Свадьба — страница 29 из 37

— Кто этот парень, — спросила моя сестрица Лизавета, когда Хромополк удалился, — Сашин начальник?

— Возьми поешь что-нибудь, — сказала Нинуля, протягивая мне пышный бутерброд с толстыми слоями масла и икры, — небось с утра еще ничего не ел.

К этому моменту у Гриши с Семой уже было налито по-новой, я плеснул себе тоже — и очередная порция веселой влаги приятно разлилась внутри.

— Ты больше пить не будешь! — бросила неожиданно Циля, будто очнувшись, выхватила из Семиной руки рюмку и поставила подле себя, по другую от Семы сторону.

— Что такое? Почему? — сыграл в возмущение Сема.

Я вгрызся зубами в бутерброд и думал о том, как описать словами вкус тающего во рту масла и нежный холодок рыбьих глаз. Для Кэрен, есть рыбью икру — все равно, что есть рыбьи глаза.

— Посмотрите на нее, — сказал Гриша, — что он, просто так пьет? Он же гуляет на свадьбе у своего родного племянника!

— Вот именно, — подхватил было Сема, но Циля снова — как ножом:

— Ты больше пить не будешь!

— Ах, эти жены… Хотите анекдот? Мойша подходит к своей жене и говорит: посмотри, Сара, на кого ты похожа. Ты же настоящая шлепарка. Ну и что, — отвечает Сара, — если б ты был генералом, я бы была настоящей генеральшей.

— Слыхала? — спросил Сема Цилю. — Я пью, почему же ты не генеральша?

— Потому что ты не генерал.

— А разве пить — не быть генералом?

— Где на всех усов найти?

— Тоже верно, — сказал Гриша, — не каждый генерал — пьющий, но каждый пьющий — генерал.

— Наоборот! — сказала Циля. — Ты, видать, уже тоже перебрал. И не думай, что я такая уже ведьма. Просто я знаю, что такое его язва. Как выпьет — так на стенки рвется.

— Да, — поддержала Цилю наша Лиза. — Ты не знаешь, Гриша, так лучше не вмешивайся, эта вот. Язва это не шуточки.

Делать было нечего, дело было вечером. Я встал из-за стола, возжаждав пройтись меж столиков, поглядеть на своих дорогих гостей. Как мы поживаем, все ли в порядке, всего ли в достатке, удобно ли, вкусно ли? Шумы, остроты, шутки, снова поздравления, снова обнимания-лобызания, бесконечные тосты — чуть ли ни с каждым по отдельности.

Я пил за дам и кавалеров и целовал чужих подруг. Я был разгорячен, ублажен, вознесен.

Вознеси меня, Господи! Вознеси на небеси!

Вознебеси!

Воспотолочь!

Я куролесил. Душа куролесила. Внутри все кувыркалось и прыгало, и возносилось. Вознебеси, воспотолочь!

Я поднял голову к потолку, к высокому расписному потолку с люстрой и — воспарил. То есть, я — на потолке. Прилип, как шар, надутый гелием. Не я, как шар, — прилип, как шар. Я — как сижу. На потолке.

— Мистер Бог, — говорю Ему, — не чересчур ли? Ну, ветерок — это еще куда ни шло. Это понятно. Но потолок?

Ничего не отвечает.

Я сижу на потолке, радостный и тихий. Наблюдаю. За всеми наблюдаю и радуюсь. Шум и красота. Не знаю, видит меня кто-то. Если нет — обидно. Буду рассказывать — не поверят.

— Подтверди, Леша! Леша милый дорогой, ты же видел меня! Ты же видел меня на потолке, на самой верхотуре, под люстрой. А?

— Ты, верно, совсем уже! — говорит серьезный Тихомирыч.

— А ты, Галя-Галочка, палочка-выручалочка?

— На твоем потолке я тебя видела. И, к сожалению, не раз. За что боролись, на то и напоролись.

— Добавь еще «рожденный ползать».

— Ты сам это знаешь.

— А вы, дядя Костя? Вы-то хоть видите меня? Я на потолке!

— Я на потолке, Леночка!

— Юрий Васильевич? Тоже не видите? Задерите голову. Я вон как высоко — чуть ли не у Бога за пазухой!

Юрий Васильевич поднял голову и протянул мне руку для пожатия. Я стал спускаться к нему навстречу, но в момент касания пола у меня нога подвернулась — и я упал.

— Наум, что с тобой? Ты упал?

— Я с потолка свалился.

Полюся смотрела на меня в четыре глаза:

— Правда?

Позади нее стоял Юрий Васильевич с раскрытым томиком Пушкина и что-то жевал. Неужели стихи? Я видел, как строчки сползали со страниц прямо ему в рот и как он их тщательно прожевывал. Я взял Полюсю за плечо, намереваясь отодвинуть ее в сторону, и чтобы это не выглядело невежливым, сначала наклонился и чмокнул ее в щечку. Когда я, наконец приблизившись, пожал руку Юрию Васильевичу, он сказал:

— Ну что, Наум?

Это был не Юрий Васильевич, а Аркадий. Я опешил. Внутри что-то резко оборвалось, как от настоящей, внезапно кольнувшей досады. Никакого Юрия Васильевича, никакого Пушкина, никаких стихов. Это был Аркадий. Он стоял передо мной с чуть выдвинутым вперед животом, свежий, довольный, улыбающийся, уминающий хлебные палочки — одна в руке, другая — энергично вползающая в едва приоткрытый рот.

— Ну что, Наум?

Аркадий — муж моей двоюродной тетки, самый образованный человек среди всей моей родни.

