из Петербурга к армии – он не доверял Кутузову и хотел взять управление в свои руки.

Старая неприязнь Александра к Кутузову неоднократно прорывалась в течение всей кампании. Хотя император в рескриптах к Кутузову и подписывался «в прочем пребываю Вам благосклонный», но настоящая благосклонность в отношениях Александра к почтенному полководцу и не ночевала. Александр был недоволен Кутузовым за Москву, за Тарутино, за Малоярославец, за Красный – за все. Александру казалось, что Кутузов всегда делает наперекор ему. Император не желал понимать простой истины: Кутузов радел о благе России, а он, Александр I, о своем престиже и собственной славе.

Размолвки происходили на каждом шагу. Уже на третий день пребывания в Вильне фельдмаршал в рапорте писал императору:

«Главная армия, быв в беспрестанном движении от Москвы до здешних мест на пространстве почти тысячу верст, несколько расстроилась. Число ее приметно уменьшилось, и люди, делая форсированные марши и находясь почти день и ночь то в авангарде, то в беспрестанном движении для преследования бегущего неприятеля, в очевидное пришли изнурение; многие из них отстали и только во время отдохновения армии догнать могут.

Во уважение сих обстоятельств, дабы войска Вашего императорского величества привесть в желаемое состояние и с лучшими успехами действовать на неприятеля, я положил дать здесь отдых главной армии на несколько дней, что, однако ж, может продолжаться до двух недель».

Несколько дней назад он писал об этом же из Родошковичей, а теперь повторял свою окончательную просьбу.

Но не успел курьер выехать из Вильны, как прискакал фельдъегерь из Петербурга и привез не считающийся ни с чем строгий приказ императора:

«Никогда не было столь дорого время для нас, как при теперешних обстоятельствах, и потому ничто не позволяет останавливаться войскам нашим, преследующим неприятеля, ни на самое короткое время в Вильне».

Александр I не больше жалел русских солдат, чем Наполеон жалел немецких!

Предстоял серьезный разговор по поводу дальнейшего ведения войны. Александр I рвался освобождать Европу, готовился проливать русскую кровь во имя интересов Англии и Пруссии. А Кутузов, зная цену «дружбе» европейских держав, считал не только ненужным, но и неосмотрительным усиливать немцев: они клянутся в дружбе, а за пазухой всегда держат нож. Эти «друзья» легко могут оказаться врагами.

Кутузов готовил императору строевой рапорт. Рапорт получался малоутешительным. Когда главная армия выходила из Тарутина, в ней насчитывалось девяносто семь тысяч человек при шестистах двадцати двух орудиях. К Вильне же пришло лишь тридцать тысяч при двухстах орудиях. Двенадцать тысяч человек убитыми во время преследования французов, а сорок восемь тысяч заболевших по дороге остались лечиться в госпиталях.

Враг уже изгнан из России. В журнале военных действий Кутузов записал:

«Следы неприятеля остались видимыми только по костям его, усеянным по полям, начав от Москвы и до границы».

Пора остановиться, поставить точку. А Александру все еще хочется самому взять реванш за Аустерлиц, ему не дают спать лавры Кутузова.

11 декабря 1812 года император Александр I приехал вечером в Вильну.

В монастырях и госпиталях трупы французов валялись грудами. Не было ни одного дома, где бы не лежали раненые или больные. Но улицы Вильны, по которым должен был следовать к генерал-губернаторскому дворцу Александр, были иллюминованы, а сам дворец сиял огнями.

Фельдмаршал Кутузов, в парадном мундире, с лентой через плечо, встретил императора у дворца, рапортовал ему о том, что 2 декабря остатки главной французской армии перешли Неман. Из трехсот восьмидесяти тысяч, вошедших в пределы России с многочисленной артиллерией, едва осталось пятнадцать тысяч без единого орудия. Вручил императору строевой рапорт.

Александр прошел по фронту выстроенного почетного караула – роты лейб-гвардии Семеновского полка – и вместе с Кутузовым направился во дворец, расточая комплименты старому фельдмаршалу, – притворяться императору было привычно и легко. Кутузов только почтительно кланялся, думая про себя: «Врешь, не проведешь!»

Улыбаясь налево и направо генералам и виленской знати, собравшейся приветствовать русского императора, Александр прошел в кабинет, где его ожидали уже лакеи и приехавший вместе с другими петербургскими сановниками обер-гофмаршал Толстой.

Михаил Илларионович понимал, что император устал с дороги и его следует оставить одного, но не мог не высказать тотчас же главной своей мысли, которая мучила Кутузова все время:

– Ваше величество, ваш обет исполнен: на русской земле не осталось ни одного вооруженного неприятеля. Теперь от вашего величества зависит исполнение второй части обета – прекратить брань.

Александр, конечно, предвидел, что Кутузов заговорит об этом. Он ответил заранее приготовленной фразой. В ней сквозь льстивое признание заслуг Кутузова проглядывало непреклонное намерение царя продолжать дальше эту ненужную для России войну.

– Михаил Илларионович, вы спасли не только Россию, вы спасли Европу! – сказал, стараясь не смотреть на фельдмаршала, император.

Кутузов понял, что государь будет стоять на своем.

Он поклонился и ушел из кабинета в залу, где еще все ждали, не зная, выйдет к ним император или нет.

Не прошло и минуты, как дверь кабинета отворилась и из нее вышел обер-гофмаршал Толстой. Он нес на серебряном блюде орден Георгия первой степени. Толстой подошел к Кутузову, говорившему с генерал-адъютантом царя князем Волконским и статс-секретарем Шишковым, и почтительно протянул Михаилу Илларионовичу блюдо, сказав:

– Его императорское величество жалует вам, князь, орден Георгия Победоносца первой степени.

Обер-гофмаршал подчеркнул слово «Победоносца».

Михаил Илларионович с поклоном взял дрожащей рукой орден, олицетворяющий победу России.

Все окружили его, наперебой поздравляя с высокой наградой.

Кутузов машинально благодарил, но плохо слушал эти излияния. Он думал свое: «Да, русский народ отстоял Отечество и избавил Европу от тирании! Спасенная Европа, конечно, постарается поскорее забыть об этом подвиге России.

Но история, но наши потомки забыть не должны!..»

1951–1960