Москвич по рождению. Полновесный интеллигент столичного уровня. Умница, прекрасный историк, но в качестве историка так нигде и никогда не работавший. Не повезло. В те черные победоносные послевоенные годы, когда он получил диплом, в Москве свирепствовала эпидемия антисемитизма. Русской истории — русских историков.

Этот неписаный завет ни одна столичная школа нарушить не смела. Он стал зубным врачом, преступно способствуя нарушению национального баланса в этой весьма прибыльной отрасли жизни. Умеют устраиваться, суки! А страстная привязанность его к истории ушла вглубь организма, стала пожизненным хобби, второй натурой. Так советская власть созидала свои антисоветские кадры.

Гибель жестких социальных структур начинается с развития образования. Царизм погубили деточки попов и пейсатых затворников, по близорукости властей допущенные в университеты. Коммунизм погубило всеобщее и полное образование, предмет его собственной гордости. Любой умник, если не ломал себя в карьеристских потугах, был антисоветчиком по определению. Умный — значит вражеский, вражья шкура.

На заре послесталинской эпохи я, семиклашка-переросток, привез Аркадию обширное письмо-статью с надеждой на его одобрение для прямехонькой отправки в Кремль. Прочитав, он тут же отправил его прямехонько в печку, не только убив во мне дар политического писателя, — это что? мелочь! — но, главное, лишил советский социализм реального шанса заполучить человеческое лицо.

— Ну что, Наум?

Я оказался в тесном кругу тетушек и дядьев. Они усадили меня за свой столик — все им нравится, все божественно, кто ее родители, как вы нашли этот райский уголок, Сашка твой красавец и Мишка тоже — и все в этом духе. Никакой политикой не пахло и никаких выходов к ней не было, но Аркадий и здесь сумел оседлать своего любимого конька. Он настолько глубоко и полно жил в своей теме, что ему и не нужно было никаких особых зацепок, чтобы поставить ее в центр любой беседы в любых обстоятельствах, не говоря уже о тех случаях, когда и благодарный слушатель был под рукой.

Тетка задала свой всегдашний вопрос:

— Ты помнишь, как ты приехал к нам в Москву первый раз? Тощий, лысый, как будто тебя с креста только что сняли?

Она задает мне этот вопрос всегда, на каждой семейной вечеринке, желая подчеркнуть им, видимо, мой жизненный успех — прыжок из грязи в князи, из невесомого состояния нищего неприкаянного бродяги к высотам американского благополучия средней упитанности.

— Нет, — отвечаю я, причем тоже всегда одинаково, — я этого не помню, но помню, что после рождения Сашки ты в каждый мой приезд денежки мне в карман совала. Купишь что-нибудь ребенку. Стыдно было, но не брать не мог, боялся тебя обидеть.

— Круговая порука еврейства, — сказал Аркадий. — Не зря русские люди убеждены, что у евреев рука руку мажет.

— Что мажет? — спросил муж другой тетки, потерявший на старости слух.

— Рука руку, — пояснила повышенным голосом его жена и добавила: Но вы знаете, Аркадий, они в этом убеждены, но вовсе не в укор евреям, а, скорее, себе в укор, потому что у них в семьях — вечный мордобой, а еврейская семья всегда вместе.

— Это тоже верно, — сказал Аркадий, — но не совсем.

Понимая, что Аркадий уже вот-вот на своем коне, я думал, как вежливо и тихо улизнуть. Столик молодоженов был как раз напротив — я не спускал с них глаз и всей душой был с ними. Никаких политических речей мне сейчас не надо было, а надо было совсем другое. Хотелось встать, подойти к своим деточкам, вдруг, неожиданно, столь внезапно превратившимся в мужчин, обнять их и еще обнять их, и еще, и еще, и на весь мир крикнуть: «Смотрите, люди добрые! Это я, а это мои сыны! Это мои сыны, а это я!»

— Нельзя говорить сразу о всех семьях. Это неправильно. Но то, что сегодня происходит в кремлевской семье, в самом деле, неприлично.

Труба — всадник дернул за уздечку! Попробуй теперь остановить, улизнуть. «Смотрите, люди добрые! Это я, а это мои сыны! Это мои сыны, а это я!»

— Горбачев оказался совершенным негодяем…

Вся наша эмигрантская пресса в течение всей перестройки не оставляла на Горбачеве живого места. Он такой же аппаратчик, как и все, он залил кровью мирную демонстрацию в Тбилиси, он раздает самые высокие должности старым монстрам, генералам-сталинцам, он не отпускает прибалтов, его жена Раисочка транжирит народное добро на свои наряды.

Аркадий осуждал Горбачева по причинам противоположного ряда.

— Я не хочу присоединяться к эмигрантскому хору, этим твоим диссидентам, политическим лихачам, как я их называю. Они же, в самом деле, лихачи без роду и племени. Лихачат себе, понимаешь, безответственно и все. Как будто история — это шоссе для гонок. А Горбачев — как балерина между ними, млеет перед каждым либеральным всхлипом. А это неправильно для государственного деятеля. Он ведет к полному уничтожению государственной мощи. Все то, что Россия по камешку, по зернышку сколачивала на протяжении веков, он готов спустить за один день. Это настоящее преступление. Американцы носят его на руках, потому что им выгодна слабая Россия, а он, понимаешь, все принимает за чистую монету, словно они во благо России так стараются. И ты учти, такая близорукость очень дорого может обойтись не только России, но и всему миру. Знаешь ли ты, что такое нарушение мирового политического баланса?